- 80 -

МОЙ ГРЕХ

В школе у меня было две подруги — Эмма Михина и Алла Густовская.

Миловидность Аллы слегка портило упрямое выражение. Собственно, дружила я с ней по настойчивому желанию ее матери—учительницы истории в нашей школе — и тетки, тоже учительницы.

Алла из упрямства не хотела читать книги. Это было скандалом в интеллигентном семействе. Мать и тетка питали надежду, что моя страсть к чтению захватит и Аллу. Будущее показало, что они ошиблись.

А пока я читала книги, какие были к услугам Аллы, еще из «Золотой библиотеки».

За круглым столом под уютным «мещанским» аба-

 

- 81 -

журом я впервые прочла строки: «Том!» Ответа нет, «Том!» Ответа нет. «Куда он запропастился, негодный мальчишка?! Том!»

Я поглотила книгу, и дома с восторгом узнала, что есть еще продолжение! Достать «Гекльберри Финна» стало моей насущной заботой.

И хотелось как-то отблагодарить за открытие «Тома».

Книг в ту пору в магазинах не было, но... существовал какой-то странный кредит для партийных и ответственных работников. Такой работник мог зайти в книжный магазин и, если там оказывались новинки (не для простых смертных), взять книг на какую-то сумму в кредит. Кто потом оплачивал — ответственный покупатель или партийно-государственная касса, утверждать с достоверностью не берусь.

Знаю только, что, примелькавшись рядом с отцом, я могла зайти в книжный магазин и взять любую книгу в счет загадочного кредита.

Так я «купила» повесть Алексея Толстого «Детство Никиты». Она была издана с невиданной в советское время роскошью: белейшая бумага, четкий шрифт, акварельные рисунки на листах почти картонной тяжести, проложенные папиросной бумагой!

Я не могла тогда знать, какой ценой куплено автором право на такие издания.

Книгу я принесла к Густовским. Мы долго ахали над рисунками, потом стали читать вслух. Повесть пленила нас своей поэзией. С ее страниц вставал первозданно-чистый мальчик, постигающий красоту мира и чутко улавливающий границы нравственности.

Через какие-нибудь пять лет я прочитала лживый, насквозь подхалимский «Хлеб» и никак не могла уразуметь, что это содеяно взрослым мальчиком, детство которого он описал. Так они и остались розно: «Детство Никиты» и — все остальное.

Во время чтения Алла иногда безмолвно удалялась. На лицах матери и тетки проступала напряженность, хотя голоса оставались ровными. Возвращения капризного отпрыска облегчения не приносили.

Очевидно, в поисках разрядки мне после очередного чтения был задан вопрос:

— А что, твой отец дружен с Варданианом?

 

- 82 -

Я не успела подумать, как из меня совершенно неожиданно выскочило:

— Дружен? Да он носится с ним, как с ребенком! В тот же миг я готова была провалиться. Оснований для такого ответа у меня не было никаких. Я не знала, насколько близкая дружба связывает отца с Варданианом. У нас он не бывал никогда.

Я однажды была с отцом у него в доме. Меня поразило, что он один занимал целый особняк. Правда, небольшой. Но сад при нем—огромный, и в саду—ни души. Я долго бродила по нему и, соскучась, вернулась в дом.

Отец был в комнате один. Варданиан, видимо, вышел. Указывая на большую фотографию на стене, отец спросил:

— Как ты думаешь, кто это?

— Сталин.

За моей спиной послышались шаги, вошел Варданиан, и я поняла, что на фотографии изображен он. Я была сконфужена. Варданиан не обиделся, а засмеялся и потрепал меня по плечу. Отец задавал вопрос наедине, никак не рассчитывая, что мой ответ будет услышан. Он тоже засмеялся, несколько натянуто.

Второй раз я видела Варданиана, когда он приехал к Лиде Чентовской.

В судьбе Лиды произошли к тому времени перемены. Так и не выйдя замуж за Добродеева, она окончательно порвала с ним и одна воспитывала родившуюся у них дочь. Она то безумно баловала двухлетнюю дочку, заваливая ее игрушками и терзая поцелуями, то пропадала по целым неделям, полагаясь на попечение тупой няньки.

Жалея девочку, мать часто предлагала мне пойти поиграть с ней.

Во время внезапного приезда Варданиана к Чентовской там была и мать. Она заспешила уходить и увела меня, хотя девочка цеплялась за нас и плакала.

Я спросила мать о причине нашей поспешности. Верная своему правилу давать мне по возможности правдивые ответы, мать пояснила:

— Видишь ли, Варданиан—муж Лиды. Он очень занят, и встречаются они редко.

— А почему они не живут вместе?

— Это их дело.

 

- 83 -

— Может быть, она его любовница?—небрежно употребила я книжное слово.

Мама внимательно посмотрела на меня и засмеялась:

— Н-нет. Скорее, она все-таки жена ему...

В то время были в моде не оформленные законно браки. Регистрироваться в загсе предоставлялось «мещанам». Мои родители тоже не были зарегистрированы. С их стороны это не могла быть дань моде, вероятнее — превратно понятой свободе, союзу любящих людей, до которого государству нет дела. А еще вернее — молодое легкомыслие и недосуг, как недосуг было им, молодым, оформить правильно мою метрику о рождении, что сыграло скорее положительную роль в крутые времена...

Еще я не раз встречала Варданиана в горкоме партии.

Надо признаться, что туда я входила, испытывая чувство некоего превосходства над теми, кто не вхож запросто в это здание.

Мне нравился чистый до блеска зал заседаний, его торжественная прохлада, когда он был пуст.

Пока отец разговаривал с кем-нибудь по делу, я ложилась животом на мраморный подоконник. Перед моими глазами неспешно шла летняя жизнь главной улицы. Я переносилась мысленно в случайного прохожего, видела себя его глазами и вопрошала: «Кто эта девочка в окне такого важного здания? И почему ей разрешено там быть?»

То же тщеславие, помню, примешивалось к моей увлеченности зрелищем первомайской или ноябрьской демонстраций, которые я смотрела с трибуны, а все эти стройные колонны, гимнастические пирамиды, фанерные тракторы и самолеты, картонные рабочие с молотом в руках и Чемберлены в цилиндрах проходили, проплывали, волочились внизу, у моих ног.

Когда мы шли в театр на спектакль— не на репетицию,—я волновалась, в глубине души презирая себя за это волнение, окажемся ли мы в директорской ложе (хотя всегда оказывались), и успокаивалась, только положив ладони на малиновый бархат.

В кого превратилась бы я, не рухни все это так необратимо? В обыкновенного монстра?

Почти неизбежно, если бы... если бы у моих роди-

 

 

- 84 -

телей была хоть малейшая склонность быть обыкновенными монстрами в этой иерархии.

Такой склонности у них не было.

Их промахи в моем воспитании объясняются полным отсутствием времени у отца. Не знаю, как выкраивал его отец для обожаемой жены, но меня он водил за собой и в редакцию, и в театр, и в горком, чтобы хоть иногда видеть рядом и перемолвиться важными для меня и для него словами по пути в одно из этих мест.

Мы часто делали крюк, чтобы пройтись по красивой Греческой улице.

Опирались на парапет Каменной лестницы. Морская гладь разворачивалась перед нашим взором косыми теневыми пластами. В ленивом зное даже лодки были недвижны, как нарисованные.

От этих оцепенелых минут память удержала строчку из отцовских стихов: «И парус повис, лишившись сознанья...»

Останавливались у большущего дуба за узорной оградой. Отец говорил, что дуб этот посажен самим Петром I и предлагал вообразить, что повидало дерево на своем веку, сколько ушедших поколений отдыхало в его тени, объяснялось в любви, сколько детей, потом выросших и состарившихся, лазало по его ветвям.

Присутствие же мое на трибуне во время праздничных демонстраций было вызвано желанием родителей хоть как-то приобщить меня к «духу времени». Ведь этому духу и они были подвластны. А я росла неисправимой индивидуалисткой. Мне так и не удалось слиться со всеми в едином порыве.

Я с завистью смотрела на немецкую девочку Берту—дочь инженера, приехавшего из Германии строить коммунизм в СССР. Выше всех ростом, красивая, белокожая, в юбке звенящего синего цвета и алом галстуке, Берта четко вскидывала руку в пионерском салюте и с восторженной нежностью смотрела на меня, стоящую рядом по росту. Почти не понимая по-русски, Берта вряд ли могла испытывать нежность ко мне персонально, это было — пионерское братство.

А я думала, что охотно подружилась бы с Бертой, такой красивой и, наверное, умной на своем немецком

 

- 85 -

языке, если бы для этого не надо было приходить на сбор...

Я пробовала испытать чувство пионерского единения... наедине с собой. Я пела революционные песни. На словах: «Упал наш юный барабанщик, его барабан замолчал...» у меня пощипывало в носу. Но тут Мотя выбегала из кухни:

— Замолт-ши, девошк, замолт-ши! Пфуй! Орёшь как козел...

Слуха у меня не было, верно. Однако я обижалась и однажды обозвала Мотю дурой. Она ушла плакать на кухню. Устыдясь, я пошла мириться.

Матери звонили из школы и жаловались на мою плохую посещаемость пионерских сборов. Она раза два предложила мне сходить, но все кончалось моими мольбами отпустить меня на улицу и ее смехом:

— Завзятая анархистка!

Беспокоила ли моих родителей мысль о том, как «привилегии» отцовского положения могут отразиться на моем характере? Уверена, что да. Они старательно создавали противовесы.

Сколько я себя помню, мне никогда не дарили подарки одной.

Из первой поездки в Москву отец привез два маленьких красных чемоданчика—мечту взрослых модниц — мне и Ритке Табейкиной.

Осенним вечером мы с папой плюхали по грязи, поминутно теряя и находя мои калоши, гонимые нетерпением осчастливить Ритку. Предвидение ее круглых от радости глаз несло меня сквозь дождь и слякоть.

Потом мы с ней прохаживались по ярко освещенному вестибюлю гостиницы, где Табейкины временно жили за отсутствием квартиры, и нам казалось, что все взгляды устремлены на двух счастливых обладательниц вожделенных чемоданчиков. Двух, не одной. Это была — разделенная радость.

Когда уродливые болванчики исчезли с магазинных полок и появились куклы, которых лишено было советское детство до середины тридцатых годов, сразу были куплены две: мне и Лиде Самбуровой.

Одна была настоящая кукольная кукла—розоволицая, с голубыми — закрывающимися! — глаза-

 

- 86 -

ми, в нарядном платье и бантах. Другая—чернокосая, смуглая, в пестрой юбке. Мне больше нравилась «настоящая». Ее я показала Лиде через «суточки». Лида примчалась тут же. Я протянула ей цыганку:

— Это тебе...

Лида сначала онемела. Потом мы долго увлеченно играли, и я заметила, что взгляд ее нет-нет завороженно возвращается к моей красавице.

Когда она ушла, прижимая к груди сокровище, мать сказала, что моя кукла — обыкновенная, а вот цыганка—необычайно живописна.

Не знаю, сказала ли она это, воспитывая мой вкус, или тоже заметила Лидины взгляды. На другой день мы поменялись куклами. Лида не могла поверить своей удаче, а я мужественно платила дань хорошему вкусу.

Из второй поездки в Москву отец привез мне много подарков, и все они были повторены для Лиды, хотя мы жили от нее уже далеко, на новой квартире. И опять я пролетела много кварталов, окрыленная радостью дарения.

Навсегда врезалась в память отцовская попытка одного «противовеса», с неожиданным концом.

Мы с папой поднимаемся от пляжа по широкому Банному спуску. Плоский булыжник отливает розовым. Над морем стоит закатно-умиротворенный час. Его тихая теплынь разлилась в воздухе. А меня чуть познабливает, то ли от волос, мокро щекочущих шею, то ли оттого, что вот мы идем никуда не спеша — ни в редакцию, ни в театр,—и моя ладонь надежно утонула в отцовской руке, он не выпускает ее даже во время остановки у пивного киоска. Его глаза улыбаются мне поверх кружки. Нет, мы никуда не торопимся! Блаженное ощущение тепла и легкого озноба продлится...

А впереди резанул голубизной ящик мороженщика. «Волшебного холода полный сундук»,— как узнаю я позднее. Еще одна знобящая удача! Мы с отцом заговорщицки переглядываемся, но не ускоряем шаг.

Молодая пара ожидает, пока мороженщик, священнодействуя, наполняет формочки. Получив свою порцию волшебства, они уходят.

Теперь я смотрю, как сверкающими взмахами ло-

- 87 -

жечки растрепанный комок уплотняется в желтоватый крупитчатый слой. Мороженщик придавливает выпирающую горку вафельным кружком. Важно, чтобы на вафле оказалось имя любимого. Мне на этот раз необходимо имя «Витя»...

Отец толкает меня локтем:

— Кажется, у нас есть шанс кое-кого осчастливить!

Его смеющийся взгляд устремлен за мою спину. Я оглядываюсь и вижу двух мальчишек, стоящих в тени акации. Один постарше, другой — младше, но у обоих можно пересчитать загорелые ребра, у обоих сползающие портки открывают черные пупы. Рты мальчишек открыты, взгляд прикован к священнодействию. Я сразу улавливаю разницу между ними и собой: в их взгляде нет ожидания, они не ждут чуда для себя, они просто не могут отвести глаз от чуда, как такового.

— Папа, давай,—загораюсь я.—Давай!

— Три порции,—тихо говорит отец.

И я уже с другим нетерпением наблюдаю блестящие взмахи — мальчишки и не подозревают, что это для них! — скорее, скорее сделать их счастливыми...

Когда в моих руках оказываются две порции, я бросаюсь к мальчишкам:

— Нате! Держите! Это вам...

И тут происходит непостижимое. В глазах мальчишек мелькает панический испуг, и... не сговариваясь, они поворачиваются ко мне спиной и бегут. Удирают от меня! Во все худющие лопатки.

— Стойте! — Я бегу за ними.— Стойте! Куда же вы? Дураки! Остановитесь...

Младший приостанавливается, старший — уже на другом углу. Я подбегаю, протягиваю мороженое:

— Бери же! Это вам!

— Петька, тикай!— страшным голосом кричит второй из безопасного далека. Петька снова бросается улепетывать.

Я медленно возвращаюсь. Мороженое липкими струйками стекает до локтей. У папы огорченное лицо.

— Дурачье! — презрительно говорит мороженщик. Отец бросает мороженое в кусты акации, вытирает мои руки носовым платком и вручает мне твердый

 

- 88 -

холодный кружок. На вафле выдавлено «Витя», но это не радует меня... Мы идем молча.

— Почему они убежали, папа? — наконец отваживаюсь я.

— Хм-м... я думаю... видишь ли, когда счастье сваливается внезапно, как с неба, человек может испугаться.

Гармония вечера нарушена: ни тепла, ни озноба.

Кроме сознательных родительских противовесов было и нечто иное, случайно запомнившееся.

Во дворе Партковых овдовела молодая женщина с четырьмя детьми на руках. Затурканная, нищая, голодная, она подвергалась еще набегам активисток из женотдела, которые предлагали ей посещать ликбез и попрекали политической отсталостью.

Мать узнала это и через отца начала хлопотать об устройстве старших детей в детдом, а младших — в заводские ясли. Пока суд да дело, она стала собирать детские вещи среди всех знакомых и поручила то же Соне. Набрался огромный узел. Глядя на него, Соня неуверенно спросила:

— Верочка, а правильно ли это?

— Что правильно?

— Да вот так собирать, как милостыню? Разве жалость не унижает человеческое достоинство? Нас не могут упрекнуть в буржуазной филантропии?

— А мне пле-вать! — я редко видела маму такой рассерженной.— Плевать, какие ярлыки могут приклеить, слышишь? Детям будет тепло? Матери будет легче от того, что ее дети одеты? Или ты их укутаешь человеческим достоинством? И это говоришь ты, ты, которая жалеет всех подряд. Что за чушь, Сонька!

— Я только хотела сказать,—по-прежнему неуверенно возразила Соня,—не лучше ли заняться этим через женотдел?

— Вот и занимайся! А меня уволь. Я от этих гусынь могу упасть в обморок.

Отец нажал на какие-то пружины—дети были пристроены.

Спустя время я случайно, сквозь неплотно закрытую дверь, услыхала разговор:

—...эта женщина во дворе, ну, детей которой мы пристроили,— шептала Соня,— оказалась совершенно неблагодарной!

 

- 89 -

— Да?—удивилась мать.—В чем это выразилось? Шепот Сони принял торжественный оттенок:

— Она приводит мужчину!

Тут раздался негромкий мамин смех. Мне казалось, я вижу, как трясутся ее плечи.

— Сонюшка,—отсмеявшись, сказала мать.—Это же замечательно!

— Ты думаешь? — с сомнением спросила Соня.

— Ну конечно! Человек живет полноценной жизнью. Она перестала быть замотанным бесполым существом. Мы можем порадоваться.

— Правда?—Соня счастливо засмеялась.—А мне и в голову не пришло. Какая ты умная, Верочка!

Как-то я спросила маму, почему она не в партии. Она задумалась:

— Во-первых, мое заикание. Оно мне мешало и в комсомоле. Во-вторых, собрания. Мировая революция, равенство людей, царство справедливости—все это прекрасно. А на собраниях столько перегибов, столько городят чепухи... В жизни, к сожалению, больше дураков, чем умных. Папа — иное дело. Его работа обязывает быть коммунистом не только в душе.

Из этого видно, что мои родители исповедовали ортодоксальную идею. А на практике они впадали в спасительную ересь.

Мое детское сознание цепко схватывало ее, и в памяти она оказалась намного живучей всего остального. Эти «зацепки» ереси видятся мне светящимися островками совести и здравого смысла в разбушевавшейся стихии фанатизма.

Чего стоит пригретая дочь кулака Матильда и все «кулацкое гнездо», в которое превращался наш дом, когда приезжали ее полулегальные братья! Или гневное осуждение матерью Лиды Чентовской, выбравшей партийный долг, а не умирающую дочь.

Воистину спасительна ересь, когда догма оказывается ложной!

Моих родителей толкала в ересь природная доброта, независимость характеров. А скорее— и нечто высшее, заложенное от века и успевшее пустить достаточно глубокие корни в человеческой душе.

Да и ум начал уже вступать в свои естественные права.

Под влиянием геройства Павлика Морозова я ста-

 

- 90 -

ла писать повесть, нехитро заменив мальчика Павлика на девочку Дуню. Эта девочка обнаруживала хлеб, спрятанный отцом, и дальше следовало все то, что должно было последовать, согласно законам новой морали.

Мать, прочитав мой опус, отчужденно помолчала. Потом спросила:

— А если бы это был правда твой отец?

— Как?!

— Ну, наш папа.

Я не нашлась, что ответить. Ошеломлена я была тем, что мать вообще высказала такое предположение. Ведь отец Павлика был кулак, враг... а мой, разве мой мог быть врагом?

Встревоженная более отчуждением матери, чем мыслями по этому поводу, я на другое утро сказала:

— Мама, я решила не писать ту повесть. В конце концов, я совсем не знаю деревенскую жизнь. Немного спустя мы шли как-то из театра. Эти ночные возвращения между отцом и матерью я любила чуть ли не более самих спектаклей. Кроны каштанов и акаций густо переплетались над головой, тени повторяли их густоту на известняковых плитах. Я летела по этому ветвистому коридору в полусне, поддерживаемая за руки с двух сторон. Проснулась внезапно от фразы:

— Я никогда бы не смогла поступить, как Любовь Яровая.

— Почему? Она ведь такая героиня!

— Невелико геройство предать любимого человека. Вмиг я оказалась на испятнанной земле.

— Даже если он окажется белым?!

— Даже. Когда любишь человека, можно не разделять его взгляды, но уважать их.—Мать помолчала.— На ее месте я скорее всего пошла бы за ним...

Рука отца непроизвольно сжала мою. А мысли мои понеслись вскачь. Разве Джульетта могла предать Ромео? «Я осталась верна его памяти»,—сказала наша Ведьма о своем женихе офицере. Или Пип, мог ли Пип предать Эстеллу? Он даже не подумал унизить надменную известием, что ее мать оказалась убийцей, а отец каторжником.

Тут я подхожу к одной моей любимой взрослой мысли.

 

- 91 -

Встречая незнакомого человека, я почти всегда могу угадать, увлекался ли он в детстве Диккенсом.

Советским детям, лишенным заповедей, которым взамен были подсунуты антизаповеди, Диккенс давал точные нравственные ориентиры.

«Мальчик украл свиной паштет!» — «Я не мог иначе, сэр! Я взял не для себя!»

«Ложь — она и есть ложь. Откуда бы оно ни шло, все равно плохо...»

«А вдруг мой арестант решит, что я привел сюда погоню...»

«Вот, Престарелый Родитель, представляю вам мистера Пипа. Жаль только, что вы не расслышите его фамилии. Покивайте ему, мистер Пип, он это любит. Прошу вас, покивайте ему, да почаще!»

«Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете...»

Его мир населен отважными, робкими, благородными, низкими людьми; хитрыми негодяями и простодушными чудаками, и все они были поставлены перед выбором между Добром и Злом.

Вместе с героями читатели делали этот единственный выбор.

Зло, каким бы сильным оно ни казалось, само попадало в ловушку, расставленную им для других,— как мисс Хэвишем, Урия Гип, м-р Талкингхорн, или пожирало себя, как самовозгоревшийся Крук!

Добро, пускаясь в путь с такими непрактичными средствами, как сострадание и великодушие, черпало силу в самом себе и в благодарности других, множилось, крепло, пожинало плоды любви и сердечного тепла. Как это случилось с Джо, Крошкой Доррит, м-ром Пиквиком, м-ром Джарндисом и еще, и еще, и еще...

Как чудаковато пряталось добро от похвал!

И как неизбежно обнаруживало себя зло, принявшее личину добра.

Зло было бесплодно и подлежало язвительному осмеянию.

Добро рождало любовь и благодетельный смех.

Из мрака антизаповедного детства Диккенс уводил к теплу и свету — пребывание там не могло пройти бесследно.

Справедливости ради англичанам следовало бы узнать, как духовное сиротство русских детей было со-

 

- 92 -

грето нравственной опекой их великого соотечественника[1].

Возвращаюсь к моему повествованию.

Как же могло случиться, что, несмотря на все противовесы, сознательно воздвигаемые моими родителями, несмотря на бессознательные их примеры, несмотря на Диккенса,—когда меня спросили: «А что, твой отец дружен с Варданианом?», я выпалила: «Дружен? Да он носится с ним как с ребенком!»

Ответить на это я до сих пор не могу. Но то, что без противовесов, без примера родителей, без Диккенса не произошло бы того, что произошло потом, это можно утверждать решительно.

А потом я поняла, что Густовские для меня потеряны. И сама я для себя потеряна. Как я могла пасть до хвастовства отцовской дружбой с человеком, более высоким по положению? Особенно я сгорала от стыда, прямо-таки корчилась на внутреннем аутодафе от слов: «...носится с ним, как с ребенком!» Этими словами я предавала отца, человека чести, совершенно чуждого искательства.

Обе сестры Густовские спрашивали, почему я больше у них не бываю, звали. Я видела, что они забыли свой вопрос, да и задан он был без неприязни, скорее из светского любопытства,— и мой ответ. Но это не меняло дела. Я пала в своих глазах и никогда не переступила больше их порога.

Мое грехопадение мучило около года.

Жгучее раскаяние настигло меня в Поляковке— местном курорте, куда мы с матерью ездили каждое лето.

 

 


[1] Примечательно: Александр Солженицын в своем интервью, данном западной прессе, на вопрос, кто из иностранных писателей оказал на него наибольшее влияние, первым назвал Диккенса. В другом месте, описывая вторжение журналистов из «Штерна» к его старой тетке, он вновь упомянул этого писателя: «...очень восхищались ее собственной биографией, попросили у нее записки на несколько часов — и больше не вернулись, украли. (...) ...по ухватке, по психологической окраске — характер диккенсовского Иова Троттера». Помню недоумение: кто этот Иов Троттер? Догадка: да это же Джоб! Джоб Троттер. «Старорежимная» транскрипция перевода имени—Иов—точно показывает время яркого впечатления — детство! («Джоб» появился в более поздних изданиях.) Как будто не найти во всей мировой литературе, истории, да и на тернистых путях ГУЛАГа другого персонажа для уничтожающего сравнения, чем полукомичный плут из «Пиквикского клуба»!

 

- 93 -

Это был приморский дом отдыха. Все отдыхающие жили в большом белом корпусе, а мы — в маленьком домике на обрыве. Комнаты в нем были забронированы для Таганрогского горкома. Каждое лето я волновалась, попадем ли мы в нашу любимую комнату— с террасой на море. Мы попадали. На этом привилегии кончались.

Питались мы в общей столовой с длинными столами. Черные мухи садились на хлеб, ложки всегда были жирными. Неумолчный говор стоял над столами.

Зато пляж внизу, прямо под нашими окнами, был довольно пустынным. Большое масличное дерево до полудня давало прохладную тень. Море—бледнее таганрогского. Песок в мелкой воде твердо ребрился под ступнями.

Благословенным покоем исходило это место.

Но когда на море бывала буря, казалось, что волны бьют прямо в стены нашего домика. Он весь сотрясался под ударами, на мгновенье замирал и начинал мелко дребезжать до следующего.

Вот в такую бессонную ночь у меня в ушах внезапно прозвучали собственные слова: «Да он носится с ним, как с ребенком!» Я замерла под ударом вместе с домиком, потом сердце стало часто и мелко колотиться.

Так и пошло: то я замирала от ужаса перед своим позором, то дрожала в тоске от ничтожности сказанных слов, которых никакими силами не вернуть.

Внезапно я ощутила на лбу материнскую ладонь.

— Да у тебя жар!

Мама щелкнула выключателем и нашла градусник. Я попросила ее погасить свет.

— Может, оставить? При свете ты не так будешь бояться бури.

— Ах, какая там буря! Не в буре дело... И ни капли я не боюсь!

— Так в чем же? — помолчав, спросила мать,— Ты сказала, что «не в буре дело». А в чем?

Темнота была спасением, и я призналась, что похвасталась дружбой отца с Варданианом. Но слов: «...он носится с ним, как с ребенком» я не могла повторить.

Мать отнеслась к моему покаянию серьезно. Она сказала, что поступок мой, конечно, дурной, но раз я

 

- 94 -

сама это понимаю, значит, испорченность моя не так уж глубока...

— Тридцать девять и пять,—сказала она, взглянув на градусник, и вдруг рассердилась: — И вообще, необходимо чувство меры. Если ты совершила что-то плохое, нечего убиваться, надо тут же рассказать— и сразу станет легче. Я уверена, что ты никогда не повторишь ничего подобного.

Ее слова сняли камень с души. Но озноб меня еще бил.

Утром отец приехал на горкомовском автомобиле (в редакции была только лошадь). Меня закутали в стеганое одеяло и уложили на заднем сидении, головой на маминых коленях.

По выезде из Поляковки хлынул ливень. Он обрушился на верх и стекла машины с такой силой, как ночная буря на стены домишка. В мире не осталось ничего, кроме воды. Когда это внезапно кончилось, будто и не бывало, и настало свежеомытое успокоение, наш автомобиль плыл посреди новой стихии маленьким дрожащим Ноевым ковчегом. Его колеса работали как мельничные, ворочая тяжелое течение и поднимая тучу брызг.

Я видела напряженный затылок шофера, обострившийся профиль отца, нарочито спокойное лицо матери. Ручьи горячего пота текли у меня по спине. Одеяло стало влажным.

Когда мы благополучно очутились дома, всеми овладело веселье. Жара как не было.

Мой грех оказался смытым ночным отпущением матери, потоками небывалого ливня и горячей испариной опасности.

За время нашего отсутствия отец нарисовал углем на белой стене мамину голову в ее независимом повороте.