- 60 -

ЧАСТЬ II

 

Глава 1

В ИМЕНИИ «ЩОРСЫ»

 

Если на географической карте соединить линией города Минск и Новогрудок, то в месте, где линия пересечет Неман, находится село Щорсы. Чуть в стороне от села старинное имение того же названия. История его уходит в далекие времена. В Польше эти места считаются историческими. Мицкевич не раз упоминал Щорсы в своих творениях, и, будучи уроженцем Новогрудка, он нередко приезжал в Щорсы, о чем можно судить по его письмам. Расцвета имение достигло во времена Екатерины II, а владел им поляк граф Хрептович. Он выстроил дворец с флигелями и прилегающими службами. Хрептовичи были образованными, культурными людьми. До первой мировой войны в имении находилась богатейшая библиотека с уникальными памятниками письменности. Последний Хрептович был очень богат. Достаточно сказать, что он владел 150 тысячами десятин пахотной земли, многочисленными фольварками (хуторами), сыроварнями, мельницами, винокуренным заводом. У графа не было прямых наследников, и все это перешло к Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, единственному наследнику по женской линии. Это было еще до революции. А.К.Бутенев женился на моей тетке, сестре отца, тете Мане — Марии Сергеевне Трубецкой. С другой стороны, сестра дяди Поли тетя Маша была женой Григория Николаевича Трубецкого, брата моего деда и матерью дяди Миши, вытащившего меня из плена. После революции семья Бутеневых эмигрировала во Францию, где у них была небольшая недвижимость. Имение Хрептовича поляки сильно обкорнали, оставив дяде Поле 250 гектаров пашни и 10 тысяч гектаров леса. Дядя Поля стал графом Хрептовичем-Бутеневым, жил во Франции, а в имении сидел управляющий. Так было до 1934 года, когда в Польше был издан закон, по которому землевладельцам предлагалось жить на своей земле. В противном случае земля национализировалась. Дядя Поля переехал в Щорсы.

Надо сказать, что после Первой мировой войны все жилые строения в имении, да и все хозяйственные постройки, были в плохом состоянии. В 1915 году здесь стоял фронт: за Неманом наши, в имении немцы. Главная часть

 

- 61 -

дворца сгорела. Сгорели оба флигеля, остались стены. Дядя отстроил почти заново здание библиотеки, сделав из нее хороший двухэтажный дом для своей семьи. Дом этот имел два крыла; в западном — кухня и ванна, во всей остальной части — комнаты, в центральной — небольшой зал с камином и библиотека. Все многочисленное семейство дяди жило в отстроенном доме до сентября 1939 года. В день перехода советско-польской границы — 17 сентября — наши войска были уже в имении. Дядя Поля полагал, что времена другие, что это не 1919 год и опасаться нечего, что он, конечно, не сможет преподавать свою любимую историю, так как не знает •«политграмоты», но языки преподавать мог бы. Его вторая жена (тетя Маня скончалась за несколько лет до этих событий), бывшая учительница музыки детей дяди, собиралась преподавать музыку. Мысленно они уже выбрали себе город Одессу, справедливо полагая, что в имении жить будет нельзя. Но дядю посадили, а жену выслали на восток. (После долгих мытарств она через Иран, Африку и Италию вернулась во Францию, где впоследствии описала и издала свои «приключения».) Имение было разграблено, а детям удалось пешком пройти еще не установившуюся как следует границу. Причем их задержал патруль полевых, а не пограничных войск. Задержали и отпустили, иначе они остались бы здесь. Дядя сидел в тюрьме Барановичей, и, как он рассказывал, следствия никакого не было. В первые дни войны тюремная охрана разбежалась, и все заключенные оказались на свободе. Дядя вернулся в имение, которое в его отсутствие было совхозом. Немцы отдали имение бывшему хозяину, и дядя поселился во флигеле. Вскоре в имение приехал старый управляющий Малишевский с семьей, проведший два года в Вильно. Он вновь стал управлять имением. Это был пожилой, седой, крепкий и подвижный человек. На поля часто выезжал на велосипеде, по-русски говорил хорошо. Жена его была русской — особа властная, но недалекая. С родителями приехали три сына: старший Леопольд с женой Вандой, средний Боб и младший, почти мой ровесник, Андрей. С ними появился Ежи (Георгий) Гарда — знаменитый польский баритон, живший до войны в Италии, где он пел в театре Ла Скала. Летом 1939 года Гарда приехал на гастроли на родину, да так и остался из-за войны, осев в Вильно, где жила его мать. В 1941 году Ежи хотели, было, перетянуть в Москву как первоклассного певца, но вновь началась война. Леопольд был знаком с Гардой и, по-видимому, рассчитывая на скорый конец войны, предложил ему переждать это время в имении, где отец был управляющим. С Гардой впоследствии я очень сдружился.

В имении жил еще Вячеслав Александрович Данилов, бухгалтер, каковым он и был до 1939 года, а вместе с ним в одной комнате — Ступницкий. К моменту моего появления немцы национализировали имение, сделав директором Ступницкого. Был он «фольксдойчем», наполовину поляк, наполовину немец. Таких жаловали*.

 


* Впоследствии, когда мы жили в Новогрудке, я узнал, что немцы расстреляли Ступницкого. Говорили, что за связь с партизанами. По словам Гарды, хорошо знавшего жену Ступницкого, та уговаривала мужа уезжать. Но ему было жалко, как она вспоминала, расставаться с огромным резным и очень ценным буфетом, который он случайно и по дешевке приобрел. А, может быть, не буфет держал его, а жена чуяла неладное?

 

- 62 -

Все эти люди жили во флигеле, а бывшая библиотека пустовала («Белый дом»). Во флигеле жила еще старая няня детей дяди Поли Анна Михайловна, поехавшая с ними в эмиграцию. Это был тип настоящей няни, преданной семье до конца, добрейший и милейший человек. Она была неграмотна, но по разговору чувствовалось, что это няня аристократов. Здесь же жила старая-престарая экономка имения панна Леонтина, служившая еще у старого графа Хрептовича. Была она очень мила, но с возрастом склероз у нее зашел так далеко, что она нередко путала давно прошедшее с настоящим. Во флигеле же обитала мать управляющего Малишевского, молчаливая, седая и полная старуха, обожавшая сына и ненавидящая его жену. Та, кажется, отвечала ей взаимностью. Жена Малишевского полностью ополячилась, но русского языка не забыла. А вот мать управляющего по-русски никогда не говорила, по-видимому, из принципа. На всю эту компанию готовила кухарка, пожилая женщина по прозвищу «Шереметиха», получившая его за то, что к месту и не к месту приговаривала: «Вот, когда я служила у графа Шереметева...» Ей помогала Нюшка Рубан, девица немолодая, поджарая, очень бойкая на язык. Обе они жили в деревне. Комнаты убирала Катя, которая и до 1939 года занималась тем же. Эта тихая, слегка косящая молодая женщина жила в домике садовника с отпущенным военнопленным украинцем Костей, считавшимся ее мужем. Вот все те люди, которые меня окружали.

На другой день после завтрака и разговоров с дядей Полей я пошел прогуляться. Выйдя из флигеля, я сразу вперился в развалины дворца. Его уцелевшая высокая центральная часть была даже закрыта крышей, хотя местами белая жесть была содрана и выпирали крутые ребра стропил. В стенах глядели пустые окна. Остальная часть здания была без крыши, а флигель напротив имел только переднюю стену, да и то уже разбираемую, видно, втихомолку. На фасаде дворца была укреплена длинная широкая доска с надписью на латыни: «Pace et libertate» — «Мир и свобода». Большой двор замыкался металлической оградой с решетчатыми воротами (ночью мы взывали у этих ворот к сторожу), на которых был укреплен герб Хрептовичей — стрела, застрявшая в длинном усе; легенда говорит, что кто-то из Хрептовичей имел такие длинные усы, что это событие вполне могло иметь место, и как будто так оно и было. Справа и слева между флигелями и оградой были голые стены каких-то строений, стоявших друг против друга, но еще более раздвинутых. Это создавало хорошую перспективу для самого дворца. Строение, примыкавшее к разрушенному флигелю было складом зерна, а к жилому флигелю — одна из четырех сторон своеобразного каре, построек для дворни (дединец, как его называли), с собственным внутренним двором. Кроме жилых помещений, там были и конюшни. Все, в общем, продумано. В стене складов и дединца были сквозные, сводчатые проезды.

Я пересек двор и прошел мимо развалин флигеля, выйдя в довольно запущенный парк. Позже дядя Поля мне подробно о нем рассказывал, показывая редкие породы деревьев — плакучий ясень, пирамидальную липу и др. А сейчас меня поразил стоявший на поляне против дворца огромный дуб, которому было много сотен лет. Он как-то расселся в стороны, и из одного пня поднималось несколько растрескавшихся мощных стволов, и, чтобы они не развалились, их, видно, еще в давние времена стянули железными полосами.

 

- 63 -

Полосы эти глубоко въелись в тело дерева и местами заплыли наростами. В парке были запущенные дорожки и замерзшие пруды, на одном из которых, взломав лед, ловили рыбу. Тут же вертелся один из виленских спекулянтов. За парком к северо-востоку простирались луга, а за ними далекий синий лес. Окраина парка была прореженной, здесь заготавливали дрова для имения. Впоследствии я нередко подходил к лесорубам, рабочим имения. Часто пила вместе с деревом распиливала засевшую в нем пулю еще со времен Первой мировой войны. На северо-запад от парка через поле виднелись строения, обнесенные стеной с башенками по углам. Это был важный придаток имения — «мурованка» — от слова «мур» (стена) — все основные службы, хлев, конюшни, навесы для сельхозинвентаря, жилье.

К обеду я вернулся усталый. Спекулянты были недовольны: обещанные дядей Мишей «златые горы» не оправдались, они увозили немного рыбы, одного или двух баранов. Уезжал с ними и дядя Миша.

Странный он был человек. Жил все время во Франции, окончив там два ВУЗа по радиотехнике. Один из них был на юге Франции, где дядя помимо науки, увлекался боем быков. В 1938 году во Франции стали призывать на военную службу эмигрантов. Дядя Миша «внутренне воспротивился» (как он выражался) и стал подыскивать страну, приняв подданство которой, он освобождался от воинской повинности. Проглядывая список посольств, наткнулся на литовское. «Ба, Литва, провинция России, поеду туда!» К его удивлению, сам посол встретил дядю и его брата. Видно, посол был человеком сведущим и, когда ему доложили, что аудиенции просят князья Трубецкие, сообразил, что пришли потомки Гедимина. Подданство было устроено быстро, и дядя Миша переехал в Каунас (брат лишь изредка навещал его). В Литве его удивили две вещи: католичество, которое там процветало, и литовский язык. И то, и другое ему казалось странным и даже лишним в бывшей провинции Российской империи. На каунасском горизонте дядя был фигурой крупной. За ним, как тень, ходил соглядатай, почти не скрывавший своих обязанностей. Когда приезжал брат дяди, соглядатаев становилось двое. По словам дяди, власти побаивались чуть ли не переворота: два Гедиминовича, да еще из Парижа. Не знаю, насколько все это было именно так, но эти рассказы дяди Миши помню хорошо. Почему дядя остался в Каунасе, когда Литва стала советской, не скажу, не знаю. Он стал работать на радиофабрике, попал в ударники, и местная газета написала, что в таком-то цехе «социалистически визжит пила — это работает сознательный товарищ Трубецкаускас». Дядя говорил, что эта заметка его сгубила: фамилией заинтересовались, кому положено было заинтересоваться. Думаю, что не в заметке дело. Просто пришло такое время. Дядя Миша «сел» и сразу начал путать следствие, чтобы выиграть время, так как понимал, что война не за горами, и что немцы наших попрут. Он выдавал себя за чистокровного литовца, отрицал родство с моим отцом, требовал дополнительных выяснений. Сидел довольно долго и в камере выучил литовский язык, чем еще более путал следствие. Рассказывал, но как-то беззлобно, что его били, подвешивали за одну руку, удивлял его мат женщины-следователя, многие специфические и особенно яркие выражения которой он запомнил. Дальше события у него развивались, как у дяди Поли. Началась война. Охрана разбежалась. Правда, разбегаясь, успели расстрелять

 

- 64 -

заключенных в нескольких камерах. Все это произошло за день до прихода немцев, чему способствовала вооружившаяся часть местного населения. В следственном корпусе дядя нашел свое дело, из которого взял на память фотографию — фас и профиль — снятую, как он говорил, после побоев. Тип получился, действительно, преступный.

Немцы заигрывали с литовцами и давали им большую волю, а литовцы теснили все русское, в том числе, и православную церковь. Как глубоко верующий человек, которому были близки интересы православной церкви в Литве, Михаил Григорьевич взялся представлять ее интересы перед властями. Вот, что представляло собой положение дяди к моменту, когда он вытащил меня из плена.

Итак, я стал жить в имении. Все мне казалось очень странным. Был пелн и перспектива медленного а, возможно, и быстрого умирания в лагере в обстановке голода, унижения, бесправия, и вот теперь вольготная сытая жизнь под крылышком помещика, графа, пользовавшегося уважением окружающих и властей, жизнь, где бояться нечего, где можно делать, что хочешь. Так, по крайней мере, я думал вначале. Действительно, первое время я ел, спал, гулял. Да это мне и было необходимо. Потом, когда я оправился и окреп, дяд Поля говорил, что вид у меня был такой, что у женщин я не мог возбудить никакого другого чувства, кроме жалости.

Жившие в имении относились ко мне с большим уважением: племянник всеми почитаемого графа, да еще сам князь, да из немецкого плена, да после тяжелого ранения. Но чувствовал я себя в этой обстановке не совсем в своей — тарелке. Ведь всю жизнь из Меня выбивали чувство принадлежности к дворянскому сословию. Постепенно вырабатывалось ощущение, что это несмываемое, опасное клеймо, как черная кожа в давней Америке. Такое происхождение сулило лишь беды, унижения и уж, во всяком случае, большие неприятности. В сознании так и осталось, что родители «лишенцы», что меня не приняли в восьмой класс «ввиду социально чуждого происхождения» (а я так хотел учиться! И отцу стоило многих и долгих хлопот, чтобы все же приняли), а 1937 год? Несмотря на все это, я не отряхивал прах земля родной со своих ног, и люди из моего ближайшего окружения, вероятно, стали это постепенно чувствовать. Это сказалось и на моих тогдашних знакомствах.

По соседству в дединце жило несколько семей, которые в прежние времена назвали бы, пожалуй, дворнейсадовник Юшкевич, прозванный за усы «батькой Сталиным», на что он очень обижался. Жил он с женой и двумя детьми-подростками. Его старшая дочь Марыля работала медсестрой в Новогрудке, иногда бывая в Щорсах. Рядом с Юшкевичами — столяр Яроцкий, невероятно словоохотливый человек, затем кузнец старик Малой с такой же старой и молчаливой женой. Кузнец и столяр сильно не ладили между собой. Жил там сторож Лавникевич (его почему-то не любил дядя Поля) с семейством. Старший сын сторожа был механиком и недавно женился на «восточнице»* Дусе, беженке, которая с началом войны пробиралась на восток к своим куда-то в Воронеж, да так и осела в Щорсах, найдя там свое семейное счастье. Жил там конюх, личность ничем не примечательная. Было там еще семейство Бузюк. Он — маленький шатен с висячим носом, она крупнее его, тип

 


* Там так называли тех, кто приехал в Западные области с востока после 1939 года.

 

- 65 -

провинциальной красавицы, жгучая брюнетка. Оба не первой молодости. Были у них дочь Галя в маму и сынишка в папу. Галя мне поначалу приглянулась, но когда я почувствовал, что приглянулся ей раньше — вот ведь как устроен человек, — интерес мой к ней пропал. Родители Гали всегда приглашали меня на семейные и календарные праздненства, где папа залихватски играл на гитаре, слабенько подпевая. Няня Анна Михайловна, относившаяся ко мне удивительно сердечно и по-родственному, всегда повторяла, чтобы с Галей не оставался с глазу на глаз и держался от нее подальше, «а то вон она какая нахальная». Бузюки были учителями маленькой школы в две комнаты, располагавшейся тут же.

В мурованке тоже жило несколько семей: сыровар Мефодий Сачко (няня произносила «Сачок»), Там же жил старик Гинц, что-то вроде старшины всех этих людей, худой, высокий и властный поляк. Его сына Колю я сразу запомнил по разговору, слышанному в первый день. Он советовался с Даниловым, как лучше «раскулачивать» трактор, брошенный в поле отступавшими частями. Потом я его часто видел удящим рыбу на Немане.

В деревне Щорсы дядя познакомил меня с семейством местного священника, где мы встречали Новый, 1942 год. В семье был сынишка и две дочки. В числе гостей был глава местного полицейского поста — белорус. Когда часы пробили двенадцать, а компания была уже навеселе, полицай вынул пистолет, сунул его в форточку и, как ни просил дядя Поля: не надо стрелять, пусть этот год будет без выстрелов, выпалил несколько раз в воздух. Дядя был очень недоволен. Потом мы с младшим Малишевским не раз захаживали в дом священника, где нас привлекали веселые поповны. Младший Малишевский был моим тезкой. Кто-то так нас назвал, и мы стали так звать друг Друга, а за нами и все остальные. Няня, которая поддерживала в себе аристократический снобизм с оттенком шовинизма — она не любила семейство Малишевских — не раз говорила мне: «Что это вы позволяете им так себя называть?» Мне это было все равно, а «им», по-видимому, импонировало: племянник графа, сам князь и тезка.

В деревнях Болотце и Щорсы, расположенных довольно близко друг от друга, жило человек пять отпущенных пленных. Костя, украинец, обитавший в имении, быстро меня с ними познакомил. Особенно близко я сошелся с двумя молодыми людьми, жившими в Болотце: Михаилом, бывшим санинструктором, и Василием. Первый — общительный, симпатичный — был родом откуда-то из южных областей. Он жил у крестьян Кореневских в «примах». Так в Белорусии называли молодых мужей, переходивших жить в семью жены. Их дом был на редкость гостеприимным. В длинные зимние вечера там собиралась деревенская молодежь на посиделки или «на кудельку». Девчата приходили с мотками кудели, прялками, садились у стенок на длинные скамейки, крутя в пальцах веретено, нажимая ногой на педаль столь же древней, но более совершенной прялки. Кто-нибудь из парней приносил скрипку (гармошка была не в моде), и вечер шел весело и незаметно. Миша все подбивал меня идти в «примы» и через свою жену даже подыскал невесту — девицу пригожую, с хорошим хозяйством. Но в «примы» идти мне что-то не хотелось.

Василий, с которым я также близко сошелся, в плену не был (жаль, что не помню его фамилию). Перед войной он служил в Бресте, в крепости.

 

- 66 -

Рассказывал про бои за эту крепость. Как он оттуда выбрался, не помню. Двигался на восток своим ходом и на зиму остановился в Болотце, где поселился у бедной пожилой вдовы. Она, одна из немногих, добрым словом вспоминала колхоз, который ей хорошо помогал. В армию Василий был призван с первого курса университета или пединститута в Ленинграде. Язык у него был подвешен хорошо. Он где-то научился гадать на картах и прослыл местным ворожеем; давал в своих гаданиях самые общие ответы, которые потом можно было толковать как заранее подтверждающие ход событий. Недостатка в клиентках не было, тем более, что немцы мобилизовали многих местных крестьян возить военные грузы где-то за Смоленском. Жены печалились, их беспокоила судьба мужей. В качестве оплаты Василий получал плоды трудов крестьянских от еды до кожаных лаптей и домотканной одежды — хозяйство тогда велось натуральное.

Василий хорошо играл в шахматы, и я часто приглашал его к себе. Играл он в шахматы и с дядей Полей, которому Вася не понравился своей самоуверенностью. Он, действительно, был самоуверен, и это его погубило.

Как-то так получилось, что ко мне стали приходить все пленные, и мой тезка — Малишевский, который неплохо рисовал, сделал что-то вроде дружеского шаржа под названием: «Тезка принимает Красную Армию» — мы с Василием играем в шахматы, а кругом сидят и стоят несколько пленных. Однажды дядя Поля сказал, что полиция выразила недовольство этими сборищами и, что, по его мнению, лучше этого не делать. Слова дяди подтвердил и Данилов. Я был вынужден больше не приглашать к себе никого.

Василий вел себя в деревне очень неосторожно, хотя был неглупым парнем. Он открыто выражал свою ненависть к немцам, издевался над полицией. Все это говорилось не только в кругу военнопленных, но и на посиделках и кончилось для него плохо. Весной в Болотце приехали двое полицейских, вошли в дом к вдове, спросили, где Василий. Он был в огороде. Полицейские подошли к нему и без всяких слов застрелили. Так трагически и глупо кончилась его жизнь.

В домике садовника жило пять евреев, присланных из Любчи, местечка, расположенного километрах в двадцати на запад от Щорсов. Они заготавливали дрова для имения и занимались прочими хозяйственными делами. Я запомнил одного из них — рыжего Янкеля, давнего оптового торговца мясом, который имел дело еще до 1939 года с имением Щорсы, его помнил и дядя Поля. В начале февраля мы с Костей поехали в Любчу получать удостоверение личности. Вез нас Янкель. Документы мы получили быстро, и Янкель завел нас к своей семье, жившей в отведенном для евреев квартале — гетто. Оно не охранялось, и мы беспрепятственно вошли в дом. Теснота там была большая и бедность тоже. Поражали многочисленные детишки Янкеля, худые, бледные, с тонкими личиками, такие же рыжие, как их отец. Взрослые и дети обрадовались приезду Янкеля, ведь он им что-то привез. Все сразу затараторили по-своему. Страшно было смотреть на все это, особенно на детей. Неужели их всех уничтожат? За что? Кто и кому дал такое право?

Вскоре евреев, работавших в Щорсах, увезли. А еще через некоторое время была проведена такая же акция, как и в Вильно, по уничтожению самых малых и старых. На дядю Полю это произвело тяжелейшее впечатление. Такое же

 

- 67 -

тяжелое впечатление произвел на него расстрел рабочего из мурованки. Приехали два или три жандарма из той же Любчи и расстреляли человека, что называется, без суда и следствия, прямо в графском парке. Вот тебе и Расе et libertate! Расстреляли за то, что он поморозил бурт не то со свеклой, не то с картошкой. Власти усмотрели в этом злой умысел (как похоже на наши, 30-х годов дела!).

Дядю Полю все то, что совершалось немцами в том же духе (например, расстрел евреев в Новогрудке летом 1942 года) «перевоспитывало». Вначале он ругал только большевиков и превозносил немцев, что в общем, было понятно: первые у него все отняли и самого чуть не уничтожили, вторые многое вернули. Но вот пошел процесс разочарования. Имение отобрали. Правда, дядя остался в нем жить, но каково жить в своем доме, в котором ты уже не хозяин, а само хозяйство ведется не так, как тебе хотелось бы. И даже могут расстрелять твоего бывшего работника, не спросив тебя ни о чем. Дядя Поля воспитывался на идеалах прошлого века, века гуманизма. Он был настоящий европеец, и зверства немцев не укладывались в его сознании. Дядя начинал понимать, что нацизм — страшная штука, как и большевизм. Помню его такую аллегорию:

«Путешественник, блуждая по лесам Африки, увидел на поляне два львиных хвоста. Он долго думал, почему они здесь лежат и, наконец, догадался: встретились два льва, подрались и съели друг друга». Дядя заканчивал словами: «Вот было бы хорошо, чтобы эти два дерущихся льва тоже съели друг друга». Уже тогда у дяди Поли появилось ощущение, что жить здесь невмоготу, и он строил планы переезда к детям во Францию.

А пока люди в имении жили своей жизнью, жили слухами, благо газеты доходили от случая к случаю, жили новыми политическими анекдотами, которые каким-то образом сюда забредали. Люди переживали безвременье глухого захолустья. Однажды, сидя вечером с семьей Малишевского, мы проводили параллель между войной нынешней и войной 1812 года. Кто-то предложил (может быть, и я), что хорошо бы сейчас перечитать «Войну и мир». Предложили читать мне, или я сам вызвался — не помню. И вот по вечерам все сидели в комнате у Малишевских (дядя Поля, как всегда, не покидал своей комнаты), жена Малишевского чинила мужские сорочки, остальные тоже чем-то занимались, а я читал, читал с упоением, поражаясь гениальности картин, образов. Действительно, было много сходства между теми событиями и днем нынешним. Меня поразило сравнение города, отданного неприятелю, с девушкой, потерявшей честь. Именно такое впечатление осталось у меня от Пскова, когда я там был второй раз уже как пленный, а в городе хозяйничали немцы. При чтении иногда ком подступал к горлу и вселялась вера в нашу победу. «Война и мир» произвела впечатление и на слушателей. Правда, не все приходилось им по нутру. Характеристика Наполеона, данная Толстым, их коробила. Ведь в польском гимне есть слова: «Дал пример нам Бонапарте, как должны мы побеждать». Естественно, не понравилась им картина переправы французов через Неман, где Толстой зло высмеивал переправу польской кавалерии.

Сыновья Малишевского — Леопольд, Боб и Андрей — неплохо рисовали, делали они это и во время чтения. Это их занятие постепенно вылилось в издание иллюстрированного журнала. Началось с отдельных рисунков, таких,

 

- 68 -

как упомянутый шарж «Тезка принимает Красную Армию». Потом была такая картинка: я сижу чуть ли не в кальсонах и держу в руках горящую лучину, а Катя гладит мне брюки. В то время лучина была самым распространенным светильником. Правда, лампы в имении были, были и коптилки, но на кухне жгли лучину. Текста в журнале не было, а только лаконичные подписи под рисунками или краткие диалоги действующих лиц. Были удачные рисунки, которые мне запомнились. Например, «Страшный сон панны Леонтины». Екатерина Николаевна — жена Малишевского — вздергивает на веревку, перекинутую через сук дерева, любимого песика панны таксу Тоби, панна Леонтина стоит рядом, протягивая к нему руки и проливая горькие слезы. Или «Встреча в коридоре» — голова панны Леонтины и ее рука с ночным горшком, высунувшаяся в коридор, и та же Екатерина Николаевна, нарисованная со спины, идущая с поднятой половой щеткой, и многое другое. Доставалось всем, но дядю Полю, как и политику, не задевали.

Гарда предложил учить Тезку и меня немецкому языку. Я немного поколебался и согласился — язык никогда не помешает. Одновременно с немецким я учил и польский — Гарда каждое слово объяснял и по-русски, и по-польски. Разговор в доме шел в основном по-польски, и я заметил, что уже почти все понимаю, а в один прекрасный день заговорил, к всеобщему удивлению, по-польски.

По вечерам перед сном я заходил посидеть к няне Анне Михайловне. Жили мы в соседних комнатах, выходивших в маленький коридорчик, ответвлявшийся от большого. Няня, толстая, в очках, с золотыми коронками во рту, сидела обычно на кровати, я присаживался на стул, комната освещалась огнем, горевшем в печке, и его отблески через щель приоткрытой дверцы плясали на стене и потолке. Няня много рассказывала о моей тетке, о моих незнакомых двоюродных сестрах и братьях, детях дяди Поли. Его самого она недолюбливала, ругала за то, что он «ополячился», что дает себя, как она полагала, водить за нос Малишевскому: «Вот он с ним все столбики переставляет (так она называла игру в шахматы), а сами все вывозят. Мне ж видно, а попробуй скажи», — жаловалась она мне. Ее рассказы позволили понять и обстановку в доме и все последующие события. Как я уже говорил, имение было расположено в Западной Белорусии, отошедшей после революции к Польше. Основное население — белорусы, но все командные посты занимали поляки, смотревшие на белорусов свысока. Этому способствовало и разделение религий: поляки были католиками, белорусы — православными. Многие крестьяне, с которыми я общался в Щорсах и Болотце, жаловались на национальный гнет. Управляющий Малишевский завел строгие порядки. Рассказывали, что за потраву посевов взыскивали очень строго, что в графский лес ходить за грибами и ягодами не разрешалось, а нарушителей наказывали и что для этого был целый штат лесников. Притеснение по линии национальной сочеталось с притеснением экономическим. (Одна из форм такого притеснения — осадники — легионеры Пилсудского. Им были выделены лучшие земли, и они жили хуторами среди местного населения как люди высшего свойства. Это была опора Польши на востоке страны. В 1939-40 годах их всех вывезли на восток в наши лагеря, как и всю польскую «верхушку» — интеллигенцию.) Правда, ради справедливости надо сказать, что тамошние крестьяне материально жили

 

- 69 -

в большом достатке, совершенно несравнимо с тем, как жило наше колхозное крестьянство. Но так уж устроен человек, что ему всегда плохо.

Насколько дядя Поля определял эту политику — не знаю. По-видимому, он все это передал управляющему. Во всяком случае, когда в 1939 году власть поляков кончилась, особенно недовольные и обиженные стали мстить наиболее рьяным притеснителям. Были зверски убиты на краю графского парка несколько поляков, наиболее ненавистные крестьянам. Как удалось избежать преследований самому Малишевскому — не знаю. Дядю Полю не трогали, и арестован он был через несколько дней после прихода Красной Армии, в 1941 году с приходом немцев появился и Малишевский. Он выдал зачинщиков и активистов событий 1939 года, которых немцы тут же расстреляли. Судя по рассказам няни, вел себя Малишевский тогда глупо: грозил, кричал, считая, по-видимому, что все вернулось к прежнему укладу (сама няня никуда не убегала и жила на иждивении совхоза, организованного в имении). Однако скоро Малишевский понял, что сделал ошибку и повел себя осмотрительнее и мягче.

По мере того, как я поправлялся, я все больше и больше тосковал по дому, по оставшейся главе семьи — матери. Я понимал, что там сейчас настоящий голод, и кусок не лез мне в горло. Я не представлял, как буду жить без своих, и меня всей силой тянуло домой. Самым дорогим мне человеком была мать. На ее долю выпало столько тяжких испытаний, а она их так безропотно переносила, сея вокруг себя мир и любовь. Любовь к матери соединялась для меня с любовью к Родине. Несмотря на все пережитое нашей семьей, я, отделял это понятие от понятия «карательные органы» с их сатанинской практикой.

Приближалась весна 1942 года. Я много гулял, набирая силы. Иногда эти прогулки мы совершали с дядей. Он много рассказывал о своей молодости, о жизни в Японии, где еще до Первой мировой войны он был сотрудником посольства, о Турции, о Лондоне. Дядя Поля подробно рассказывал историю «ста дней» Наполеона. Память у него была феноменальная.

Весной немцы вновь сделали Малишевского управляющим имением, а когда сошел снег, появились первые слухи о партизанах: партизанах наших, советских, и польских. Семья Малишевского говорила о вторых в самых высоких тонах, представляя их «рыцарями без страха и упрека», о первых ходили противоречивые слухи. Я живо интересовался всем этим, да и, вообще, особенно не скрывал своих чувств, мыслей и симпатий. Для всего населения дома, за исключением трех старушек, я несомненно был интересным человеком, человеком с «той стороны», да еще из такой семьи. Поэтому со мной о многом говорили, о многом спрашивали, и то, что я не поносил советскую власть, уже, наверное, много значило.

Весной 1942 года немцы стали забирать отпущенных по тем или иным причинам пленных в лагеря. (Такое распоряжение, оказывается, было по всем оккупированным областям.) Это, естественно, увеличило уход пленных в леса, в партизаны.

Дядя Поля знал мои настроения. Однажды он пригласил меня к себе в комнату и сказал следующее. Меня, как отпущенного военнопленного, должны снова забрать в лагерь. Он будет меня отстаивать, но при одном условии: я должен дать ему слово, что не уйду в партизаны. Ответ надо было дать сейчас же. Это было для меня трудной задачей. Я понимал, что партизаны —

 

- 70 -

единственный путь домой, на Родину, к семье, путь к выполнению долга (даже и такие мысли были в голове). Но уйти сейчас, сегодня, завтра... Куда? В какую деревню? Или прямо в лес? Одному? Ну, допустим, найду партизан. Спросят: кто ты, откуда, где был, с кем жил? Что отвечу? Наведут справки в том же имении. Действительно, жил у графа-помещика, рядом полиция, иногда немцы приезжали в этот дом, да и у самого такая фамилия, да полсемьи репрессировано. А время серьезное, что там раздумывать, ставь его под сосну... Прав я был или нет — трудно мне сказать и сейчас. Хотя, годы спустя, рассказы сведущих людей как будто подтверждали худшее. Дядя видел мои колебания, но твердо стоял на своем условии, что я понял по его молчаливому выжиданию. Я усиленно думал, и мне виделся такой выход: дядя ведь собирается уезжать во Францию, вот тогда я буду свободен от данного слова. И я дал его.

На другой день дядя поехал со мной в Любчу, в жандармерию. Я остался в коридоре, дядя вошел в кабинет. Вскоре он вышел, с ним офицер. Дядя вежливо попрощался, и мы тронулись в обратный путь. На душе было муторно. Как я узнал, в тот же день забрали всех пленных. Взяли и Костю-украинца. Однако он через несколько дней вернулся: на сборном пункте Костя обратился к некоему Куницкому, полицейскому чину, дружившему с Даниловым. Куницкий знал Костю и отпустил его.

Возвращаясь к этому эпизоду — данному мной слову — эпизоду, сыгравшему определенную роль в моей жизни, я иногда думаю, что будь я взрослее и опытнее, ответствовал бы дяде, что такого слова дать не могу. Неужели у него недостало бы родственных чувств и просто совести, чтобы не отправить меня вновь в лагерь? Думаю, что достало бы, хотя дядя был большим педантом и любил во всем определенность. А может, таким путем он хотел уберечь меня от опрометчивого, как полагал, шага?

Тогда же пошли разговоры о принудительном вывозе молодежи в Германию на работы, и одновременно вышел приказ немцев собирать с населения цветной металлический лом: самовары, дверные ручки и прочее. В «Белом доме», в котором никто не жил, висели бронзовые люстры, и я находил какое-то удовлетворение, пряча эти массивные изделия на чердаке. А вот дверные ручки во всех комнатах флигеля сняли: в доме иногда бывали немцы. Чтобы я не угодил на принудительные работы, мне придумали синекуру — сделали заведующим складом. До меня им был Костя. Теперь его перевели на огород Вначале я мало занимался складом, потом больше — выдавал зерно на посев. Я распоряжался богатствами, а перед глазами вставали картины голода там, дома.

На складе были излишки зерна, и я выменивал у местных жителей грамофонные пластинки, растащенные в 1939 году из имения, где каким-то чудом уцелел (а может быть, таким же образом вернулся) замечательный старинный грамофон — ящик красного дерева без традиционной трубы. Мне удалось достать второй концерт Рахманинова в исполнении автора и оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Никогда раньше я не слышал этот концерт и очень полюбил. (И теперь, когда его слушаю, вспоминаю жизнь в Щорсах.)

В конце апреля или в мае в Щорсы приехал сын дяди Поли Михаил, очень симпатичный парень на год старше меня. Из него перла ненависть к немцам.

 

- 71 -

Мы с ним быстро сошлись. История у Михаила была таковой. Удрав в 1939 году из имения, он поселился в Кенигсберге в Восточной Пруссии в семье Николая Сергеевича Арсеньева, профессора славянской культуры тамошнего университета, родного брата того самого В.САрсеньева, дававшего материалы в Альманах Гота, о чем я уже писал. Н.САрсеньев дружил с семьей Бутеневых и иногда, будучи еще и профессором богословия Варшавского университета, приезжал погостить в Щорсы. В Кенигсберге Миша поступил на экономический факультет университета. Вскоре после начала войны он узнал о возвращении отца в имение и стал рваться туда. Но его, естественно, не пускали — военная зона. Единственный путь попасть к отцу, вышедшему из тюрьмы, было идти переводчиком на фронт. Он, не задумываясь, так и сделал, полагая, как его уверяли немцы, что война через «месяц-полтора» кончится, и он сможет вернуться к отцу. Но вместо месяца-полтора он пробыл на фронте больше полугода в качестве переводчика. Он изредка писал с фронта и всегда выражал надежду, что ему удастся вырваться. Наконец это удалось, и он приехал к отцу, кажется, под предлогом, что необходим старому и больному родителю.

Немцы своим поведением на оккупированной земле довольно быстро развили в нем чувство русского патриотизма. Судя по его рассказам, этому способствовали и те русские, с которыми он встречался. Был он в Курске, Харькове и во многих местах этого края. Из фронтовой жизни Миша рассказывал много эпизодов, и в них явно сквозили теплые чувства к родному народу и ненависть к немцам. Помню рассказ о бедной многодетной крестьянке, в избу к которой они вдвоем с немцем зашли, закоченевшие, и как она, сжалившись, сама, без всякого на то принуждения, дала им теплого молока, приговаривая: «небось, замерзли, сердешные», и как это потрясло и Михаила и немца. Или о жительнице Харькова, переводчице, несказанно радующейся налету наших бомбардировщиков на город. На слова Михаила, что вот, если русские придут, вам будет очень плохо, она ответила: «Ну и пусть, зато немцев прогонят!» Еще его рассказ — характеристика маршала Тимошенко (он тогда командовал армией), данная пленным шофером, свидетелем сцены налета немецкой авиации на штаб армии: все и генералы, и полковники бросились кто куда, в щели, под машины, а он один остался стоять на открытом месте, пока кругом бомбили. Рассказывал об алчности немцев, пристреливших замечательную лошадь, чтобы снять с седла притороченную роскошную саблю, видно, именной подарок какому-то командиру и многое, многое другое.

Интересно, что Михаил видел положительные черты в колхозной системе землепользования, и тут «отцы и дети» схлестнулись. Вообще, скоро почувствовалось, что отец и сын люди разные, и Миша — человек самостоятельный. Однажды он спросил меня: «Ты катюшу видел?» Я вопроса не понял, и он объяснил, что это такое. Так я узнал о нашем новом оружии.

Вскоре в Щорсах появился и дядя Миша. Приехал он опять с какими-то спекулянтами, которые в тот же день отбыли, а дядя остался. Представлять русскую православную церковь в Литве стало невмоготу, а тут дядя Поля начал хлопоты о выезде во Францию, и дядю Мишу потянуло в имение. Он поселился в моей комнате. Миша-сын спал у отца.

Дядя Поля подал прошение о нашем выезде во Францию. Спрашивал мое согласие. Я это согласие дал, но с условием, что поеду как провожатый с тем,

 

- 72 -

чтобы вернуться назад, понимая, что из Франции вернуться просто так будет значительно труднее. Через некоторое время выяснилось — мы уже жили в Новогрудке — что оккупационные власти могут дать разрешение только на въезд в Германию, а уже оттуда надо хлопотать о въезде во Францию. Я опять настоял, чтобы на меня оформили документы как на провожающего.

Однажды вдвоем с Мишей мы поехали к некоему Голубку, это был хитрейший мужик, что-то вроде управляющего хозяйством князя Мирского. Самого Мирского не было здесь с 1939 года. Судя по рассказам, Мирский был довольно колоритной, но малопривлекательной личностью. Он держал небольшое хозяйство чернобурых лис, считался помещиком и был своего рода знаменитостью. По каким-то причинам рассорился с родственниками, владевшими большим имением Мир. О выходках Мирского ходили анекдоты и легенды. Говорили, что он любил «шутить» на базаре таким, например, образом: выбирал мужика поблагообразнее, подводил к торговке яйцами, набирал ему в подол рубахи яиц и, пользуясь, что у того руки были заняты, спускал ему штаны и уходил. На своей машине он ездил на советско-польскую границу и ругал на чем свет стоит советскую власть нашим пограничникам. Ходила о нем слава как о первоклассном дон-жуане. В 1939 году после прихода наших Мирский еще некоторое время оставался в Любче (его хозяйство было километрах в трех от нее), гулял и пил вместе с властями, вовсю ругал поляков. Рассказывали, что когда снимали вывеску с польским орлом, он особенно шумел и кричал: «Ага, и ты клевал меня, так тебе и надо!» Мирский скоро понял, что спокойно здесь не усидит, что жизнь наша не по нему, и смылся на Запад. Миша говорил, что Мирский сейчас в немецкой армии на фронте.

Дом самого Мирского был разобран и перевезен в Любчу. Голубок вел хозяйство, варил самогонку, поил полицию и немцев, и видно было, что слуга подстать своему хозяину. Чтоб не сдавать немцам мед — инсценировал ограбление своей пасеки партизанами. Рожа у него была жульническая, да к тому же скошенная набок.

Тем временем слухи о партизанах перестали быть слухами. Было известно, что за Неманом в Налибоцкой пуще базируется партизанский отряд. Из лесных сторожек уходили семьи лесников, так или иначе связанные с полицией, уходили со скарбом, увозили свое имущество. Полиция сумела выследить партизан и напала на лагерь. Разговоров об этом было много, но все они были противоречивыми. В конце концов выяснилось, что в стычке погиб лишь один партизан. Полиция же была страшно довольна и праздновала победу. Но однажды к вечеру, когда коров гнали с заливных лугов с Немана, отряд партизан, маскируясь в стаде, вошел в Щорсы. Группа партизан подошла к полицейскому участку, в упор пристрелила двух полицейских, дремавших на скамейке, и разгромила их дом. Оставшиеся в живых, побросав оружие, драпали кто в чем. Я в это время находился по каким-то делам в мурованке и только слышал ружейную трескотню. После этого события полицейский участок так и не восстановили.

Для Малишевского настали тяжелые времена. Зачастую, боясь мести за прошлое, он не ночевал дома. А если ночевал, то вечером снимал со стены плакатный портрет Гитлера, висевший в официальной комнате — конторе имения, а с наступлением утра доставал из-за шкафа свернутый в трубку

 

- 73 -

портрет фюрера и вновь вешал на стенку. Домашние шутили по этому поводу, а мне вспоминались рассказы времен гражданской войны о подобных делах. Екатерина Николаевна сильно боялась за мужа, но остальные обитатели дома были спокойны, хотя беспокойство нарастало. Дядя Поля решил перебираться из имения в Новогрудок и уже заранее снял часть дома у поляка кондитера Касперовича, но отъезд все откладывался.

Меня обуревали двойственные чувства. С одной стороны, здесь, рядом, партизаны — единственный путь, который приведет к своим. А с другой стороны — данное дяде Поле слово, которое я не считал вправе нарушать даже не потому, что за мой уход он может сильно пострадать, а потому, что я дал честное слово. Это было, как гипноз. Для меня была еще и третья сторона, о которой я уже говорил: боязнь, даже страх — а как меня примут. Вот так я и жил, внутренне мучаясь, сомневаясь и давая событиям течь своим чередом.

Как-то раз мы вдвоем с Мишей поехали на велосипедах к мельнику Дядюшке, старому знакомому дяди Поли, жившему в деревне Понемуне у самого края Налибоцкой пущи. Старик-мельник на прощание дал в подарок дяде литровую бутылку меда. Мы возвращались назад по прямой дороге, несколько возвышающейся над заливными лугами. Вдали виднелись Щорсы, правее виднелись купы деревьев графского парка. Я ехал первьм. Когда до деревни оставалось не более двухсот метров, я обратил внимание на повозку и вооруженных людей у въезда. Поодаль небольшой группой стояли крестьяне. «Партизаны», — сказал я, повернув голову к Михаилу. «Где, где?» — «Вон, впереди». Мы приблизились 'вплотную и стали слезать с велосипедов. К нам подошли двое и, приказав поднять руки, ощупали карманы. «Что это?» — «Мед». — «А, ну ладно». Спросили, откуда мы. Ответили, что из имения. «А мы там только что были». Партизан было человек десять. Один, укутанный с головой, лежал на повозке, видно, не хотел себя показывать, либо его не хотели показывать. Михаил спросил: «Что это, больной?» — «Да. больной». Командир этой группы был в синей пилотке со звездочкой и в сером плаще. У всех были короткие карабины, но одеты — кто в чем. К задку повозки приделана рогатка, в которой торчал ручной пулемет ДП. Нам сказали: «Ну, поезжайте», - так что вся встреча, такая неожиданная и такая простая, длилась две-три минуты. Потом я всегда думал, что вот надо было сказать: так и так, забирайте меня с собой, все бы разом и решилось. Или, действительно, был гипноз данного слова и боязнь, что я уже скомпрометирован жизнью за спиной графа-помещика. Приехали в имение. Там переполох. Да, заезжали партизаны, вскрыли кассу, забрав какую-то ничтожную наличность, заглянули в кое-какие комнаты и уехали. Малишевского дома не было. Все произошло тихо и спокойно. Волнение улеглось. Прошло несколько дней.

Михаила, видно, стало тяготить общество отца, и он предложил мне переселиться в одну из пустовавших комнат «Белого дома». Комнату привели в порядок, поставили две кровати. Первую и единственную ночь я проспал там один, так как Михаил уехал накануне в Новогрудок, да и заночевал там. Рано утром меня разбудил стук в окно. Я вскочил и увидел дядю Мишу. Открыл дверь, и в комнату вошли перепуганные оба дяди. «Вставай, были партизаны, стреляли в Малишевского, тяжело ранили, сейчас же едем в город». В доме смятение. А произошло вот что. Ночью нагрянули партизаны. Малишевский

 

- 74 -

на этот раз был дома. Сделали обыск. Когда дядя Поля запротестовал, его сильно ударили. Забрали письма. Малишевского вывели во двор и начали бить. Он вырвался и кинулся бежать через двор в боковые ворота. Вслед начали стрелять, но он убежал. Его искали, но не нашли и тут же уехали. На рассвете Малишевского обнаружили в кустах парка раненного в живот навылет. Когда разбудили меня, его уже увезли в Новогрудок. Дядю Мишу вся эта история не задела. Он спал и, как говорил, ничего не слышал, хотя стреляли под его окнами. Во время обыска партизаны пошли, было, в маленький коридорчик, ведший в его комнату, но в дверях стояла строгая Анна Михайловна, и они вернулись.

Ночное событие ускорило намечавшийся отъезд, который тут же и состоялся. По дороге дядя Поля нервничал и говорил, что «все у них осталось прежним: и такой обыск — забрали письма — и повадки самые чекистские». Последнее меня настораживало, так как к этой публике доверия я не питал никакого и всегда чувствовал только неприязнь и страх. Вдали показались крыши и колокольни Новогрудка, все это на холмах, в зелени. Это, пожалуй, первый город после Костромы, на который я смотрел спокойно. Колеса застучали по булыжной мостовой, тротуары, спокойные пешеходы, тихая жизнь, но в центре города было много разбомбленных домов.