- 253 -

Глава 4

СЛЕДСТВИЕ

 

Через две недели после первого допроса я был вновь вызван к следователю, и мне было предъявлено обвинение по статье 7-35. Я долго не понимал, что это значит, следователь требовал, чтобы я подписал это обвинение, объясняя, что моя подпись лишь подтверждает, что я поставлен в известность о предъявленном обвинении. Я же не хотел ставить подпись под тем, чего не понимаю. Наконец до меня дошло, что расписаться можно. После этого меня вопрошал какой-то капитан о моем ордене Славы, где он находится. Я отвечал, что дома. «Где дома, на Трубниковском (там я был прописан) или в Сокольниках?» — «Наверное, в Сокольниках». Видно, орден они почему-то не нашли, а изъять его было необходимо. Этот же капитан совместно со следователем предложили

 

- 254 -

подписать протокол обыска в Сокольниках. В этом протоколе я прочитал, что среди всякой бумажной мелочи вроде фотографий, записных книжек, писем, значились иностранный текст на пишущей машинке, столько-то страниц, и дневник 1945 года. Я потребовал показать, что это за текст и что за дневник. Показывать мне не хотели. Я настаивал, так как не знал, что это за бумаги, тем более, что дневника 1945 года у меня не было, а был Курило-Сахалинский дневник 1947 года, который я писал в экспедиции. После долгой и непристойной ругани был составлен акт (этим словом они пытались меня испугать) о том, что я отказываюсь подписать протокол обыска (копия протокола сохранилась и я привожу ее в примечании 11). Много позже я узнал, что обыск был и у Бобринских на Трубниковском, но протокола мне не показывали.

Следствие мое полегоньку двигалось вперед. Вызывали меня на допрос не часто, но и не редко, иногда по ночам. Пробуждение ночью на допрос было особенно муторно. Да и днем это было гадко: это всегда было издевательство, оскорбления и борьба, борьба по мелочам за редакцию моих же ответов. Протокол допроса редко писался сразу. Чаще следователь составлял черновик, а потом через неделю, две на следующем допросе мне предъявлялись напечатанные на машинке вопросы и мои ответы, отредактированные так, как нужно было следователю. И вот тут начиналась борьба. Следователь матерился — мат там был принят как официальный язык, — матерились присутствующие чины. Вся эта банда всем, чем могла, исторгала из себя одно: ты виновен, ты гад, и тебе делают, хотя ты этого совершенно не достоин, великое снисхождение, что с тобой разговаривают, тебя бы давно надо раздавить. При нормальном ведении дела подследственный — это человек, вину которого следствие должно доказать. Если вина будет доказана, его осудят. Но до суда он только подследственный. Здесь все было не так. Начальнику 6 следственного отдела Шумакову приписывали такую фразу: «Подследственные там, на улицах ходят, а здесь все осужденные. Дело только за оформлением». Другими словами, здесь нет и не может быть невиновных.

Вспоминается рассказ академика П.А.Ребиндера, услышанный мной в конце 50-х годов об аресте академика Баландина, ученого с мировым именем. На первом же допросе он почувствовал, что произошла ошибка: его приняли за кого-то другого и спрашивали о якобы утаенных месторождениях золота. Он с радостью говорил, что физхимик, а не геолог, что это ошибка, но следователь настаивал на своем. Через некоторое время следователя поменяли, а с ним и версию обвинения. Нужно ли говорить, что Баландин был осужден и отбывал «наказание» в Норильских лагерях.

Этот аспект деятельности органов иногда обсуждался в камере, правда, в очень осторожных выражениях. Надо сказать, что, вообще, камера выражалась более или менее лояльно, что, на мой взгляд, было боязнью стукачества. Умный и хитрый Крамер вроде бы по поводу, а вроде бы и нет, рассказал такой случай с кассиром из банка Рокфеллера. Выдавая деньги, он просчитался и передал лишние десять тысяч долларов. Клиент их вернул, но кассир не принял — кассир Рокфеллера не мог ошибиться. Так и здесь, ошибок не было.

Однажды, придя на допрос, я застал в комнате 555-а, где всегда «принимал» меня Шелковский, двух элегантных молодых людей, которые, сидя на клеенчатом диване, с интересом рассматривали пачку журналов «Америка»,

 

- 255 -

изъятых у кого-то при обыске. За столами сидели и другие обитатели комнаты. На мое положенное при входе «здравствуйте», конечно, никто не ответил. Двое на диване вслух комментировали иллюстрации. К ним подходили от столов интересующиеся, подходил и мой следователь. Меня как бы и не было в комнате, и какое-то время я был, казалось, предоставлен сам себе. Настороженность, чувство быть здесь особенно начеку у меня ослабло, и я непроизвольно глубоко вздохнул. «Чего, чего задышал? И до тебя доберутся!» — сейчас же отреагировал майор, который до этого, казалось, и не замечал меня.

Любопытно, что в отношениях между собой следователи были грубовато-хамоваты, перед начальством заискивали, начальству льстили в тех же грубоватых тонах. Мой приятель Михаил Кудинов, с которым я близко сошелся в лагере, рассказывал, как следователи в его присутствии после ухода из комнаты сослуживца, обменивались откровенно похабными замечаниями о супружеской жизни своего коллеги.

Итак, мое следствие шло. Во время допросов о родственниках на столе у Шелковского появлялась пухлая папка, в которой он справлялся и уточнял мои показания. По-видимому, это были протоколы допросов моих близких, а также различные справочные материалы. То, что он пользовался протоколами допросов матери, мне стало ясно из следующего. При подписании протокола, который мне дали через две недели после допроса и который касался моих взаимоотношений с дядей Полей Бутеневым и моего решения бежать в партизаны, я обратил внимание на несколько необычную форму того, как этот протокол был напечатан: после каждого моего ответа был довольно большой пропуск, тогда как после вопросов такого пропуска не было. Это меня насторожило, и я тут же стал прочеркивать пустые места. Следователь страшно разозлился, и ругань его долго не смолкала. Наконец, в сердцах он сказал: «Ишь ты, как подглядел, и у матери так же». Всячески понося меня за недоверие, он приказал не прочеркивать, видно, это было не принято, а подписываться после каждого моего ответа, что я и делал.

Иногда следователь требовал, чтобы я признался в шпионаже. «У нас есть данные, нам все известно, тебя завербовали, признавайся, а то хуже будет», и т.д. и т.п. Я отвечал, что меня никто не вербовал. «Так мы и поверим. Ты завербован. Мы знаем», — твердил он не на одном допросе, и в качестве аргумента приводил пословицу «С волками жить — по волчьи выть». Я отвечал тоже пословицей «Сучка не захочет - кобель не вскочит». — «Вот, сразу видно «Тихий Дон» читаешь в камере», — замечал «проницательный» следователь. Подобный разговор продолжался и надоел мне порядком, так что однажды сказал: «Что же вы думаете, немцы такие дураки, что завербуют Трубецкого? Они Иванова, Петрова завербуют, а Трубецкого им глупо вербовать». — «Ишь, какой ты умный», — только и нашелся Шелковский, но со шпионажем приставать перестал.

Некоторые протоколы я отказывался подписывать. Тогда брани конца не было. Переписывая протокол, Шелковский говорил: «Одной бумаги на тебя переведешь столько, что ты ее не стоишь»; на что я отвечал: «Ничего, в лагере отработаю».

Однажды Шелковский мне предъявил фотографии Васьки Бронзова и Николая Шестакова, расстрелянных в Августовских лесах. Фотографии были

 

- 256 -

наклеены на два листа. Каждый из расстрелянных был помещен на отдельном листе в обществе еще двух лиц, наклеенных по бокам. Фотографии были тех времен, в военной форме, но без погон и петлиц. Возможно, это были фотографии из той самой школы в городе Валге, которую они проходили у немцев. Мне было предложено опознать их и описать все, что я знал о них. По-видимому, это была какая-то формальность, нужная для завершения дела о подведомственных МГБ. Еще на одном допросе мне показали фотографию Димки Цивилева. Видно, и до него добрались.

Следствие мое шло к концу. Как-то, придя на допрос, я застал Шелковско-го в несколько необычной роли: он собственноручно переплетал довольно толстую кипу бумаг, аккуратно пристукивая торцом о стол и с каким-то удовольствием орудуя толстой иглой с суровой ниткой. Лубянка — и такая архаика! Настроение у него было игривое, он шутил. На мой вопрос, что это уже, наверное, конец дела, он ответил: «Вот переплету первый том, начнем второй». Кончив переплетать, он дал мне ознакомиться с делом (но это была другая папка). Это называлось подписать двести шестую (или двести вторую) статью У ПК (кажется, так). Я перечитал все протоколы и наткнулся на допрос Петьки Ханутина как свидетеля. Его, конечно, нашли и вызвали. Не думаю, чтоб его посадили, ведь он был на важном посту, шофером какого-то генерала. Петькин протокол мне было противно читать. Петька шел, что называется, на поводу у следствия и подписывал все, что от него требовали. Он показывал чуть ли не о моих антисоветских настроениях. Из протокола, среди прочего, выходило, что я якобы поведал ему, что отца расстреляли. Я возразил, что этого не мог говорить, что у него был приговор «10 лет без права переписки» (я тогда в этот приговор еще верил). «Ну, как не говорил. Его расстреляли», — парировал следователь. Я наивно подумал, что он утяжелял этими показаниями Петьки мое недовольство Советской властью. Только потом я сообразил, что следователь проговорился, сказал правду: да, его расстреляли.

Я полагал найти в деле протокол допроса Нади — моей доброй знакомой по Кенигсбергу, человека, хорошо меня знавшего. Но его не было*. До комка в горле тронули совершенно неожиданные показания Владимира Константиновича Цветинского, командира партизанского отряда. Даже было непонятно, почему его показания находятся в деле. Владимир Константинович рассказал просто то, что было.

Затем выложили на столик передо мной кучу фотографий, изъятых дома при обыске, а также кое-какие бумаги. Как мне сказал следователь, их полагалось уничтожить, а перед этим для проформы я их просматривал — соблюдение законности. Смотреть на все это было до боли тяжело и в то же время приятно. Странным было это совпадение двух миров, здешнего и тамошнего — таких противоположных. Однако, все это означало конец следствия.

 


* В 1964 году, возвращаясь из Еревана со съезда физиологов, я сошел с поезда в Харькове, чтобы повидать Надю. Целый день мы проговорили. Ее, конечно, допрашивали обо мне, но, видно, то, что она могла рассказать, не устраивало следователя. Поэтому ее протокола и не было в деле. Скажу здесь еще, что Надя благополучно пережила прохождение фронта. Некоторое время была при какой-то контрразведке переводчицей, а потом вернулась домой. Еще до моего ареста мы с ней изредка переписывались, но все реже и реже. Потом она вышла замуж и преподавала язык в школе.

 

- 257 -

Еще прежде на одном из допросов я попытался увязать свое здешнее пребывание с отказом Бурмистрову завербоваться и сотрудничать с органами. Щелковский замял этот разговор, промолвив лишь: «Что ж ты думаешь, тебя за это посадили?». Естественно, никаких материалов, касавшихся тогдашней вербовки, в деле, которое мне дали на просмотр, я не обнаружил.

Итак, все материалы сводились к выяснению различных сторон и событий моей биографии, моего происхождения, связей с заграничными родственниками. Особенно подробно были освещены мотивы, почему я не ушел в партизаны еще в Белоруссии. На одном из допросов мне пришлось рассказывать о слове, данном дяде Поле не уходить в партизаны, пока он не уедет во Францию. Я понимал, что этого не надо было делать, но я сообщал об этом еще в 1944 году, когда вербовал меня в разведку В.И.Смирнов. На допросе я видел издали на столе у следователя, исписанные моей рукой листы, а потому не молчал, а говорил все. Обвинение мое так и осталось по той самой пресловутой статье 7-35 — социально-опасный элемент. Наши камерные ветераны — Крамер, Ядров — так и говорили: ничего у тебя нет.

Мне оставался еще так называемый прокурорский допрос, формально осуществляемый в виде прокурорского надзора за правильностью ведения дела, а на самом деле тот же фарс, то же стремление раздавить, дожать то, чего не сумел или не сообразил следователь, усилить вину. Усилить вину — истинное призвание прокуроров. Нашим прокурором был Александр Петрович Дорон. Еще не видя его, я его уже знал по рассказам Крамера, Бокова, Степанова, раньше меня прошедших прокурорские руки. Поэтому, когда имя Александра Петровича упоминалось в разговорах между следователями, мне было ясно, о ком идет речь. К Дорону вызвали меня ночью. «Принимал» он на седьмом этаже старого здания в комнате, выходящей окном во двор. Сам Дорон оказался человеком значительно за сорок, очень толстым, с лицом еврейского типа. Он стоял полубоком к двери, воздев руки к форточке, на которой казалось, повисло его бесформенное тело — он курил, выпуская туда дым, поставив ногу на нижнюю перекладину стула. Помимо него, в комнате находилась еще молодая и очень худосочная девица — стенографистка — в добротном, гладком и светлом платье с какой-то брошью на длинной цепочке.

План атаки был у Дорона, по-видимому, готов, и он сразу же приступил к делу. Кульминацией и заключением было следущее. «Раз вы (разговор шел без мата и на «вы») дали слово белоэмигранту не уходить в партизаны, значит изменили Родине». На мои возражения, что я не мог тогда уйти в партизаны из-за ранения и что ушел позже, он рубил: «Это не имеет значения, вы нарушили присягу, вы изменили Родине». Такого простого и делового подхода Щелковский не сообразил. Это сделал Дорон*.

Через несколько дней меня вызвал Щелковский и составил только один протокол, где заранее отработанными вопросами (вероятно, не без помощи

 


* В публикации Анатолия Головкова «Вечный поиск. Из истории современности» («Огонек», №18, 1988 год) приводятся следующие сведения о АДороне (цитируется Г.А.Терехов, советник юстиции второго класса, участвовавший в процессах по делу Берии, Абакумова и других): «Происходило все это еще при жизни Сталина, при Берии. На первых же допросах Шварцман принялся оговаривать кого только можно... Работал тогда с нами старший помощник Генерального прокурора Союза ССР Лев Шейнин, известный писатель, автор «Записок следователя». Шейнина поддерживал сам Молотов. На допросе Шварцман назвал Шейнина еврейским националистом. Вокруг Шварцмана, «черного полковника», происходила какая-то игра... Шейнина я знал много лет, наши семьи дружили. Шейнин и его подчиненный Дорон оказались в тюрьме. Шейнина и Дорона потом освободили, полностью реабилитировали. Лев Шейнин вновь продолжил свои литературные занятия. Александра Дорона приняли в центральный аппарат Прокуратуры. Но время, проведенное в застенках МГБ, не могло на нем не сказаться. Его там жестоко мучили... Дорон проработал с нами не долго и вскоре скончался».

Вот, значит, как кончил Дорон. Ну, что ж, еще дешево отделался, заслужив свое... Ну и гадюшник же была эта Госбезопасность! Что за типы там сотрудничали! Ну, а что касается Шейнина... Его портрет написал Ю-Домбровский в «Факультете ненужных вещей» под фамилией Штерна Романа Яковлевича: «А человек он хоть и умнейший, но подлейший», — говорит о нем одна из героинь романа. Не думаю, чтобы это был художественный вымысел.

 

 

- 258 -

Дорона) обыгрывалась новая для меня тема — измена Родине — игра на том самом слове, данном мною дяде Поле, о котором я сам рассказал. Подтверждение мною этого эпизода (я этого не отрицал) и легло в основу обвинения меня уже по статье 58-16 — «измена Родине военнообязанным». Доказывать что-то и объяснять было бесполезно, хотя я и пытался это сделать следующим образом. Во внутренней тюрьме был такой порядок: раз в год, первого января можно было подавать жалобы. Это заявлялось заранее, и жалобщика отводили в бокс, где выдавался клочок бумаги и карандаш. Я заранее запасся еще такой бумажкой, сэкономив ее в туалете с тем, чтобы составить черновик жалобы и попытаться отвести от себя страшное обвинение. Когда я писал, надзиратель время от времени поглядывал в волчок и, заметив вторую бумажку, отобрал ее, предварительно потребовав объяснения. Сейчас уже не помню, кому я писал жалобу, не то Генеральному прокурору, не то министру Госбезопасности. Толку, конечно, никакого не было, но... утопающий хватается за соломинку.

Кажется, еще до Нового года меня вызвали в бокс, где невзрачного вида лейтенантик прочитал мне бумажку, что мое дело передается в Особое Совещание, и дал расписаться на оборотной стороне этой бумажки, так и не показав ее лицевую сторону. Для чего такая таинственность — и сейчас ума не приложу. В камере это событие расценили по-своему: «У тебя совсем ничего нет, — заявил Ядров. — Если б было что, то пошел бы через военный трибунал». Я был уже достаточно образованным к тому времени и знал о существовании этих двух судотворящих собраний. Военный трибунал — это что-то вроде суда, куда вызывался обвиняемый, и где соблюдалась некая формальность судебного разбирательства. Особое Совещание было при министре Госбезопасности и никого никуда не вызывало. Оно просто утверждало приговоры по предъявленным спискам. Кто называл сроки — не знаю. Возможно, какая-то комиссия, бравшая за основу мнение следователя. Нередко решение ОСО — так мы все называли этот, не знаю уж, какой эпитет тут поставить: мифический или мифологический, что-ли, орган — сообщалось жертве, когда она работала уже в лагере. Производительность этой системы безгранична. Находясь в Москве, она обеспечивала приговорами все республики Союза.

Наступал Новый, 1950-й год. Было решено его отметить всей камерой. Этому способствовала богатая передача, полученная Сарыловым — событие, как говорили старожилы, беспрецедентное. Правда, была еще одна передача,

 

- 259 -

вещевая, Юрию Степанову, тоже необычное для внутренней тюрьмы явление. Сам Сарылов объяснял это огромной пробивной силой своей мамаши. В передаче были фрукты, шоколадные конфеты, какие-то изысканные печенья и т.п. Мы заготовили в кружках сладкий чай и по сигналу «отбой» улеглись. В соседней раздаточной комнате были стенные часы, и их бой слабо доносился через стенку. На моей обязанности, так как я лежал у этой стенки, было поднять сокамерников в 12 часов. Во всей этой затее был некоторый риск — нарушение распорядка. Но мы верно рассчитали, что наши охранники — люди, и тоже будут встречать Новый год а не подглядывать ровно в 12 часов, что делается в камерах. Со стороны это было, наверное, любопытное зрелище: спящая камера мгновенно превратилась в пирующую. Инженер Майский, человек экспансивный и очень эмоциональный, провозгласил с дрожью в голосе тост, содержание которого могло быть известно наперед. Помимо сарыловского угощения, на столе было самое лучшее, чем мог порадовать ларек. Пиршество кончилось так же быстро, как и началось: через несколько минут все были уже на своих местах под одеялами. Судя по некоторой возне и шуму посуды из раздаточной незадолго до 12-ти и затем наступившей тишине, надзиратели также встречали Новый год в каком-то пустом боксе. Но вскоре они появились, что было видно по движению крышечки глазка в двери. Часовые на дворе тоже отмечали Новый год — в чуть открытое окно были слышны их взаимные поздравления. Не чуял я тогда, в те минуты, что совсем рядом, за стенами этого страшного дома, возле него ходила моя Еленка с мыслями обо мне!*

Если так можно выразиться, теперь я отдыхал: кончилась тягостная неопределенность, допросов больше не предвиделось, они уже не беспокоили. Даже появление в камере надзирателя я принимал равнодушно. А ведь раньше все во мне напрягалось уже только при открывании двери. Остался один нерешенный вопрос: сколько и где? Но и это почему-то совершенно не волновало.

13-го января под вечер (и под старый Новый год) меня вызвали с вещами. Я распрощался с сокамерниками и отбыл на верхний этаж, где был помещен в бокс. Вскоре туда ввели пожилого человека, оказавшегося репатриантом из Китая с простой русской фамилией Усков, но с небольшим акцентом и с физиономией несколько азиатской. Ему только что зачитали приговор — 25 лет ИТЛ — исправительно-трудовых лагерей. Этим сроком он был сильно подавлен. Но вот вызвали и меня и провели в дверь с надписью «Канцелярия».

 


* Много лет спустя, обедая в диетической столовой в Петроверигском переулке, что против нашего института, я оказался за одним столом с рыжим молодым человеком. Он был, что называется, с дамой, хотя это слово мало подходило к невероятно раскрашенной и крикливо одетой особе. Мне он напомнил Сарылова, а стиль его сотрапезницы это подтверждал. Я спросил, а он удивленно подтвердил, что, да, он Сарылов. На вопрос, кто я и откуда его знаю, я ответил, что мы вместе встречали Новый 1950-й год. Он некоторое время соображал, вспоминая, затем, когда я назвал себя, воскликнул: «Вот бы не узнал!» Начали вспоминать. Сарылов рассказал, что через год после первого следствия, его вызвали из лагеря на переследствие: в их деле открылось что-то новое, и что Якулов, глава их группы, наговорил такого, такого (тут Сарылов закатывал глаза), что он думал, что пришел конец. Теперь вся компания реабилитирована и живет прежней жизнью, а внешность спутницы это подтверждала. На том и расстались.

 

- 260 -

За столом двое: прямо против двери подполковник, седой, интеллигентного вида пожилой человек, слева от него — человек в штатском, черный, мрачного вида, в роговых очках, большая голова срослась с плечами. При моем появлении оба встали, а я так и остался у двери. Спросили, кто я, тут же начали читать постановление Особого Совещания. Из него следовало, что такой-то за измену Родине осужден на 10 лет ИТЛ. Постановление было датировано седьмым января. На эту дату я не обратил внимания и только потом сообразил, что это день большого праздника — Рождества Христова. Еленка говорила, что в такой день ничего плохого быть не могло.