- 288 -

Глава 2

В ЛАЗАРЕТЕ И АМБУЛАТОРИИ

 

Итак, я начал работать санитаром в лазарете в отделении гнойной хирургии. Всего в лазарете было пять отделений: два хирургических (чистое и гнойное), туберкулезное, инфекционное, терапевтическое, рентгеновский кабинет и клиническая лаборатория. Чистое хирургическое и туберкулезное отделения располагались на территории 3-го лагпункта, но когда к лагерю отошел барак, занимаемый нашими охранниками, в него перевели эти отделения, и лазарет стал компактнее, превратившись в изолированный городок из трех бараков. В период воздвижения стен и его обнесли стеной. Коек в лазарете было 150-200.

Начальницей лагеря была малосимпатичная Дубинская (она упоминается в «Одном дне Ивана Денисовича»). Каждым отделением заведовала вольная женщина-врач. Но кроме них, были заключенные заведующие и просто лечащие врачи, а также медбратья, фельдшера, санитары и старший санитар, или завхоз, и два его помощника. Начну с завхоза. В момент моего появления в лазарете им был некто Карпенко, кончавший к тому времени срок. По повадкам и ухваткам это был очень важный и солидный человек. Роль, которую он играл, можно сравнить с ролью директора больницы. Был он хороший организатор, умный, очень ловкий и по всем статьям на своем месте. Был он, по-видимому, и центром стукачества в лазарете. Во всяком случае, оба его помощника настолько явно следили и шпионили, что тут двух мнений быть не могло.

Врачей было несколько. Терапевт Петр Иванович Зотов, родом из Клина, старый работник здравоохранения, постоянно вспоминавший, как он когда-то работал под началом самого министра Смирнова. После месяца моей работы санитаром гнойного отделения Зотов перетащил меня в фельдшера. Вторым

 

- 289 -

терапевтом был латыш Дзиркалис, хромой, худощавый, молчаливый человек, хорошо знавший свое дело. Туберкулезным отделением заведовал западный украинец Заричный, красивый, чернобровый молодой человек, самовлюбленный, ведший себя среди соплеменников как некий патриций. Был он по совместительству еще и рентгенологом и, как упорно говорили, еще и главой бандеровцев лагеря, по приговору — каторжанин. Поговаривали, что у него роман с начальницей лазарета. Вскоре Заричного сменил другой западный украинец (правда, походивший больше на типичного поляка) доктор Малиновский, пожилой толстяк, разговорчивый и веселый.

Хирургов было двое: москвич Николай Павлович Маслов, малосрочник, получивший пять лет за то, что в 20-х годах участвовал в комсомольских собраниях не той платформы. Был он кругл, лыс, умел гладко говорить. Другой хирург — испанец Фустер (его в то время Маслов сменял) — фигура колоритная. Еще сравнительно молодой, черный, худой, красивый по-испански, из тех испанцев, которые появились у нас в стране после поражения республиканцев армией Франко. Попал Фустер в лагерь по следующему делу. В 1947 году в газетах появилось сообщение, как одного гражданина, попытавшегося бежать за границу, вытащили из ящика в самолете, где он начал задыхаться и молить о помощи. Это был знакомый Фустера. Произошло это так. Компания молодых испанцев, которых не удовлетворяла наша жизнь, близко сошлась с сотрудниками, кажется, аргентинского посольства. Много времени проводили там. Пили, гуляли, были посредниками в продаже всякого барахла, которое привозили аргентинцы. Один из этой компании решился бежать (возможно, это был пробный шар). Аргентинцы запаковали его в ящик под видом вещей. Соответствующие органы заподозрили неладное и распорядились поставить в самолете ящик на «попа». Беглец оказался вверх ногами и долго там не продержался — стало невмоготу. Его вытащили, тут же допросили и сразу же прибыли арестовывать всю компанию, которая гуляла на какой-то квартире. В компании находился и Фустер. Он получил срок как соучастник.

Лагерная жизнь Фустера была бурной. Дон Жуан и волокита, у женщин он пользовался громадным успехом. Он то оперировал, то сидел в БУРе. В соседнем лаготделении в Кенгире в операционной женской зоны с ним всегда находился надзиратель.

Инфекционным отделением ведал доктор Романов, пожилой и малопримечательный человек. В разговоре с ним выяснилось, что в томских лагерях он был вместе с братом Гришей. В этом лагере Гришу знали многие: и тот же завхоз Карпенко, и фельдшер Далецкий, и упоминавшийся кладовщик Арнольд.

Теперь о другом враче. Гнойным отделением заведовал молодой, молчаливый латыш Арвид Петрович Акцинтш. Держался он несколько отчужденно, и сошлись мы ближе много позже в режимной бригаде, куда он и я попали в разное время и по разным поводам. Там он говорил мне, что мое появление в лазарете было им воспринято тяжело: «Как, неужели и этот из русской аристократии — стукач?», — спрашивал он себя. Такова лагерная психология, воспитанная лагерными нормами: всякое продвижение вверх по иерархической лестнице наводило на мысль, что это не просто повышение, а плата за тайные услуги.

 

- 290 -

Акцинтш был тихий, задумчивый человек. В режимную бригаду он попал из строительной бригады, куда его списали позже за какую-то неугодность лазаретному начальству. В строительной бригаде он начал готовиться к побегу, но его продали, и в результате — режимная бригада. Там его жизнь трагически оборвалась. Одно время режимную бригаду водили на шахту под землю. В тот роковой день, когда кончилась смена, их стали поднимать по четыре человека в клети вверх. Клеть, в которой поднимался Акцинтш, уже почти на самом верху стала замедлять ход, потом остановилась и начала медленно, потом все быстрее падать вниз. Один из них пытался выскочить, но не рассчитал скорость и был раздавлен. Трое оставались в клети, причем, один из них, чечен, все время прыгал. Он, единственный, остался в живых, хотя и калекой. Собригадники, ждавшие внизу подъема, рассказывали, что сначала услышали шум в стволе, потом промелькнула клеть, и раздался удар о дно ствола, а затем стал падать стальной канат, падать и выворачиваться в рудный двор, раскручиваясь кольцами, и наступать на людей. Все бросились врассыпную. А когда канат улегся, стали слышны стоны людей. Все еще были живы. Наконец появился конвой и носилки. Пострадавших долго перетаскивали в другую шахту, так как подъем был здесь невозможен. В одном месте носилки бросили — началась отпалка — взрывание руды. Так, с огромными задержками их доставили в лазарет, где на другой день двое скончались.

Авария получилась от того, что канат, на котором поднимали клеть, был плохо укреплен на барабане. В какой-то момент крепление перестало держать, и клеть своей тяжестью стала канат разматывать. Если б канат просто оборвался, то сработали бы «парашюты» и остановили клеть. Был составлен акт, и на этом дело кончилось. Акцинтша было страшно жалко. Это был очень хороший, благородный и чистый человек. Встречаешь таких не часто.

Но вернусь в лазарет. Работа моя в должности санитара была сложной и многогранной: белье, чистота, порядок, кормление, вода, мухи, наблюдение, чтобы ничего не сперли. Вольное начальство строго взыскивало за упущения, и всегда была угроза возврата на общие работы. Надо было все «блюсти» и не быть при этом сволочью. Особенно большие трудности были с водой, привозили ее в обрез. Воду доставали всякими правдами и неправдами, в основном воровали по ночам из водохранилищ на кухнях лагпунктов (тогда было еще вольное хождение из лагпункта в лагпункт). При каждом больничном отделении состояли свои, как бы штатные, работяги, которые после основной работы за зоной, шли в лазарет делать всякую работу, какую предложат, в том числе, и воровать воду; делали все это за миску баланды или каши, которую мы, санитары, что греха таить, выкраивали из скудного пайка больных. Этими «выкройками» я иногда подкармливал и своих знакомых, работавших на общих работах. Был и другой вид заработка. По многим статьям лазарет жил на самообслуживании. Мелкий ремонт помещений, побелка, покраска, натирание полов, мебель, оконные стекла — все это делалось из своих материалов, то есть приносилось (воровалось) со строительства из-за зоны. Истории болезней писались обычно на бумаге из мешков, в которых возят цемент. Были специальные заключенные, которые приносили эту бумагу, предварительно расшив мешок и тщательно выбив цементную пыль. Старые перья, которыми писали на такой бумаге, очень быстро

 

- 291 -

стирались (одно время все анализы писались на этикетках, снятых с банок из-под сгущеного молока). В лазаретную хлеборезку специальный заключенный доставлял деревянные палочки для прикалывания довесков хлеба к основной пайке. Более крупные услуги, например, партия масляной краски для панели больничного коридора, требовали и более высокой оплаты. Нередко таких людей просто клали в лазарет на неделю, другую под видом лечения. О транспорте в лагерь большой партии олифы, стекла или известки ставили в известность надзирателей, обыскивающих заключенных на вахте. Медицина есть медицина, и дружбой с ней не пренебрегали даже надзиратели. Вольное начальство все это видело и не замечало. Несколько лет спустя, когда я после «режимки» работал фельдшером хирургического отделения, я устроил пребывание в лазарете с подозрением на аппендицит своего знакомого Кожина, которого теснил контролер уж не помню за что. Ему надо было переждать некоторое время. В лазарете Кожин весьма дотошно делал огромную вывеску на стекле для хирургического отделения. Контролер пожаловался начальству. Начальство лагпункта запросило начальницу лазарета доктора Файнблут (тогда уже Яшину). Она осмотрела «больного», поняла, в чем дело, и оставила доделывать вывеску.

В гнойном отделении было два фельдшера: Володя Баздырев и Иван Реши — русский и западный украинец. Иван уже кончал срок, бандеровцем не был, а скорее всего был стукачем, нрав имел веселый, балагуристый. По освобождении его оставили в Джезказгане, и он работал на скорой помощи. Однажды эта скорая помощь привезла в лазарет заключенного с травмой. К Ивану, как старому знакомому, подошли мы, но он стал явно нас чураться, боязливо оглядываться, вернулся в кабину машины, закрылся там, показав тем самым всю разницу в нашем и его положениях.

В чистом хирургическом отделении я встретил старого знакомого — Лешку Карнаухова, с помощью которого так необычайно закончился мой первый лагерный день. Лешка меня окликнул, я подошел, разговорились. Ему, оказывается, здесь удаляли из желудка проглоченную столовую ложку — довольно обычный прием бывалого блатного, не желавшего ехать по этапу — какое-нибудь членовредительство, и он в больнице. Этап уходит, не дожидаясь, а он остается. Когда-то будет следующий. Но в то время этапов было много, и выздоровевшего Лешку увезли. Так он исчез с моего горизонта.

Санитаром я проработал всего месяц. Процесс удаления из лазарета бандеровцев — списывали фельдшеров — продолжался. Из кухни были сняты два повара — западных украинца. Не исключено, что они были членами в сети с центром у Заричного. Их отправили в режимную бригаду. Главным поваром стал эстонец, пожилой, в очках с типичным для этой нации акцентом. Увидев у меня присланную Еленкой фаянсовую кружку какой-то очень благородной пропорции и с синим ободком, он сейчас же ее схватил, перевернул вверх донышком и сам себя вслух успокоил: «Не советская!» Вместо снятых фельдшеров подбирали кого могли. Доктор Дзиркалис выставлял свои кандидатуры. Тогда и врач Зотов, как-то прогуливаясь со мной вокруг больничных бараков, предложил мне перейти в фельдшера: «Ты все же русский, а эти — гыр, гыр, гыр — продадут и не узнаешь». Так я стал фельдшером терапевтического отделения.

 

- 292 -

Скажу откровенно, практики у меня было маловато, а точнее — никакой. Хорошо помню первый день, вернее, первую раздачу лекарств больным по палатам. При этой раздаче меня сопровождал сменяемый западный украинец — «дьячок», как говорил про него Зотов, немного знающий латынь. Был ли он настоящим фельдшером — сказать не могу. «Дьячок» — сутуловатый, с бородкой, старше меня, передал фанерку, на которой были написаны фамилии больных с назначениями, кому что давать, и плоский ящичек с отделениями, в которых лежали порошки. Мы тронулись по палатам, «дьячок» только смотрел, и я попал в положение Остапа Бендера в шахматной игре на 32 досках. Что, например, значило Регп 1ас(дс1 0.3х3 или Т-гае ТЪегтор818 15х2? Я что-то давал больным, «дьячок» молчал. Я понимал, что больного не отравлю, что ядов тут нет, но что я опозорюсь перед соперником, которого волею судеб вытеснял с его места. Не знаю, сколько у меня было ошибок, но фельдшером я остался.

К этому времени Еленка прислала мне кое-какие медицинские книги. В одной из них в терапевтическом справочнике между страницами 612 и 613, где описывается курорт Бердянск, я обнаружил замечательную фотокарточку Еленки с такой надписью: «Твоя Еленча, друг, жена, мать, навсегда!» Какой это был луч света! Первый том этого справочника я получил несколькими днями раньше, а этот (они шли в одной бандероли) задержали придурки из КВЧ (культурно-воспитательная часть), задержали, по-видимому, потому, что там были венерические и женские болезни. Как им не попала в руки карточка — диву даюсь. Пришла еще одна нужная и ценная книга М.П.Кончаловского «Внутренние болезни». Ее увидала у меня начальница Дубинская и попросила, сказав: «Не беспокойтесь, она не пропадет». Вскоре Дубинскую перевели в Экибастуз. В одно из последних посещений лазарета перед отъездом Дубинская, увидав меня, как бы задумалась, а потом сказала: «Я уезжаю, но книгу вам верну». Но так и уехала с моей книгой.

Дело с фельдшерством у меня пошло. Я научился делать вливания, инъекции, запомнил довольно скудный набор лекарств, которые давались больным, дозировки.

Однажды в лазарет привезли несколько человек из лаготделения в Байконуре. Привезли их в крайне тяжелом состоянии с далеко зашедшей дистрофией, с отеками и поносами. Среди них было несколько латышей, и Дзиркалис очень переживал: «Ах, Байконур, Байконур», — машинально приговаривал он, осматривая больных. Почти все они погибли. Это было время, когда байконурское лаготделение ликвидировалось. Там были нерентабельные даже для разработки заключенными угольные шахты с углем очень низкого качества. Позже я познакомился с несколькими людьми оттуда. Лагерь там был небольшой, а шахты — страшнее не придумаешь. Все делалось вручную. Достаточно сказать, что уголь из забоя вывозили «салазками» — в ящиках, которые тросиком или веревкой прикрепляли к поясу человека, а веревка пропускалась между ног. Отсюда шахтерское, но не печатное название этого способа. Человек тащил этот ящик по низким и, зачастую, мокрым штрекам на четвереньках — техника прошлых веков — страшно подумать (ранее эта профессия называлась «саночник»). Все это рассказывал мне один из салазочников, или саночников. Осенью того же года, когда я на короткое время попал

 

- 293 -

в бригаду и ходил на работу через весь поселок, то видел появившихся в Джезказгане артиллеристов, вьпружавшихся из эшелонов и дальше двигавшихся уже на машинах в сторону Байконура. Уже тогда поговаривали, что там будет развернуто крупное военное строительство. Так начиналась эпоха освоения космоса, и лагерь в Байконуре был ликвидирован, увы, не потому, что там шахты нерентабельные.

Появление в лазарете одного больного навеяло массу сладких и в то же время горьких воспоминаний. Это был новичок в Степлаге, но старый лагерник, прибывший с этапом «58» статьи из Волгалага — «58» статью собирали из простых лагерей в специальные. Там он работал на Шекснинской ГЭС под Рыбинском и знал многих людей, о которых я слышал или просто знал. Последние дни воли вновь встали у меня перед глазами: наша жизнь у Загряжских, мой арест.

В один из летних дней в лазарете появилось интересное лицо — Владимир Владимирович Оппель, профессор Военно-медицинской академии в Ленинграде, биохимик по узкой специальности, медик по образованию и семейным традициям. Его отец В.А.Оппель был крупным хирургом, упоминавшимся во всех учебниках по хирургии. Несмотря на разницу в возрасте в двадцать лет, мы постепенно очень близко сошлись. Уже с первых минут знакомства Владимир Владимирович оказывал мне знаки внимания, а когда выяснил, что жена моя урожденная Голицына, а теща — Шереметева, внимание сделалось особенно большим. Это довольно любопытно. Владимир Владимирович был подозревающих всех человеком, везде видел стукачей. Почему он так, как Акцинтш, не подумал обо мне?

Дело у В.В.Оппеля было довольно характерным, но приняло страшные формы. Во время войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд. Там его арестовали как немца по крови и требовали дать показания на сослуживцев. Он отказался, и его судили за выдуманные преступления и приговорили к расстрелу. Оппель подал кассационную жалобу, и пока она ходила по инстанциям, его поместили в камеру смертников, где он 72 (!) дня ожидал то ли выполнения приговора, то ли его изменения. Каждую ночь раздавался лязг запоров, и кого-нибудь брали на расстрел. Камера была большой и никогда не пустовала — на места уводимых появлялись другие приговоренные. Через два с лишним месяца ему пришла замена — 10 лет ИТЛ. Это было осенью 1942 года. Результат — тяжелая гипертония. Много позже, когда стал изучать кровообращение, я понял, что то, что испытывал в камере смертников Владимир Владимирович, была отличная экспериментальная модель создания гипертонии у человека: частые, повторяющиеся моменты сверхсильного напряжения всей нервной системы с отрицательно-эмоциональной окраской и с длинным гуморально-гормональным «хвостом». Читая лекции студентам, я всегда рассказывал об этой модели.

Тогда, да и после, когда мы встречались с Владимиром Владимировичем уже на свободе, невозможно было расспрашивать его об этих 72 днях, впечатлениях, наблюдениях. Помню только то, что он сам рассказывал о большом собственном внутреннем покое и о том, что люди, стоящие на краю могилы, оказывается, были так же мелочны, эгоистичны, жадны и скупы. Близкий расстрел ничего не менял. Мне вспоминается рассказ человека из

 

- 294 -

режимной бригады, которого уже с резиновой грушей во рту привели в подвал на расстрел. Там лейтенант, глянув в какие-то бумаги, ругнул конвоиров и сказал: «Чего его привели, ему заменили на двадцать лет каторги». Этот человек рассказывал, что пока его вели, вся жизнь, как в кино, явственно прошла перед глазами и что эти минуты перехода из камеры в подвал стоили ему невероятного напряжения. Кстати, у него тоже была гипертония.

Моя работа в лазарете кончилась так же внезапно, как и началась. Прошел слух, что будут сокращать штаты, называли вероятных кандидатов на увольнение, и я не был в их числе. Но попал именно я. Передо мной встал вопрос, куда идти работать. Возвращаться на карьер мне не хотелось, и я старался устроиться в какую-нибудь привилегированную бригаду. На 2 лагпункте одной из таких была бригада Скурихина, состоявшая из мастеровых разных специальностей и ходившая на объект с названием «База Казмедьстроя». Уж не помню как, но еще будучи фельдшером, я познакомился с этим Скурихиным. Тогда в каком-то разговоре он намекнул, что при случае взял бы меня в свою бригаду. Я понимал, что это приятный разговор, не более, но когда меня списали из лазарета, я воспользовался этим чисто формальным пожеланием. Контролеру лагпункта я сказал, что меня приглашал к себе в бригаду Скурихин. Скурихин был на объекте, спросить его был нельзя, и контролер мне поверил. Получив к себе разжалованного фельдшера, Скурихин особого удовольствия не выразил и сказал, что сейчас может предложить мне только работу... молотобойца в кузнице, правда, прибавив, что это временно. Я понял, что рассчитывать мне не на что, но и отступать было некуда.

Бригада Скурихина в числе нескольких других ходила через весь поселок на базу Казмедьстроя, где были слесарные мастерские, деревообделочный цех, алебастровый цех, мастерские по ремонту автомашин. Я попал к кузнецу Клепцову, пожилому, высокому и жилистому дяде. «А, Трубецкой! Это уж не из тех ли?» — и он процитировал наизусть строчки из «Русских женщин» Некрасова. Меня удивила и тронула эрудиция Клепцова, производившего впечатление человека простого, чуждого образованности и романтизма.

Еще на каменном карьере я научился махать кувалдой, но здесь было значительно труднее, особенно, когда надо было ковать подкову. Нужны были не только сила, но главное темп: подкова должна быть готова за один прием. Кузнец выхватывал щипцами из горна раскаленный кусок, клал его на наковальню, и надо было бить, бить, не переставая, а он только поворачивал, да пристукивал молотком, выправляя неровности и ведя дело именно к подкове, а не к чему-нибудь другому. В этих случаях он на меня прикрикивал, как понукают лошадь, вывозящую воз из топкого места. У соседней наковальни работала такая же пара. Молотобойцем там был мускулистый крепыш, украинец Антон Недвецкий. Когда было видно, что я «запорю» — не смогу в нужном темпе поспевать за кузнецом — Антон, если бывал в это мгновение свободен, молча отстранял меня и неистово колотил по остывающему бруску. Тогда у них с Клепцовым возникал прямо-таки музыкальный дуэт. Клепцов встраивал в мощный ритм ударов молота свою чуть приглушенную дробь по мягкому железу, перемежая ее звонкими пристукиваниями по наковальне, чуть меняя ритм и ведя мелодию. Смотреть и слушать было удивительно хорошо, но так ковать я не научился.

 

- 295 -

В отношении ко мне Антона установилась какая-то смесь почтительности и своеобразного покровительства. Я был ему благодарен и впоследствии, встречаясь с ним, всегда с удовольствием предавался воспоминаниям. А в 1954 году я, вновь работая в лазарете, помог Антону вылечиться от гонореи. Благодарил он меня тогда безмерно.

Работа в кузнице была не легкой — жара и дым от горна, пекло на дворе — август месяц — тяжелая кувалда, которой надо махать целый день. Но вот недели через три я был переведен подсобным рабочим во двор: что-то поднести, что-то переложить, разгрузить, погрузить. Здесь я видел, как подрабатывают «налево»: украдкой, урывками, скрываясь от вольного начальства и надзирателей, делали железные кровати, детские коляски, дверцы к печкам и сами печки, другие заказы вольных.

А вот сценка перед съемом у ворот базы Казмедьстроя. Бригады кончают работать, и работяги скапливаются толпой у ворот. Сбоку стояло здание алебастрового цеха, главное сооружение которого представляло собой четырехугольную башенку с одиноким узким и пустым оконным проемом. В этот проем сильно высовывался бригадир алебастрщиков Талантов, донской казак, служивший у немцев и, обращаясь к толпе внизу, громко и с экспрессией вел такую речь: «Жители сказочного королевства, а, жители сказочного королевства! Сейчас вы пойдете в свое сказочное королевство, где получите баланду по норме, а после нее возляжете на нарах ...», — и далее все в том же духе. Эта импровизация была навеяна кинофильмом «Золушка», показанным нам. Фильм начинался кадрами, где герольд с башни замка обращался к жителям сказочного королевства.

Кстати о кино в лагере. Показывали нам, по-видимому, все то, что шло в поселке, может быть, за редким исключением. Мы видели замечательные фильмы, такие, как ковбойский боевик «Путешествие будет опасным», «Скандал в Клошмерле», «Пармскую обитель» (гневные слова героя, когда его без суда сажают на двадцать лет, зрители сопровождали соответствующими возгласами). Но была и страшная дрянь, например, венгерский фильм, где молодая пара, войдя в новую квартиру, застывает на много минут с улыбкой умиления и благодарности перед портретом Сталина. Такие кадры тоже соответственно комментировались вслух.

Что касается показа, то для места и времени его стандарта не было. Фильмы могли показывать в любые часы суток. Если это случалось среди ночи, то отпирали секции. Днем в столовой, а когда темно — на дворе, невзирая на погоду. Смотреть фильмы было всеобщей страстью. Для этого лезли через проволоку в другой лагпункт. В мороз, напялив на себя все, что можно, вплоть до матрацев, взяв для сидения все, что можно взять, а то и стоя под падающим снегом, толкаясь для согрева, смотрели все, что показывали. Однажды случилось так, что кино показывали не то в Пасхальную ночь, не то на Страстной неделе. Кто-то из «слишком» верующих — человек, видно, не чуждый религиозному изуверству, перерезал в темноте кабель, лежавший на земле. Показ фильма прекратился, а публика, расходясь, громко возмущалась.

Бригада Скурихина жила богато. В секции в тумбочках лежало сало, хлеб, курево не переводилось. Работа не переутомляла людей, еды хватало, и, вернувшись в лагерь, работяги не валились безразличными на нары. Однажды

 

- 296 -

бригаду вывели на ночную работу выгружать из вагонов цемент. Это был какой-то кошмар: пылища, темень и работа «давай, давай» между двумя дневными работами без отдыха.

Но в этой бригаде я пробыл недолго, всего месяц с небольшим и был опять вознесен в придурки, вернувшись в круги медицинские. На этот раз фельдшером в амбулаторию 3-го лагпункта.

Я так и не знал толком кому обязан этим переводом в амбулаторию. Тамошним врачом стал азербайджанец Сарыев, с которым я познакомился еще в лазарете и который только недавно появился в Степлаге. Этот был типичный сангвиник, носил небольшие усики, имел золотые зубы и говорил с довольно сильным кавказским акцентом. При первом знакомстве отнесся ко мне, уж не знаю почему, очень хорошо. Теперь он мне дал знать о переводе в амбулаторию. Кроме Сарыева, в амбулатории был еще врач, некто Чеховский, западный украинец, не связанный с бандеровпами. Чеховский принимал терапевтических больных, Сарыев — хирургических.

Амбулаторией заведовала капитан медицинской службы Ермократьева (ее супруг был тоже капитаном, но внутренних войск, а чем он ведал — не знаю). Она была не глупый, видимо, хорошо инструктированный человек, но без тени мягкости или подобных добрых качеств. Был еще санитар Сангинов, тоже азербайджанец и регистратор и статистик Рудек. Состав работающих в амбулатории к моему там появлению почти полностью сменился, кроме Чеховского. Предшественником Сарыева был венгр Панго, культурный, образованный, но какой-то малоприятный и, я сказал бы, фальшивый человек. Говорили, что по специальности он журналист, а не медик. Сарыев понуждал меня принимать у Панго хирургическое имущество очень скрупулезно, но я этого не делал — Панго списывали на общие работы, и я не хотел доставлять ему неприятности за недостачи. До Рудека статистиком был пожилой человек — репатриант из Китая (таких в лагере было довольно много) Волошин. Говорил, что он дальний родственник Максимилиана Волошина. Из амбулатории он прямо попал в БУР. Сменивший его Рудек был неприятным, прилипчивым и в то же время скользким типом, сразу возбудившем во мне большое недоверие.

В амбулатории было два приема — утренний и вечерний. Больные — в основном со всякими травмами, нарывами, простудами, радикулитами. Врач имел право освобождать от работы, но количество освобождаемых в день было лимитировано. В свободное от работы время врачи посещали бараки (наблюдение за чистотой) да несли ночные дежурства. Дежурный снимал пробу на лагпунктовской кухне и вел прием больных перед ночным разводом на шахты. Ко всем этим обязанностям привлекли и меня. Работа была не утомительной, а главное новой, и я чему-то учился.

Вскоре в амбулатории появилось новое лицо — вольная врач Фролова, только что окончившая один из московских мединститутов. Она была новичок в системе МВД, и ее еще не испортила пропаганда лагерного начальства. Вот характерный эпизод. Был вечерний прием перед разводом на ночную смену в шахты (3-й лагпункт был чисто шахтерским). Прием вела Ермократьева и отправила на работу двух работяг с довольно большими нарывами на пальцах. Когда их бригады стояли на вахте, ожидая очереди на шмон перед выпуском

 

- 297 -

за зону, в воротах показалась Фролова, шедшая в амбулаторию. Эти двое обратились к ней, и Фролова освободила их от работы. В амбулатории она сообщила это Ермократьевой. Ее кабинет отделяла тонкая фанерная перегородка, и все, что там говорилось, было слышно. Ермократьева накинулась на Фролову: «Вы же знали, что я веду прием! Почему вы вернули заключенных?» — «Но ведь с такими руками они не могут работать». — «Ничего, могут». — «Но ведь мы должны гуманно относиться к людям». — «Гуманно? Забудьте это здесь!» — «Ну, я не знаю...» — «Я вам это говорю». Диалог довольно характерный. Интересно, что во времена ломки лагерной системы, которые наступили после марта 1953 года, Ермократьева сделалась весьма демократичной, и лагерники, не знавшие ее в 50 году, называли ее Демократьевой.

Отношение этих двух женщин к нам, медикам, было вежливое, но никогда не простиралось за пределы профессии. Некоторым заключенным Ермократьева дозволяла в разговорах с собой безобидно пошутить. Это было для нее своего рода развлечением. Таким «развлекателем» был украинец Панченко с хорошо подвешенным языком. Малоопытная в такой обстановке Фролова в окружении заключенных с самыми страшными статьями и астрономическими сроками долго не могла найти нужной линии поведения. По натуре она была доброй женщиной, и это ее качество иногда невольно прорывалось. Вспоминается ее, если не материнское — это слишком много, — то во всяком случае, доброе, сочувственное отношение к одному эстонцу, шахтеру, молодому парню, такому же крупному блондину, как и она. У него был огромный карбункул на ягодице, и он приходил в амбулаторию лечить его. В разговоре с эстонцем у Фроловой проскальзывали какие-то домашние, соболезнующие интонации, когда на перевязке она делала ему больно — так утешают сильно ушибшегося ребенка. Эстонец этот и по-русски говорить как следует не мог, да и фамилия у него была такая, что Фролова ее выучить не могла. Фамилии она, вообще, путала и однажды во время приема, вызывая по карточке очередного больного, долго выкрикивала: «Амбулат! Амбулат!», — полагая, по-видимому, что это какой-то кавказец. Никто на вызов не подходил. Я взял у нее эту карточку и прочел: «Амбулат. карточка», а ниже мелкими буквами фамилия владельца.

Со временем у Фроловой стали появляться обычные черты лагерного начальства — действовала система воспитания вольных, работающих в спецлаге. Появились нотки безапелляционного превосходства, проскальзывать стала даже грубость. Но вот Фролову куда-то перевели. На короткое время появился еще один вольный молодой врач. Он был более самостоятелен, и его отношение к нам было ровным, хорошим и, я бы даже сказал, Товарищеским.

Очередной этап новичков привез пожилого хирурга Карла Карловича Тиеснека, очень симпатичного латыша, учившегося еще в Петербурге. Он был сильно подавлен, и я постарался как-то помочь, посочувствовать ему, когда он несколько дней был в амбулатории. После у нас сохранились самые хорошие отношения вплоть до кончины его в 1954 году от рака желудка. А тогда, в 50-м, он был переведен в хирургическое отделение лазарета.

Во время приемов мне помогал один работяга, Коля Чайковский, фельдшер по специальности, но имевший 25 лет срока, и поэтому работавший на общих. Чтобы выполнять за смену норму, он должен был насыпать 11 тонн руды в вагонетки. У нас с ним установились хорошие отношения, а когда моя

 

- 298 -

работа в амбулатории закончилась, Чеховскому и Сарыеву удалось сначала временно, а потом и постоянно устроить Колю фельдшером. Ко мне он сохранил благодарное и даже немного почтительное отношение, хотя и был много лучшим фельдшером, чем я. Это отношение не менялось и тогда, когда мне, уже попавшему на очень низкую ступень лагерной жизни, удавалось на минутку вырваться из режимки из-под замка в зону и заходить в амбулаторию.

Однажды я здорово попал впросак по медицинской части. На 3 лагпункте столовой заведовал ловкий и преуспевающий еврей Ройтман, сидевший по бытовой статье, которого почему-то не изъяли из спецлага. В среде политических он чувствовал себя почти как вольный. Афишируя свои возможности, он любил показывать большую семейную фотографию — это когда нам фотографии держать запрещалось, спал в отдельной кабинке при столовой. Этот Ройтман заболел, и надо было этому случиться в мое дежурство. Шестерка Ройтмана (обозначение мелкого услужающего человека) вызвал меня к больному. У него была высокая температура и боли в животе. Я оставил дело до утра, написав собирательный диагноз «острый живот», куда входили все трудно распознаваемые случаи: отравление, заворот кишок, аппендицит, прободение язвы и т.п. Ройтман держал грелку, и я ее не отменил, что было большим промахом. На утро его унесли в лазарет и срочно прооперировали аппендицит, который я не мог распознать, хотя, как потом я научился, это было не трудно. Этот мой промах был воспринят медицинским миром да и придурками лагеря, как признак моей некомпетентности, каковая, конечно, имела место, но скрывалась мной. Промах был, но прошел он для меня без последствий.

В амбулаторию иногда заходил мазать горло раствором Люголя старшина Самарский. Это был крупный, осанистый мужчина, ходил в добротном офицерском кителе, летом белом, всегда носил темные очки и говорил с украинским акцентом. Какую он исполнял должность — не знаю. Лагерники говорили следующее: это был начальник ростовской тюрьмы в звании капитана. В 1941 году, когда к городу подходили немцы, тюрьму эвакуировали, но по дороге эшелон с заключенными то ли попал в окружение, то ли возникла опасность такого окружения. Самарский приказал расстрелять всех заключенных. Опасность миновала, и его за превышение власти разжаловали в старшины. Так ли это было на самом деле, не знаю.

Вскоре я узнал, что моего доброго знакомого В.В.Оппеля перевели на 1-й лагпункт в режимную бригаду. Это бригада была на особом положении — в нее попадали за какие-нибудь провинности, в нее выпускали из лагерной тюрьмы после неудавшегося побега, покушения на жизнь и пр. Лагерный режим бригады был особым: на работу из-под замка и с работы под замок. Работа только на каменном карьере или на шахте под землей в 'соответствии с категорией. Оппеля поместили в эту бригаду, понизив из врачей в дневальные. Когда бригада была на работе и ее секцию открывали, я посещал Владимира Владимировича. О причине понижения он ничего не говорил, но можно было догадаться, что за отказ «стучать». Меня он принимал всегда сердечно, и по всему было видно, что он радовался приходу, но он именно «принимал», откладывая все в сторону. Как-то я застал его за миской баланды. Он ее отставил и стал «принимать» меня. «Да, вы ешьте». — «Нет, я потом». — «Да

 

- 299 -

я тогда уйду». — «Нет, не уйдете». Однажды в разговоре я употребил непечатное выражение, что-то вроде: «Да пошлите вы его...» Что тут стряслось, как он поглядел на меня! С каким укором! «Вы — и такое выражение!» Я смутился и больше при нем не позволял себе подобного.

В разговоре со всеми, будь то последний заключенный или блатной, или начальник лагеря, он был со всеми вежлив и корректен и языка своего не менял. В режимной бригаде его уважали.

Из впечатлений того времени мне запомнилось довольно любопытное общее собрание шахтеров 3 лагпункта. В помещении столовой, в большом зале из столов была сделана сцена, на которой восседало лагерное и шахтное начальство. В зале на скамьях — работяги. Повестка дня — выполнение плана. В странных выражениях начальство понуждало увеличивать добычу руды, давать больше нормы. Основным аргументом была... горбушка — в те времена работали только за еду. Это слово «горбушка» склонялось так и сяк всеми выступающими. Чувствовалась фальшь этих уговоров и отчужденность зала и сцены. После собрания были очищены первые лавки, на них спустилось начальство, а сцену заняла бригада самодеятельности, и начался концерт: пение соло и дуэт с гитарой и без, с баяном и просто баян, играл духовой оркестр, были небольшие сценки, выступали акробаты. Бригада артистов готовила все это без отрыва от производства. Позже, когда в лагерь попал режиссер одного из киевских театров, некто Кабачек, исполнительское искусство на этих концертах и их занимательность значительно возросли. Этот Кабачек получил свои 25 лет за то, что был в концертной бригаде у немцев*.

Жил я в секции придурков. Публика там была, может быть, и интересная, но положение их обязывало, и разговоры велись очень осторожные, как и на воле. Однажды, когда нас уже заперли на ночь, а придурков тоже запирали, загремели запоры, вошел надзиратель и вызвал меня. На вопрос: «Куда?» — сказал: «Идем». Он привел меня в барак, который стоял сразу справа от ворот, и был отгорожен высокой стеной от всей зоны, но как бы вписан в нее. В нем размещалось «отделение», то есть вся администрация 1-го лаготделения — вольное начальство. Позже, когда отделение вывели за зону, этот барак переоборудовали под тюрьму, уже вторую для нашего лагеря. В ней мне довелось потом провести более полугода.

Мы вошли в комнату, где сидел капитан с голубыми погонами — глава лагерного МГБ Прокуратов, человек средних лет и маловыразительной внешности, не худой и не полный, роста выше среднего, серый. Надзиратель удалился, и мы остались одни. Я понял, что предстоит серьезный разговор, да и тема его не представляла загадки.

Прокуратов начал издали: как я живу, что делал на воле, кто у меня на воле есть, где уже поработал в лагере. Постепенно разговор стал приобретать определенное направление. Капитан был вежлив, обращался на «вы» и все больше напирал на то, что в лагере собраны страшные люди, которые только и думают о заговорах, мятежах, диверсиях. Стал приводить примеры. Рассказал

 


* После освобождения Кабачек переехал из Киева в какой-то крупный сибирский город, стал режиссером солидного театра и на предложение вступить в партию дал согласие. Это была его большая ошибка. Он слетел со своего режиссерского места и хлебнул горя. С партией тогда шутить было нельзя.

 

- 300 -

о заговоре, в котором, среди прочих, участвовал Волошин, бывший статистик амбулатории, о котором я упоминал. Рассказ выглядел фантастическим, и чувствовалось, что все придумано. 'Наконец, старая и знакомая фраза: «Вы должны помогать». Молчание. «Вот свидания запрещены, но мы свидание вам разрешим. Вы сможете увидеться с женой вот здесь, у меня в кабинете». — «Спасибо», — хотел я сказать, но промолчал. «Вы деньги будете получать, а мы сможем ходатайствовать о снижении вам срока. Ну, что, согласны с нами сотрудничать?» Я отказался. Теперь он перешел на ты: «Ну, вот если меня будут собираться убивать, неужели не придешь и не скажешь?» — «Ну, и аргумент», — только подумал я, но сказал, если узнаю, что кого-нибудь собираются убить, и вас, в том числе, то, конечно, скажу, но сотрудничать с вами не буду. «Почему?» Говорить то же, что я отвечал майору Бурмистрову на такое предложение, не годилось, и я сказал следующее: «Тех, кто с вами сотрудничает, начинают убивать, а я жить хочу». — «Ах, так ты трусишь?» — вспылил капитан. «Да, трушу». — «Значит, трус?» — «Да, трус». — «Нет, у тебя какие-то другие причины, и, если не согласишься, мы тебя здесь в бараний рог согнем. Такие тебе создадим условия, что сам попросишься, но тогда уже поздно будет. Не нужен будешь!» — «Я жаловаться буду на вас». — «Жаловаться? Кому?» — «Найду кому». — «Жалуйся сколько хочешь, но только твои жалобы дальше этого стола не пойдут», — и он, встав, похлопал рукой по бумагам. Разговор окончился. «Пиши расписку о неразглашении разговора с указанием причины отказа». Я написал. «Можешь идти». Я со злостью хлопнул дверью.

В зоне нашел надзирателя, и он впустил меня в барак. Придурки уже спали. Я лег на нары и долго пребывал в тяжелом, гнетущем состоянии. «Что тебя вызывали?» — спросил сосед по нарам, симпатичный бывалый парень, работавший учетчиком на шахте. «Карточки показывали» (довольно обычная причина подобных вызовов — опознание кого-либо по фотографиям). Мрак на душе не проходил. Разговор с Прокуратовым вечером 22 ноября, разбудил тяжелые ассоциации. Это было ужасно тягостно. Вставали образы родителей, старших членов семьи, загубленных, замученных. Почему и в лагере нет покоя от этой проклятой системы? Давил и тягостен был весь этот дух, эта безысходная пучина, а не то, что кончится моя вольготная жизнь. А в этом сомневаться не приходилось.

Мое тягостное настроение странным образом передалось в Орел Еленке. Спустя некоторое время я получил от нее открытку, датированную 22 ноября. Она писала, что вечером, когда сидела в читальне, ее посетило ужасно тяжелое, гнетущее состояние. А вот мой ответ ей в письме от 26 декабря 1950 года: «Ты писала мне как-то из читалки, и было у тебя плохое настроение, горько на душе. Это было 22 ноября. То же было и у меня 22-го. Это число я хорошо помню, вечером в то же время». Вот вам и телепатия.

Потянулись дни, ничем не отличающиеся от тех, что были до 22 числа. Но вот 12 декабря мне сообщили, что переводят на 1-й лагпункт. Наш брат, заключенный нарядчик, который сопровождал меня, так и не сказал куда, хотя я по пути спрашивал его. Мы долго стояли у железных ворот, отделявших 3-й и 1-й лагпункты, и мой спутник бил в них камушками, которые подбирал с земли. Звук этот так и запал в память. «В амбулаторию?» — не унимался я, спрашивая провожатого. «Да, сейчас узнаешь», — темнил он непонятно почему.

 

- 301 -

видро в душе был он такой же тюремщик или же получил особые инструкции на молчание, подумалось мне. Его нежелание сказать вселяло нехорошее чувство Наконец, дверь в ворота открыли, и мы пошли по первому лагпункту хорошо знакомой дорожкой прямо в... режимную бригаду, где я неоднократно посещал В.В.Оппеля. «Прокуратов начинает сдерживать свои слова», -мелькнуло в голове. Только теперь я обратил внимание на довольно любопытное совпадение событий - некую жизненную хроно-биографическую симметрию но как бы со знаком «все наоборот»: 22 ноября 1941 года дядя Миша Трубецкой появился в виленском госпитале, поселив во мне надежду на спасение, а 12 декабря взял из госпиталя.