- 9 -

Любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции,— дело наших сердец, пока мы дети.

Охранная грамота

 

Весенний день тридцатого апреля

С рассвета отдается детворе...

 

 

По-моему, это было именно тридцатого апреля.

Мне девять лет. На мне розовое парадное платье с бантами в тон. Привыкшая к военной и послевоенной бедности, я чувствую себя ужасно неловко. Но дело не только в платье. Сегодня у нас официальный прием — первый раз к нам в Потаповский должен прийти Б. Л., и от меня в связи с этим чего-то ждут.

Уже давно до наших детских ушей долетают суровые суждения бабушки о невозможном, немыслимом ни с какой точки зрения романе матери с женатым человеком («Моих лет!» — восклицает наша бабушка). Для нас не секрет и ее вечерние дежурства на балконе, когда между рядов «хмурых по случаю своего недосыпа» лип

 

- 10 -

нашего двора (позднее я догадываюсь, что речь шла именно о них) долго бродят две фигуры — одна из них мать. Прощающиеся уходили во внутренний двор — бабушка перемещалась к другому окну, и все это до тех пор, пока громкий, рокочущий на весь переулок голос Б. Л. — «Посмотрите, какая-то женщина хочет выброситься с шестого этажа!» — не отгонял ее от наблюдательного пункта.

Кроме темных силуэтов между лип были и более ощутимые сигналы идущего где-то в другом мире романа — время от времени наша крохотная квартирка оглашалась призывными стуками, почти по системе Морзе, — стучали по радиатору ниже этажом наши соседи, счастливые обладатели редкостного в то время телефона, вызывая мать. Стукнув в ответ по вздувшейся от военной сырости стенке, мама мчалась вниз. Возвращалась не скоро, с лицом отсутствующим, погруженная в себя. В этих слухах, стуках, подглядываниях прошел первый год романа, и вот теперь, когда его неотвратимость осознана, совершается официальный прием.

Бедная мать волнуется. Боится за деда — милого, доброго, но, увы, безнадежно отставшего по своим поэтическим привязанностям «некрасовца», явного, даже воинственного антимодерниста. О страхе перед решительным характером бабушки и говорить нечего. Одна надежда на меня.

 

- 11 -

Накануне вечером мама долго читала мне стихи. «А теперь прочти ты. Я знаю, ты хорошо прочтешь». Я читаю: «Дрожат гаражи автобазы...» Почему-то я не могу понять в них ни слова. Даже наверняка знакомые мне слова — гараж, автобаза, попав в эти стихи, поворачиваются непривычной стороной, и мне кажется, что я вижу их впервые. Не узнав, я произношу с немыслимым ударением — гаражи. Мать расстраивается, но делать нечего.

На столе коньяк, шоколадные конфеты. Наверное, мама боялась, что обычное наше угощение покажется Б. Л. недостаточно интеллигентным, и морила его голодом.

Вот, наконец, и он. Девять лет — возраст, когда вполне возможно точно запомнить и описать впервые увиденного человека. Однако я не помню, каким увидела Б. Л. весной 1947 года — осталось общее впечатление чего-то необычного: гудящий голос, опережающий собеседника, это знаменитое «да-да-да-да» — «поверх барьеров», вне беседы, «ни к селу, ни к городу»; смуглость, чернота волос (хотя он тогда уже начал седеть); странный африканский профиль... Во всяком случае, он мало походил на того легкого, седого, моложавого, красивого Б. Л., которого я видела так часто после 1953 года, и чей образ вытеснил из моей памяти эту смесь «араба и его коня», представшую передо мной в апрельское утро 1947 года.

 

- 12 -

Мама говорит, что я пишу стихи, и я от стыда готова провалиться сквозь землю. Б. Л. обещает, что он обязательно посмотрит, только не сейчас. И вдруг на меня обрушивается целый монолог на тему о том, сколько вреда русскому стиху принесли он и Маяковский, как было бы хорошо, если бы они не занимались поэзией, а шили костюмы или подметали улицы. «Ну что вы, нет, нет, — бормочу я, будучи до предела воспитанным ребенком. — Этого не нужно, зачем... нет, что вы...»

Поэму свою я для него переписала: это была история испанской красавицы Изолины де Варгас. Но Б. Л. так и не прочел ее — больше «семейных приемов» не было, наступила пора «разрывов». Затем, правда, их снова бросало друг к другу. Ну, а потом — мамин арест, тюрьма, лагерь... Хотя именно в эти годы, когда мы стали круглыми сиротами, Б. Л., чувствуя свою ответственность, свою невольную вину, часто интересовался моим «творчеством». (Я, слава Богу, подросла и стала скрывать свои сочинения.) Вот одна сохранившаяся открытка, присланная мне в тот же Потаповский уже позже, когда мама отбывала свое в Мордовии, уже умер не выдержавший горя дед, мы были бедны и одиноки:

«Дорогая Ирочка! Мне всегда бывает некогда, и я тороплюсь, когда захожу к вам. Для того чтобы я мог прочесть твои стихи, о которых была речь зимой, и рассказ, надо,

 

- 13 -

чтобы ты их переписала (от руки, конечно) и я их захватил с собой для прочтения. Сделай, пожалуйста, это в свободную минуту. Тогда я тебе напишу или на словах скажу свое мнение. Я уверен, что все это очень интересно и хорошо.

Твой Б. Л.

3 мая 1952 г.».

 

* * *

Не муки тайные злодейства

Я грозно в нем изображу,

Но просто вам перескажу

Преданья русского семейства.

 

Что же это было за семейство? Течение какой жизни, какого обихода нарушил нечаянной кометой ворвавшийся в ее атмосферу поток чужого существования?

Мама познакомилась с Б. Л. в 1946 году в редакции «Нового мира», где она тогда работала, и куда он принес первую книгу романа «Доктор Живаго», называвшегося в то время «Мальчики и девочки». Матери немногим более 30, она очень хороша собой. И прелестный образ молодой женщины в беличьей шубке, шагнувшей ему

 

- 14 -

навстречу, был сразу же «нарезом» проведен по его сердцу. Однако по ковровой дорожке «Нового мира» навстречу Б. Л. шагнула отнюдь не девочка, отнюдь не простодушная Гретхен, какой она показалась ему в тот знаменательный день.

В одну из первых их прогулок по площади Пушкина, когда мать, по ее собственным словам, не могла еще поверить, не могла отнести к себе туманные признания, прорывавшие поток темпераментной, захлебывающейся речи Б. Л., он ей сказал примерно следующее: «Вы не поверите, но я — такой, каким вы меня видите сейчас, старый, некрасивый, с ужасным подбородком, — но я был причиной стольких женских слез!» Мать не сделала ему ответного признания, но, вернувшись после объяснения домой, всю ночь не спала — описывала свое собственное непростое прошлое. Целую тетрадь исписала. И ей было о чем писать в этой тетрадке, и было от чего волноваться, когда она вручала ее при следующем свидании с Б. Л. Очень живо представляю себе, как обезоруживающе подействовала на Б. Л. эта ее доверчивость, открытость, и скольким Лара во второй части романа обязана материнской тетрадочке: отчаянностью, доверием судьбе, все перекрывающей жалостью.

Что же это была за тетрадочка? Мама рассказывала о судьбе двух своих покойных мужей, судьбе непростой, трагической. Наверное, толь-

 

- 15 -

ко в послереволюционной России, когда все, по выражению Толстого, «переворотилось, да так и не уложилось», возможны были такие скрещенья судеб, в жизнь врывались люди, с которыми просто невозможно было бы пересечься, не будь великих социальных потрясений. Я понимаю, какое знамение времени видел Б. Л. в по-разному оборвавшихся жизнях этих двух людей.

Сначала о моем отце — Иване Емельянове. В нашем семейном альбоме есть фотографии высокого человека с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов. Это — Иван Васильевич Емельянов, фамилию которого я ношу. Он был вторым (или третьим?) маминым мужем и считается моим отцом. Гладя на его лицо, трудно поверить, что он простой крестьянин из-под Ачинска, что его мать, старуха в черном платке, — неграмотная деревенская баба. В этой семье чувствуется порода и красота.

По комсомольскому призыву Ваня Емельянов из далекой Сибири приезжает в Москву, здесь он кончает рабфак, потом — университет, становится директором школы рабочей молодежи. Я помню, что в детстве нашла в книжном шкафу завещанное мне «наследство» — готовальню: «Дочери моей Иринушке», детские издания: Бонч-Бруевич — книги о Дзержинском, Орджоникидзе, Сталине с той же надписью. Отец купил их, когда мне не было и трех месяцев. А

 

- 16 -

через полгода он повесился, узнав, что мама хочет уйти от него и забрать ребенка. На похоронах товарищи по партии проклинали мать: «Ваня, Ваня, из-за бабы, из-за...» Это было в 1939 году.

Конец 30-х годов... Аресты, процессы... В нашем доме (кооператив 1930 г., отошедший к Министерству обороны) жило много военных: Гамарник, военспецы, офицеры из штаба Тухачевского. Как опустел он за эти годы, и только «воронье» (чекисты) копалось на пепелищах разгромленных квартир. А одновременно — сорвавшиеся с цепи советские администраторы устраивают валтасаровы попойки, «моральные устои» трещат по швам, в месткомах смакуются дела по «разложению». Емельянов явно был человеком другого склада — верным семьянином, тяжелым и требовательным мужем. Конечно, матери было трудно жить с ним. Вспыхивали и гасли мимолетные романы. Брак этот был обречен.

Как ни горевала бедная мама, считая себя виновницей гибели несчастного Вани, ей не пришлось долго носить траур. Справлялись поминки, где проклинали ее его друзья, а у подъезда дома ее уже ждал человек в кожаном пальто, вполне и со вкусом вписавшийся в новый советский быт. Это Александр Виноградов, отец моего брата Мити. Родом он из деревни Светлые Ключи Владимирской области. Огромная семья,

 

- 17 -

непролазная бедность, болезни, пьянство. По-видимому, яркий, инициативный человек, он уже в 14 лет руководит комбедом, быстро становится председателем колхоза, уезжает в город. Там, на мутной волне «великого перелома» 1929-го года выбивается на руководящую работу. Он — администратор, кадровый работник. В одной из своих ипостасей — главный редактор журнала «Самолет» при модном тогда ОСАВИАХИМе. В редакции этого журнала работает мать, которой по душе его широкая русская натура, обаяние, щедрость. Да и служебный автомобиль, шофер Вася с белозубой улыбкой (есть фото в нашем альбоме), танцы в «Ударнике», на рассвете поездки на дачу, с клаксонами, с пластинками, с шампанским. Будят маленького ребенка, бабушку — застолье, патефон на траве, прелестные женщины в крепдешиновых сарафанах... Можно подумать, что счастье улыбнулось.

Вскоре мама выходит за него замуж. Она уже беременна, ждет второго ребенка, и тут арестовывают бабушку. А Виноградов и бабушка давно не ладят. Бабка против его прописки в нашей квартире. Мать начинают мучить подозрения. Обвиняют Марию Николаевну Костко в антисоветской агитации, в частности в критике фильма «Ленин в Октябре», которая вроде бы за пределами квартиры не звучала... Впрочем, в те годы арестовывали так часто, что это никого не удивило, но, тем не менее, между мамой и мужем,

 

- 18 -

который клянется, что невиновен, происходят безумные сцены.

Хотя уже началась война, суд предполагается открытым, мама берет адвоката. И этот адвокат при тайном свидании с ней в комиссионке на Арбате доверительно сообщает, что видел в деле донос Виноградова. Разумеется, мама не сдержала слова, данного Аронову, адвокату, который был ею увлечен и потому неосторожен. Нервы сдают, она выпаливает мужу все, что узнала. Тут даже Шекспир мог бы попросить другое перо! Наступает день суда, вводят похудевшую, но веселую бабушку (о, она вполне уверена, что с таким адвокатом пронесет!), и тут Аронов, бледный, сообщает маме, что его только что судья отстранил от дела. Суд не откладывается, Виноградов берется быть общественным защитником и защищает бабушку блестяще. Ей дают всего лишь шесть лет лагерей!

Оставим в этой истории темные пятна. Когда-нибудь юный член «Мемориала» разыщет в Красногорском архиве истлевшую папку дела Марии Николаевны Костко, оживут и заговорят его герои. Но это уже не на нашем веку.

Как ни тягостны были испытания военных лет, они принесли даже известное облегчение — кончились доносы, подозрения, внутрисемейная ложь. Беды стали не мнимыми — настоящими: надо было выживать, спасать детей, семью.

Виноградов умер в самом начале 1942 года

от воспаления легких, оставив мать и больного

 

- 19 -

деда с двумя маленькими детьми, а также всю свою огромную деревенскую родню, которую он содержал и возил за собой. Мать героически бьется эти военные годы, сдает кровь, по ночам выкапывает оставленную на полях картошку, ездит по деревням менять тряпки на муку, дед начинает сапожничать. От бабушки нет никаких известий. Мы знали только, что она находится в лагерях Горьковской области на станции Сухово-Безводное. Это Сухове и это Безводное, склоняемое дедом и матерью в различных падежах много лет, начинает казаться нам с Митькой каким-то Кощеевым царством, где лежат сухие кости на сухой, без капельки воды, земле. Однажды мы узнаем, что лагеря бомбят, заключенные гибнут от голода и болезней. Мама решается ехать... Без билета, под лавками, в теплушках, где солдаты прячут ее, прикрывая своими мешками и загораживая сапогами, — добралась она до места. Из этого путешествия мама привозит почти полумертвую бабушку и рассказы о солдатской доброте — никто не тронул ее, молоденькую и красивую, одну; наоборот, помогали, вспоминая, может быть, своих сестер или невест. Но это не последнее путешествие матери в теплушке и не последние солдаты, правда, вот доброта...

Когда бабушка в черных лохмотьях, с суковатой огромной палкой появилась в нашей квартире, я завизжала от ужаса — это был настоя-

 

- 20 -

щий Кощей из настоящего Сухово-Безводного. И напрасно счастливый дед умолял поцеловать бабушку, меня безумно любившую, — я не могла подойти к ней целую неделю.

Прошло около трех лет, и прелестная молодая женщина, похожая на Гретхен, стоит у окна «Нового мира», накинув на плечи старенькую беличью шубку. Но слишком жива еще память о несчастных и погибших, их неостывшие тени еще бродят по нашей квартире, и когда Б. Л. посмотрел в ее красивые голубые глаза, он в них, наверное, мог многое прочитать.

 

* * *

Увы, прием не принес мира в наш дом, бурлящий скрытыми страстями, которые до меня, девятилетней, доходили глухими подземными толчками. Прошел год, бурный и странный, мать часто рыдала в своей комнате, взрывалась, в деда, милого бедного моего деда, которого мы с Митькой без памяти любили, летели ложки и чашки, когда он начинал подшучивать над стихами Б. Л. и, запинаясь, воспитанный на Некрасове, пробовал читать «Сестру мою — жизнь». Бабка осталась непримиримой, ее все не устраивало — и то, что Б. Л. женат, а у матери двое детей, и надо подумать об их обеспечении — нужен муж; и то, что он старше мамы намного, и то, что все — «не как у людей». И откуда только у нее взялась эта страсть к респектабельности?

 

- 21 -

Неожиданно крики и скандалы прекратились. В доме стало тихо, бабушка ходила с виноватым видом и о чем-то шепталась с дедом на кухне. Мы с Митькой играли в маминой комнате, которая вдруг опустела. Мать исчезла. Признаться, мы, привыкшие к обществу бабушки и деда, мало интересовались ее отсутствием. Но прошло несколько дней, а она не появлялась. Из притушенных разговоров старших мы узнавали страшные вещи: она в сумасшедшем доме, в больнице имени Ганнушкина. Бабка сама написала заявление, чтобы ее забрали. Это оказалось неправдой. Она отравилась. Она в больнице и умирает. Но и это было не совсем так. Она отравилась, но была не в больнице, а у своей приятельницы Люси П., которую бабка считала источником многих неприятностей, и домой возвращаться не хочет. Мы с Митькой присмирели и притаились.

Мы уже привыкли жить без матери, как вдруг она вернулась, виновато просунув в дверь бледное личико, как-то по-новому, по-больничному, повязанное простым платком. Она вернулась тихой и какой-то маленькой и долго не выходила из дома. Но потом все пошло по-прежнему.

И год спустя, опять в весенний день, когда по нашему переулку текли апрельские ручьи, в намокшей шубе, перешитой из бабкиной дохи, я шла с Б. Л. «в центр» за покупками. Он получил деньги и хочет сделать мне подарок. Мы идем в

 

- 22 -

книжный магазин. Я впервые наедине с этим совершенно непонятным для меня человеком, перевернувшим вверх дном нашу и без того незадачливую жизнь. Я безумно стесняюсь и не знаю, как себя вести.

— Как мокро. Мы можем промочить ноги, — говорю я.

Б. Л. отзывается стремительно, целым потоком фраз, перекрывающим клокотанье ручьев и сливающимся с ним, так громко и взволнованно, что я с испугом озираюсь на прохожих: «Тебе кажется, что нужно что-то говорить. Что нельзя молчать, что нужно развлекать меня. Я тебя так понимаю, мне это так знакомо!»

Признаюсь, после этого я не почувствовала себя свободней. Но меня пронзила точность попадания — в самую сердцевину моего состояния, моего детского страха неловкости. У меня была выбита почва из-под ног. Теперь он разгадает каждое мое слово.

К счастью, мы ловим такси. Приезжаем на Кузнецкий и поднимаемся на второй этаж в Лавку писателей. Б. Л. шумно здоровается с продавщицами, представляет им меня, что мне ужасно не нравится и кажется странным, заполняет собой, своим голосом, движениями тесную магазинную верхотуру. Но я вижу, что его любят здесь, не воспринимают как чудака, и успокаиваюсь. Он спрашивает, какие книги мне нравятся. В замешательстве я отвечаю, что хочу Чехова. Мы

 

- 23 -

покупаем великое множество разных книг — только русскую классику — покупаем огромные прямоугольные фолианты Гончарова. Островского, Тургенева, столь широко выпускавшиеся в те годы. И Чехова.

Потом — возвращение домой, в такси, загруженном перевязанными свертками. Я держу входную дверь Б. Л., он — мне, наконец, мы протискиваемся вместе, едва не уронив в расплывающийся снег покупки, и поднимаемся с этим драгоценным грузом на шестой этаж — мы дома. Слышу гудение голоса Б. Л. за дверью маминой комнаты: «Олюша, как хорошо, что она хочет Чехова!»

Такие подарки он делал мне регулярно. Вот обтрепанный детгизовский Чехов издания 1947 года, на титуле — размашистый любимый карандаш:

«Дорогая Ирочка, золотая, прости, что я не пришел вчера на твое рождение. Будь счастлива всю жизнь, хорошо учись и будь прилежной, это лучше всего.

Твой Б. Л.

25 мая 1948 г.».

 

Детгизовский «Гамлет» издания 1947 года, на титуле:

«Твоим детям, когда они вырастут, но к тому времени Гамлета переведут еще луч-

 

- 24 -

ше и, во всяком случае, будут лучше издавать. Будь счастлива и здорова.

Б. Пастернак

1 окт. 1947».

 

Детгизовская биография Фарадея: «Дорогой Ирочке к Новому году. На память.

Б. Пастернак

31 дек. 1947».

 

Детгизовский «Генрих IV»:

«Моей Ирочке

Б. Паст. (без даты)».

 

* * *

Но вот минует и этот, достаточно тяжелый, но весьма смутно запомнившийся год, и наступает другой, страшный уже по-настоящему, распадающийся на четкие, навсегда оттиснутые в памяти картины — сорок девятый.

В жизни человека обыск и арест — немаловажная веха, и, по-моему, каждый должен написать историю своего ареста, как писали раньше историю первой любви. Но какой же описать

 

- 26 -

мне? В нашем семействе их было слишком много, и сейчас, когда я стараюсь осознать, какой же из них сыграл наибольшую роль в моей жизни, то просто теряюсь. Может быть, этот, второй, мамин? (Первый — бабушкин — 1941 год.) Потому что мне было только десять лет, и это тот возраст, когда уже все помнишь и мало что понимаешь. Первое простукивание стен, шепот деда: «Золото ищут? Или тайник?» Первое опечатывание двери. Первый акт о вскрытии печати. Первое пробуждение наутро: как идти в школу? Как сказать об этом? Как жить?

Конец октября. Я возвращаюсь из школы. В портфеле у меня новая повесть Л. Кассиля «Черемыш — брат героя», которую мне дала подруга всего на вечер — в классе на нее очередь. Я не успеваю позвонить в дверь, как ее распахивает ослепительно улыбающийся военный. В октябре темнеет рано. И хотя до вечера еще далеко, всюду зажжен верхний свет — что бывало в исключительных случаях, и на каждом стуле кто-то примостился. На вешалке — голубые околыши, шинели, из маминой комнаты тянет непривычным папиросным дымом, сквозь полуоткрытую дверь видны разбросанные на полу журналы и книги. Я повесила свое пальтишко поверх шинелей и осторожно, как не у себя дома, присела на край стула. Рядом, опустив голову, сопел усатый дворник, в ватнике и белом фартуке поверх него. На маленьком красном ди-

 

- 27 -

ванчике безумно испуганный, что-то бормочущий А. Крученых. Он часто забегал к нам по вечерам (жил неподалеку) поужинать, поиграть в карты (игрок он был очень азартный и... лукавый!), порыться в книгах — и вот, влип. Около него на том же диванчике нелепая фигура брата деда — Афанасия, дяди Фони, как мы его называли. Он забрел на огонек и в полном ужасе, ничего не понимая, таращил свои огромные голубые глаза — давно был немного не в себе. Заплаканное лицо бабушки. Ясно — в доме беда. Что-то с мамой.

Пахнет валерианкой и еще какими-то лекарствами, это деду плохо, у него сердечный приступ. Глухая тетка из Сухиничей, приехавшая погостить на «октябрьские», тычется из угла в угол. Она ничего не умеет, не знает, как помочь, где лекарства, но уж суть происшедшего понимает отлично — дядя Володя, ее муж, перед войной расстрелян в Архангельске как спец — вредитель леса. И с тех пор она по Козельскам да Сухиничам, библиотекаршей при школе, глухая, маленькая, тише воды, ниже травы. Да и все мы такие в этой квартире: старики, вдовы, дети — а квартир таких по всем домам, а домов таких по всей стране... В маленькой комнате спали мы с братом и сестрой бабушки, неизлечимо больной, почти не встающей с постели, тяжелым инвалидом. Она жила только радио и книгами, но знала почему-то всегда больше других.

 

- 28 -

Это она объяснила мне: идет обыск, мать уже увезли час назад на Лубянку. Эта тетка тоже не новичок в таких переплетах—в тумбочке возле своей высоченной кровати хранит она извещение, что муж ее, Виктор Станиславович Войцеховский, бывший польский офицер, арестован в Алма-Ате как отравитель лошадей, приговорен к расстрелу в 1937-м и приговор приведен в исполнение. От нее получаю я и две установки, две ключевые фразы: «время сейчас очень сложное» и в ответ на вопрос о вине матери: «нет дыма без огня».

А вокруг переплетается трагедия с фарсом, сливаясь в сплошной кошмар. У присутствующих требуют удостоверения личности, документы, «бумаги». Открывают и мой портфель. «Черемыш — брат героя» откладывается в сторону, в стопку, в которой узнаю маленькие изящные томики — «Второе рождение», «1905 год»... Но «Черемыш», данный на один вечер? Что я скажу Гале Тюриной завтра? А ведь «завтра» — будет! Я бросаюсь на защиту. Полковник (а может, майор? Плохо разбираюсь) смягчается, трясет книгу, щупает корешок: «Держи. Интересная вещь, стоит читать?»

У Крученых при себе документов не оказывается. Он объясняет, что он поэт, футурист, член ССП, друг Маяковского, вот, только что вышла книга — «Крылатые слова», там его выражение «заумь», как крылатое. Он лезет в

 

- 29 -

портфель, знаменитый, обтрепанный до невозможности портфель Крученых, где хранилось немало сокровищ, добытых разными путями, вытаскивает книгу, тычет в абзац. Больше всех испуган дядя Фоня, который работал тогда в коктейль-холле на улице Горького ночным сторожем. Часто приносил нам соломку для коктейлей, салфетки деду, какие-то разноцветные ленточки. Он решил, что для него пришел час расплаты, что «бумаги» — это салфетки и пипифакс, который он брал все-таки украдкой, что вся эта торжественная обстановка, военные, дворник — все это, чтобы арестовать его за кражу. Впрочем, я не знаю, что именно он думал, но ужас, с каким он вытаскивал из кармана мятые салфетки, «бумаги», был неподделен.

Крученых, несмотря на внешнюю богемность, был невероятным педантом и свято соблюдал режим дня, который предписывал ему лечь спать ровно в 11, а тут не отпускали домой. Там у него снотворное, он привык спать в собственной кровати, он просто сосед, он не имеет никакого отношения... Все это он выкрикивал довольно нервно, но безуспешно. В конце концов он набрал в рот воды — у него был такой странный метод беречь горло, лишая себя возможности говорить, и улегся на крохотном диванчике.

Хлопали двери, кто-то уходил, приходил. Передавались новости. Оказывается, дед услы-

 

- 30 -

шал, как майор, отвозивший мать, сказал главному, что «плохо довезли», что она плакала в машине. Глухая тетка никак не могла разобрать, о чем он говорит, ей кричали в самое ухо: «Плохо довезли...» Эти по слогам повторяемые слова, бормотание Крученых, сопение дворника, хлопанье дверей — все слилось, смешалось у меня в голове. И скворчонком стучала мысль: «Как идти завтра в школу? Как сказать об этом в классе? Как жить?»

Еще одна деталь, маленький символ, запомнилась мне из того страшного дня — круглая стеклянная банка, в которой я держала рыбок, пучеглазых «телескопов», вуалехвосток. Рыбам нужно было менять воду ежедневно, к вечеру они начинали задыхаться, подплывали к поверхности воды, судорожно разевая рты. Я не могла оторвать глаз от этих рыб. Надо было заставить себя обратиться к «главному», испросить разрешения выйти на кухню, набрать воды, пересадить рыб. У Мити, брата, которому было тогда семь лет, такая же проблема возникла с ежом — еж оставался на балконе, куда он вынес его погулять на час, не зная, что через час дом — будет уже не наш дом, и балкон нельзя открыть, когда хочешь.

Было часа два или три ночи, когда, опечатав дверь в комнату мамы, составив непременный акт о «наложении печати», сотрудники приступили к решению нашей судьбы. Мы с Мить-

 

- 31 -

кой лежали в темноте, прислушиваясь к голосам за стеной. «Детский дом, детский дом», — твердили мужские голоса, а бабушка что-то неуверенно им возражала. Конечно, мы теперь были круглыми сиротами — без отца и матери. Дед получал всего 66 рублей как инструктор сапожного дела в доме инвалидов. Правда, еще подрабатывал, у него вообще были золотые руки и, лишенный возможности преподавать (как же, сын священника!), он выучился сапожничать. Брал на дом заказы: вечерами стучал молотком на кухне, подбивая подметки, каблуки. Получал какие-то крохи. Но как жить на это огромной семьей?

Всю ночь мы не могли заснуть и лишь под утро немного успокоились и задремали: бабка и дед подписывают какую-то бумагу, в которой отказываются отдавать нас в детский дом и берут под опеку. С этого дня дед перестал быть для нас дедом и превратился в «опекуна».

Но настоящим нашим опекуном стал Б. Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б. Л. стал для нас источником существования, первые годы — главным, а после смерти деда — и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги.

 

- 32 -

Вот он сидит у огромного нашего стола, покрытого старой клеенкой, в одной из двух оставшихся комнатушек (комнату матери бабушка стала сдавать жильцам), не снимая пальто, длинного, черного, в котором ходил до последних дней, и в черном каракулевом пирожке, уже и тогда не новом. Как всегда, он очень торопится — и действительно, ему некогда, но, кроме того, он хочет уйти от зрелища нашего неблагополучия, от своей безумной жалости к нам, меру которой я только спустя много времени смогла себе по-настоящему представить, от надрывающих душу бабкиных рассказов. Когда я слушала их, я просто каменела от стыда: ну, зачем так разжалобливать? Зачем так преувеличивать? Ну, ездили с восьмилетним Митькой в Перово, отвозили посылку (в Москве такие отправления не принимали), ну, был ветер, ну, мать жалуется в письмах, но все-таки жить-то можно. Я начинала демонстративно смотреть в книгу, что Б. Л. сразу же отмечал и, как всегда, — попадал: «Ирочка, ты, конечно, не хочешь, чтобы я ушел, но мне действительно надо спешить...» Ритуальный шумный поцелуй на прощанье, хлопает дверь, Б. Л. быстро — так бегал он до самого конца своих дней — спускается по лестнице. А теперь бабка положит деньги в сумку, пойдет платить за квартиру и накупит нам всяких вкусных вещей.

Сорок девятый, пятидесятый, пятьдесят первый... Тянутся эти ужасные годы, как похорон-

 

- 33 -

ные дроги, и каждый хуже предыдущего. Сколько раз бабушка повторяла в те дни: «Пришла беда — отворяй ворота!» И сколько раз повторяла это я уже десять лет спустя.

Еще идет следствие. Вдруг бабушка получает какой-то таинственный знак и идет на свидание к неизвестной женщине, сидевшей вместе с матерью на Лубянке, но выпущенной. Возвращается сама не своя. Мать беременна, пять месяцев. Измучена ночными допросами. Правда, получает дополнительное питание и лишних двадцать минут прогулки. Об этом срочно сообщается Б. Л„ который приходит в отчаянье. Его самого в скором времени вызывают на Лубянку, и он отправляется туда в полной уверенности, что ему выдадут ребенка, — кажется, даже захватывает какое-то одеяльце. Но вместо ребенка на стол кладут кипы его книг, отобранные у матери при обыске, — его подарки ей во время их романа, с нежными подписями, которые он, вернувшись к себе, почему-то вырывает. Может быть, потому, что их изучали на Лубянке?

Судьба ребенка повисает в воздухе. (Спустя много лет мама пыталась рассказать мне, что же все-таки произошло с ней там, но четкой картины так и не получилось. По ее словам, следователи все время внушали ей мысль, что Б. Л. тоже арестован, находится в камере на Лубянке, и обещали ей дать с ним свидание. Однажды, сказав, что сейчас она увидит своего

 

- 34 -

Пастернака, надзиратель заставил маму пройти через множество подземных коридоров и подвалов тюрьмы, и когда нервы у нее были уже на пределе, ввел во внутренний морг Лубянки, где на нарах лежали закрытые холстиной трупы, и, ничего не сказав, запер там. Мать пыталась угадать, какой же из мертвецов Б. Л., но поднять холстину не решилась. Там было очень холодно, не на чем сидеть, цементный пол... Она села на пол и не помнит уже, сколько просидела, так как потеряла сознание. Очнулась в тюремной больнице, где узнала, что у нее на нервной почве был выкидыш.)

Следствие кончается: ОСО, знаменитая «тройка», дает маме «детский» срок — пять лет исправительно-трудовых лагерей по статье 58/10. Кроме агитации и пропаганды ей инкриминируется «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».

 

* * *

Прошло более четырех десятилетий, и в 1992 году, в разгар постперестроечных надежд, я пришла на Лубянку, чтобы ознакомиться с этим делом «изнутри» — прочитать протоколы маминых допросов, начиная с того октябрьского вечера, когда мы, совсем еще маленькие, ждали решения своей судьбы. А что же происходило в это время внутри тюремных стен?

В 1992 году Лубянка была уже не такой

 

- 35 -

страшной — и дежурные приветливые, и трехцветный флаг над входом, и симпатичный полковник в джинсах, принесший мне мою папочку. Возникало обманчивое чувство, что, может быть, подтаяли кровавые стены... Для тех, кто хотел ознакомиться с делами своих репрессированных родственников, на Кузнецком отвели небольшую комнату — слишком небольшую для всех желающих: очередь на «ознакомление» тянулась месяцами. Комната была набита людьми, шелестели выцветшие страницы, громоздились страшные серые папки, канцелярские «амбарные книги» с номерами дел. Рядом со мной кто-то читал протоколы по делу Сергея Эфрона. Папок была целая гора, так как следствие велось разными ведомствами — и прокуратурой, и разведкой, и НКВД. Более десятка томов возвышалось на столе, почти скрывая читавшего. Вот так в этих стенах в последний, может быть, раз снова скрестились судьбы мамы и Ариадны Сергеевны Эфрон, Али, верного друга нашей семьи. На одном столе лежали их «дела», их тайны, одновременно они вышли на свет и заговорили.

Был душный московский июль, раскаленный Кузнецкий дышал в окна; посетители, в основном пожилые, томились от жары, вытирались платками, многие плакали. Женщина средних лет склонилась над тоненькой папкой 1933 года и рассматривала высохшую желтую четвертушку бумаги — приговор о расстреле отца. «Включите

 

- 36 -

хотя бы вентилятор», — попросила она симпатичного полковника. Тот подошел к огромному, с резиновыми лопастями старомодному вентилятору, стоящему на том же столе, включил. Лопасти рванули, поднялся вихрь, и иссохшая четвертушка рассыпалась прямо на глазах, осталась пыль. Как Дракула при свете солнца.

Моя папка была новее — октябрь 1949 — июль 1950 годов. Открывала я ее, признаться, с некоторой тревогой. Столько слухов ходило в Москве по поводу маминого ареста, недоброжелатели объявляли ее уголовницей, приписывали получение денег по чужим доверенностям, еще что-то, не помню... (Хотя каждому, даже косвенно столкнувшемуся с карательной системой тех лет, ясно, что любую уголовщину можно было повесить на любого — например, приписать престарелому профессору изнасилование ассистентки, как было на процессе правотроцкистского блока.)

Я опасалась, что эту грязь могли протащить и в дело. Но этого не случилось. Те немногие странички, что лежали передо мной, оказались абсолютно неуязвимы. Это было классическое липовое дело 58-й статьи по агитации и пропаганде. И я поразилась стойкости, с которой моя бедная мама противостояла этому бреду. Конечно, ее не пытали, не истязали, как Ариадну. Ее мучили ночными допросами, запугивали арестом Б. Л., очными ставками. Да и терзала мысль, что

 

- 37 -

брошены на произвол судьбы двое маленьких детей и беспомощные старики — дед с бабкой, что арестован любимый человек. Но она упрямо сопротивлялась следователю, отвергала идиотские обвинения. Только после больницы (о чем есть запись в деле), после того страшного, что с ней случилось в морге, она начинает немного уступать и признается, что «необъективно высоко» оценивала творчество Пастернака.

Впрочем, пусть читатель судит сам — вот протокольные записи. Опущено второстепенное — показания некоторых свидетелей, изобличавших ее в клевете на советский строй. Что значат эти «изобличения», сегодня знает каждый. И как они добывались, — тоже знает.

На этих допросах мама, конечно, победила — ни одно ее слово не могло лечь в «дело Пастернака», использоваться против него.

 

Дело № 3038 (архивный номер Р 33 582)

 

Начато 12 октября 1949 г.

Кончено 5 июля 1950 г.

 

Постановление

«...Установлено, что проявляла антисоветские настроения, а также настроения террористического характера... Кроме того, отец в 1918 г. перешел на сторону белых, мать репрессирована в 1941 году...

 

- 38 -

На основании изложенного — арестовать Ивинскую О. В.

Семенов, Киселев, Волков»

 

Опись имущества, принадлежавшего арестованной

 

«Кровать железная, подставка для цветов, чулки — три пары...»

 

Квитанция начальника тюрьмы

 

«Изъято у арестованной: пояс с резинками, бусы стеклянные, плечики ватные — пять штук».

 

Обязательство

 

«Я, Костко М. Н., добровольно беру на себя опеку и воспитание на своей жилплощади И. Емельяновой (11 лет) и Д. Виноградова (8 лет), которых обязуюсь воспитывать в соответствии с советскими законами».

(Обязательство отобрал капитан Коптелов.)

 

Рапорт

 

«В квартиру пришли и были задержаны следующие лица:

1. Крученых А. Е., писатель.

 

- 39 -

2. Францкевич И. В., пенсионерка.

3. Костко А. И. (1881 года рождения), родственник.

4. Ивинская Н. И. (1889 года рождения), родственница.

Перечисленные лица допрошены и отпущены в 4.00 часов».

 

Опись изъятий

 

А. Ахматова. «Поэма без героя» (на машинке), книги «Четки», «Белая стая» с надписью «Дорогой О. В.».

Стихотворения О. В. Ивинской «Красная площадь» и «Молочная жила» (очерк).

Стихотворения Л. Чуковской с надписью «Дорогой О. В. Ивинской».

Дневник Ивинской 1930 года на 25 листах.

Стихотворения разные на 460 листах.

Поэма порнографическая.

Письма разные 157 штук.

«Близнец в тучах» (на машинке).

«Темы и вариации».

Фото Ивинской — 13 штук.

 

Расписки

 

1. «Документы и фото возвращены по просьбе арестованной ее матери».

 

- 40 -

2. «Книги, принадлежащие Б. Пастернаку, возвращены ему по просьбе...» (расписка Б. Л.).

 

Акт о сожжении

 

«С 1-го по 21-е наименование, как не имеющие отношения к делу, уничтожить путем сожжения».

Сожжение произведено*.

Подпись: Семенов

 

Список приобщенных к делу вещдоков, изобличающих Ивинскую О. В. в совершении преступлений, предусмотренных статьей 58/10

 

«Дело Корнилова».

«Дело Керенского».

«Канун 17-го. А. Шляпников».

«Н. Ленин. Г. Зиновьев». Мемуары А. Поливанова.

Анонимная статья о творчестве Пастернака антисоветского содержания (на машинке).

Стихотворение С. Есенина «Послание Демьяну Бедному», переписано Ивинской.

Биография И. Б. Тито (2 стр.).

Два письма антисоветского содержания: А. Недогоновой и Б. Пастернака.

 


* В том числе сборники А. Ахматовой. Чьи там горели письма и чьи рукописные стихотворения, уже, по-видимому, не узнает никто.

 

- 41 -

Протоколы допросов

(Следователь А. Семенов)

 

Вопрос: Расскажите о своем отце.

Ответ: Насколько я знаю, мама разошлась с ним в 1913 году. От моего дяди Владимира мне известно, что он в 1914 году умер от тифа.

Вопрос: Не договариваете. У нас есть сведения, что в 1918 году он примкнул к бельм. Ваша мать была репрессирована за свою антисоветскую деятельность?

Ответ: Никакой антисоветской деятельностью она не занималась.

———

Вопрос: Расскажите о своем знакомстве с Б. Л. Пастернаком.

Ответ: Познакомились в декабре 1946 года в редакции «Нового мира», где я тогда работала.

Вопрос: Когда вступили в интимную связь?

Ответ: Интимную связь установили в июле 1947 года.

Вопрос: Охарактеризуйте политические настроения Пастернака, что вам известно о проводимой им вражеской работе, проанглийских настроениях и изменнических намерениях?

Ответ: Его нельзя отнести к категории антисоветски настроенных людей. Изменнических намерений у него не было. Он всегда любил свою родину.

 

- 42 -

Вопрос: Однако у вас изъята книга на английском языке о творчестве Пастернака. Как она к вам попала?

Ответ: Эту книгу действительно принес мне Пастернак. Это монография о его отце, художнике, изданная в Лондоне.

В опрос: Как она попала к Пастернаку?

Ответ: Эту книгу привез ему из заграничной поездки Симонов.

В опрос: Что вам еще известно о связях Пастернака с Англией?

Ответ: Кажется, он один раз получил посылку от сестры, живущей в Англии.

Вопрос: Чем была вызвана ваша связь с Пастернаком? Ведь он намного старше вас.

Ответ: Любовью.

Вопрос: Нет, вы были связаны общностью ваших политических взглядов и изменнических намерений.

Ответ: Таких намерений у нас не было. Я любила и люблю его как мужчину.

———

Вопрос: Что вам известно о сговоре Пастернака с Ахматовой? Ведь вы видели их вместе, слышали их обмен высказываниями?

Ответ: Я видела Ахматову два раза, первый раз на чтении у Ардовых. Пастернак читал куски из своего нового романа. Был общий разговор и общее чаепитие.

Вопрос: Кто присутствовал на этом так называемом «чаепитии»?

 

- 43 -

Ответ: Ардовы, Ахматова, Раневская, писатель Эрлих, кажется, А. Баталов.

Вопрос: Какими высказываниями обменивались Пастернак и Ахматова?

Ответ: Я уже сказала, был общий разговор. Высказывались мнения о прочитанном романе. Кажется, Ахматова говорила, что проза не может быть такой подробной, должна быть конспективной. Помню, она отрицательно отозвалась о прозе Чехова. В общем, она высказывалась критически по некоторым пунктам. Кроме того, Ахматова была в тот период без работы. Пастернак устраивал ей переводы в Гослитиздате. И когда он пришел, он сразу сказал, что договорился о том, чтобы ей дали переводить азербайджанских поэтов. Она очень обрадовалась, она хотела работать, приносить пользу. Второй раз я видела Ахматову несколько минут, когда заходила к ней за книгами, которые она мне подарила и надписала.

———

Вопрос: Показаниями свидетелей установлено, что вы систематически восхваляли творчество Пастернака и противопоставляли его творчеству патриотически настроенных писателей, как Суриков*, Симонов, в то время как художественные методы Пастернака в изображении советской действительности являются порочными.

 


* Имеется в виду Алексей Сурков.

 

- 44 -

Ответ: Я действительно превозносила его и ставила в пример всем советским писателям. Его творчество представляет большую ценность для советской литературы, и его художественные методы не являются порочными, а просто субъективными.

Вопрос: Вы говорили, что у Сурикова нет, якобы* литературных способностей и его стихи печатают только потому, что он превозносит партию?

Ответ: Да, я считала, что его бездарные стихи компрометируют идею. А Симонова я всегда считала талантливым человеком.

 

Очная ставка с Епишкиным С. И.

 

Вопрос: Вы знаете этого человека?

Ответ: Да, это муж Никифоровой — Никифоров С. Н. Он давал уроки английского языка моей дочери.

Вопрос: Вы не знаете настоящего имени людей, которые бывали у вас в доме. Это Епишкин Сергей Николаевич**. (К Епишкину.) Расскажите о своей антисоветской деятельности.

 


* Слово вписано чернилами, а внизу сноска: «вставке «якобы» верить».

** Епишкин (Никифоров) Сергей Николаевич — муж знакомой О. В. Ивинской, из купеческой семьи, эмигрировал в Австралию, вернулся в СССР, подрабатывал уроками английского.

 

- 45 -

Епишкин: Я систематически охаивал советскую демократию, превозносил американскую избирательную систему. Так, я клеветнически заявлял, что депутаты у нас не выдвигаются, а назначаются. Ивинская меня в этом охаивании поддерживала полностью, и со своей стороны заявляла, что если, как она слышала по радио, в Америке арестовывают коммунистов, то это все-таки за дело, а у нас талантливых людей преследуют неизвестно за что, она пригласила меня прослушать передачу «Голоса Америки» у своего знакомого Румянцева, к которому мы тотчас и отправились*.

 

 


* Будучи в лагере, Епишкин 3 марта 1954 года отправил в прокуратуру письмо с просьбой О пересмотре дела Ивинской.

«Мои показания на Ивинскую не соответствуют действительности, я дал их под принуждением. Я чувствую неумолимое угрызение совести, что я, по своей трусости, не мог сопротивляться принудительным воздействиям следователя Амосова и своим неправдивым, провокационным показанием ухудшил дело Ивинской. Следователь Амосов принудительным путем заставил меня выучить наизусть неправдивые показания, которые я давал на Ивинскую на очной ставке, и в присутствии прокурора Полякова устроил мне экзамен, когда я сбивался, он в грубых выражениях кричал, что я подвожу следствие, и угрожал мне карцером и большим сроком...»

На заявлении Епишкина резолюция: Прокурор Северин: «Прошу переговорить, жалоба от 1954 года по неизвестным причинам рассмотрена не была».

 

- 46 -

Справка тюремного врача

 

«Направить О. В. Ивинскую, арестованную, в тюремный стационар в связи с маточным кровотечением. По словам арестованной, она беременна».

———

Вопрос: Продолжайте давать показания по антисоветским настроениям Пастернака.

Ответ: Да, он проявлял недовольство условиями жизни в СССР. Я объясняю это тем, что он был незаслуженно изолирован от читателя. Но он никогда не допускал клеветы на советскую действительность и изменнических настроений не имел.

Вопрос: Расскажите о его проанглийских настроениях.

Ответ: Да, у него были проанглийские настроения, он с удовольствием переводил английскую литературу.

В опрос: Кто из иностранцев посещал Пастернака?

Ответ: Помню, в связи с выходом его книги в Праге, к нему приезжали чешские писатели.

Вопрос: Кто именно?

Ответ: Кажется, писатель Неедлы.

Вопрос: Чем вы объясните, что он поддерживал связь с репрессированными, враждебно настроенными людьми?

 

- 47 -

Ответ: Он оказывал им материальную помощь, так как они находились в тяжелом положении. Так, он помогал деньгами А. Эфрон, А. Цветаевой.

Вопрос: Вам известно, что он систематически встречался с женой врага народа Т. Табидзе?

Ответ: Да, известно, он оказывал поддержку жене своего друга. Также, как я уже показывала, он оказывал материальную поддержку А. Ахматовой, пытался найти ей работу в качестве переводчика.

Вопрос: Что вам известно о его отрицательных отзывах о постановлении ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград»?

Ответ: Да, он отрицательно относился к этим постановлениям и вообще к кампании борьбы против космополитизма. Помню, он сказал: «Они стали сами на себя нападать».

———

Вопрос: Расскажите о своем знакомстве с Холдкрофт Анной Ивановной.

Ответ: Я впервые слышу это имя.

Вопрос: Вы лжете следствию. Это консул английского посольства, она была на чтении Пастернака, гДе были и вы. На вечере в 1948 году «Советские поэты за мир, за демократию».

Ответ: Там было много народу, я ее не помню.

 

- 48 -

Вопрос: Вы продолжаете отрицать. Как вы оцениваете выступление Пастернака на этом вечере?

Ответ: Выступление было не совсем удачное, так как Пастернак читал стихи не по теме, слишком пессимистические. В Политехническом музее выступление было удачнее, он читал жизнеутверждающие стихи: «Март», «Метель», «Весной».

Вопрос: С кем еще из иностранцев встречался Пастернак в вашем присутствии?

Ответ: Не помню.

Вопрос: Опять лжете. Свидетель Попова показывает, что на вечере Петефи с Пастернаком разговаривал венгерский посол, а вы стояли рядом. Свидетельница показывает, будто бы у Пастернака были рваные манжеты, на это обратил внимание посол, а вы старались это как-то прикрыть.

Ответ: Нет, это была не я, а сама Попова. Я не помню никаких манжет и никакого посла.

 

Из допроса Румянцева И. С*.

 

Вопрос: Где вы познакомились с Ивинской?

Ответ: Познакомился через ее сестру Богданову, в Кратовском доме инвалидов. Я

 


* Инвалид войны первой группы.

- 49 -

интересовался литературой, пробовал сам писать. Я показал свои произведения Ивинской, так как высоко ценил ее как поэтессу. Она мне сказала, что у меня нет способностей и чтобы я выбрал себе другое занятие.

Вопрос: Ваши отношения продолжались?

Ответ: Да, я консультировался с ней по вопросам литературы.

Вопрос: Не договариваете. Из вашего дневника следствию известно, что вы были влюблены в Ивинскую и собирались жениться на ней.

Ответ: Я был смертельно ранен в 1942 году, с тех пор я инвалид и жениться ни на ком не могу. А влюбляться никому не запрещается.

Вопрос: Вы занимались радиолюбительством? Почему вы выбрали этот вид занятий?

Ответ: Я по профессии инженер, в силу своей инвалидности неподвижен, люблю радиотехнику.

Вопрос: Вы приглашали своих друзей на прослушивание вражеских передач станции «Голос Америки» посредством сконструированного вами радиоприемника?

Ответ: Да, я приглашал друзей, но не специально на прослушивание.

В опрос: Среди них бывала Ивинская?

Ответ: Да, она была, один или два раза.

 

- 50 -

Обвинительное заключение

 

«Показаниями свидетелей вы изобличаетесь в том, что систематически охаивали советский общественный и государственный строй, слушали передачи «Голоса Америки», клеветали на советских патриотически настроенных писателей и превозносили творчество враждебно настроенного писателя Пастернака».

 

Приговор Особого совещания

 

«...в связи с доказанностью обвинения приговорить Ивинскую О. В. к пяти годам лагерей строгого режима».

 

Из жалобы О. В. Ивинской (из лагеря) — август 1951 года

 

«...Б. Л. Пастернак — не изменник, не предатель, не шпион... Благодаря моему влиянию он не замкнулся в себе окончательно. Я ему доказала, что необходимо выступить в лагере сторонников мира, и он выступил…

Признаю свою вину в том, что не прочистила свои книжные полки, где оставалась враждебная литература, принадлежащая моему покойному мужу, Емельянову И. В., историку...

...Прошу простить меня за некритичность отношения к Пастернаку...»

 

- 51 -

Ходатайство о пересмотре дела (1955 год)

«Оставить без удовлетворена».

 

Прокурор Никитин

 

Протест зам. прокурора А. Васильева

(19 октября 1988 года)

 

«...В связи с тем, что действия и высказывания Ивинской не содержат прямого призыва к свержению советской власти, дело производством прекращено».

* * *

С осени 1950 года в нашу жизнь прочно входит маленькая поволжская республика со своими ЖШ и ПЯ — Мордовия. Б. Л. тоже пишет в эту «веселую» страну письма, но больше открытки — и из соображений трогательной конспирации — от имени бабушки. Так и подписывается — «твоя мама». Кого могли они обмануть? Кто мог предположить, что наша трезвая и рассудительная бабушка способна писать такие фантастические поэтические туманности, вдохновенные обороты на полстраницы, испытывать такие подъемы чувств и падать в такие бездны? Тем не менее, они доходили.

В 1952 году умирает дед, после полутора лет мучений. Мы хороним его в жестокий январский мороз в убогом дешевом гробу: жалкая кучка замерзших старушек, для которых не под силу донести крышку гроба до автобуса, и двое горюющих детей. Такие ли похороны должны мы были

 

- 52 -

устроить дедушке — чудному, мягкому, нас до безумия любившему, не снесшему последнего удара — маминого ареста? У нас не было денег даже захоронить урну, и она три года стояла на шкафу в передней. Когда мы ставили ее на этот шкаф, то по закону были уже круглыми сиротами, без опекуна, и нам нечего было ответить на обязательный вопрос школьной анкеты о профессии родителей.

А еще через несколько месяцев взбежавшая без остановки на шестой этаж задыхающаяся бабушка сообщила нам, что все... Все кончено. У Б. Л. — инфаркт.

Когда-то, говоря о доброте Б. Л., о его даре сострадания, М. Цветаева писала, что его жалость к людям — это вата, которой он затыкал раны, нанесенные им самим. Аля, ее дочь, сама обладавшая и добрым сердцем, и даром деятельного милосердия, вторит матери: «Необычайно добр и отзывчив был Пастернак. Однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось... своей отзывчивостью смывал с себя грехи — сущие и вымышленные». Мне все это неприятно читать. Чудится в этом и частое у Цветаевой (да и у Ариадны Сергеевны тоже) желание «интересно» сказать, и натуга человека, несущего свои домашние, семейные, дружеские обязанности, как крест, понять нормальность, естественность сострадания. Как можно объяснить — доброту?

 

- 53 -

Существует лишь тютчевское: «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». В некоторых случаях, конечно, можно подыскать объяснение безоглядному чувству вины, всегда владевшему Б. Л. (Не «отговорил» Цветаеву возвращаться в СССР, «не отстоял» Мандельштама перед Сталиным; да и наша трагическая судьба, наше сиротство, по советской логике, имело в нем свою причину — из-за него арестовали маму, умер от горя дед.) Но когда человек оказывается на пороге смерти, имеет ли значение эта суетная логика? Тут-то и выясняется, что жалостью он был наделен не потому-то и потому-то, а от рождения, как цветом глаз или группой крови.

Наверное, он не думал, что виноват перед нами, когда, привезенный в Боткинскую больницу, лежа в коридоре, писал, вернее, царапал карандашом записку М. К. Баранович, первой читательнице и переписчице многих его произведений, чтобы таким-то и таким-то путем была добыта тысяча рублей (по-старому) и отнесена по такому-то адресу. По нашему адресу.

Деньги были принесены. И мы не пропали. Б. Л. выздоровел.

И вот — опять весенний день. Весь тающий, расплывающийся — и в памяти, и в черных проталинах бульвара, через отяжелевшие сугробы которого я бегу к темнеющей на скамейке фигуре в знакомом пирожке, бегу, охваченная в первый раз живым и горячим чувством близости,

 

- 54 -

связанности, мучительного беспокойства и радости. После инфаркта Б. Л. не может уже подниматься на наш шестой этаж. Мы с бабушкой встречаемся с ним в первый раз после долгого-долгого перерыва, и эта встреча, о которой он скоро напишет матери («Вчера после долгого перерыва видел Ирочку. Она очень похорошела, ее глаза, ранее расходившиеся уголками кверху, выровнялись...»), — первая встреча с человеком уже совершенно родным. И все это так и останется навсегда, наверное, для меня «водяным знаком»: чернеющие проталины бульвара, его совсем новое лицо (похудел после болезни и вставил зубы), звон проходящего трамвая, наши поцелуи и восклицание (потом) видевшей все нашей соседки: «Марья Николаевна, с кем это вы таким страшным целовались!»

* * *

Апрель 1953 года. Впервые за много лет в Москву пришла настоящая весна, и с шумом ручейков, буравящих Чистопрудные сугробы, сливался шепот новостей, передаваемых друг другу фантастических слухов, звучали имена, доселе произносимые с оглядкой... Что сравнится с весной накануне освобождения? В открытке, отправленной в этот же самый день (все так же от имени бабушки), Б. Л. писал маме: «Как близко, после обнародованного указа, окончание этого долгого страшного периода! Какое счастье,

 

- 55 -

что мы дожили до часа, когда он остался за плечами!..»

Первая послесталинская амнистия (буквально через несколько дней после похорон вождя народов) во многих вселила надежду. Казалось, что и наверху спешат покончить с ужасным наследием и скорее, не разбирая вин и статей, освободить как можно больше людей — освобождались все заключенные, имеющие срок до пяти лет включительно по всем статьям. Разумеется, политических среди них было немного. Москва наполнилась уголовниками в бушлатах, вокзалы были забиты освобожденными, обыватели запирались на все засовы — жизнь, пинаемая, зажатая, озлобленная, ворвалась в город, наполнив его матом, вшами, запахом и голосом беды... С «первым эшелоном», с этой мутной стотысячной волной «указников» вернулись и немногие политические пятилетники — среди них моя мать.

Мы ждали этого со дня на день, и вот он — предрассветный треск старого звоночка «Прошу повернуть» в нашу набитую детьми, стариками, квартирантами, а также страхами и бедами квартирку. «Мне четырнадцать лет, через месяц мне будет пятнадцать»... Кубарем скатываюсь с кровати, мы прыгаем с братом вокруг моложавой худенькой женщины, одетой в страшную телогрейку, с грязным мешком — и с милым, забытым лицом. В душе — ничего похожего на когда-то пережитый детский ужас перед вернувшейся

 

- 56 -

«оттуда» бабушкой — наоборот, ликование, освобождение: кончились школьные страхи, увертки, мучительные басни, которые я сочиняла, чтобы обмануть бдительность подруг... Никогда уже не придется мне, как было однажды, резать себе руку бритвой, чтобы выбежать из класса якобы к врачу, а на самом деле спасаясь от нежданной анкеты, проводимой новым завучем — профессия родителей... И чего я этого так боялась? У детства свои химеры. Все позади, отроческий кошмар рассеялся! Никаких посылок, никакого Перова, никаких больше квартирантов — нквдешников!

На улице весна. Я кончаю десятый класс, завтра — первый экзамен. У меня совершенно молодая и очень милая мама! Надо сказать, что и потом в свою лагерную бытность я не раз сталкивалась с этим чудом женской лагерной моложавости, — несмотря на тяжелую работу и скверную пищу, иная заключенная, «отволокшая» уже десятку, на вид — полуподросток, стройна, загорела, не то сорок, не то двадцать. И отсутствие косметики, которой мама не пренебрегала на воле (Б. Л. часто ей выговаривал: «Олюша, не наводись. Бог тебя не обидел!»), и выгоревшие волосы, и даже сломанный зуб спереди — не портили ее, а наоборот, как-то освежали.

У меня из головы сразу же вылетает странное поручение, которое дал мне все в ту же встречу на Чистых прудах Б. Л. Как всегда, это было

 

- 57 -

достаточно туманно и загромождено попутными рассуждениями, однако суть я поняла, она сводилась к следующему: маму он никогда не оставит, но прежние их отношения невозможны... Я должна это маме втолковать. Прошло столько времени, оба столько испытали, ей и самой это возвращение к прошлому покажется ненужной натянутостью, она должна быть свободна от него и ни на что не рассчитывать, кроме преданности и верной дружбы... Ну, я была достаточно и начитана, и деликатна, чтобы не принять такие заявления, как бесповоротные, и, как могла, отнекивалась от поручения. Однако эта комиссия все-таки надо мной висела, и, только увидев маму во всем ее прежнем обаянии, совершенно искренне забыла недавний туманный и в чем-то довольно жестокий разговор. Сами разберутся!

И они разобрались сами.

54, 55, 56-й годы... Время крепнущих надежд, волшебных возвращений, встреч после неслыханных разлук... Наша квартирка превратилась в пересыльный пункт, он же клуб интересных встреч. Кто только у нас не перебывал на полпути из Мордовии на Украину, из Тайшета в Прибалтику, из Казахстана в Ленинград, с Колымы на юг... Имена многих я забыла, ибо это был поток, иногда раздражавший бабушку, — теснота, мало денег, детям надо в школу, а тут — поздние звонки, разговоры заполночь, вечно телогрейки и вещмешки в коридоре, всегда накры-

 

- 58 -

тый стол, всегда занятая ванная, — кто-то «очередной» моется... Помню Н. И. Гогенторн — ученицу Андрея Белого, антропософку; прелестную Надежду Августиновну Адольф — детскую писательницу и поэтессу (до сих пор люблю ее очень нравившиеся мне лагерные стихи); К. Богатырева, К. Зданевича и, конечно же, В. Шаламова, возникшего на пороге Потаповского в брезентовом дождевике с рюкзаком за плечами, и его необыкновенное опаленное, сожженное навеки колымскими ветрами лицо, его почти обугленные руки. Весь он — как живая память о том, чего человеку лучше не знать. И когда заговорили о проекте памятника замученным в лагерях (якобы предложил Хрущев), я увидела таким памятником именно Шаламова — того Шаламова, каким возник он на пороге нашей квартиры первый раз. А если этому страданию нужен был и женский образ, он тоже имел воплощение — Аля Эфрон, красивая, статная, с навсегда закинутой головой — назад, гордо! — и такая же обветренная, обугленная, со своим «вещмешком», также появившаяся в нашей квартирке. Ее прислал Б. Л.

Но среди этих гордых и умудренных сколько было безвинных легкомысленных Людочек и Ниночек (мама всегда была широка в знакомствах), разок протанцевавших с американским летчиком, разболтавших соседке анекдот либо восхитившихся западным нижним бельем! Какие уж

 

- 59 -

тут подруги немецких офицеров или переводчицы в гестапо! Те тянули свои срока в ожидании комиссий, а эти страдалицы с облупившимися носиками, помывшись в нашей ванной, бежали в соседнюю парикмахерскую, возвращались с пергидрольными локонами, накупали московских конфет для заждавшихся где-нибудь в Мелитополе детишек или старушек-матерей. И всех мы ублажали, снаряжали, провожали.

В эти годы пришло к Б. Л. ощущение полноты бытия, единственности и неслучайности проживаемого времени («Я доволен своей жизнью!» — часто говорил он), драгоценности и значительности каждой минуты, которыми был окрашен его закат. И «оттепель» сыграла тут свою роль — возвращались страдальцы, за которых беспрерывно болело сердце, кошмар кончался, душа могла наконец отдохнуть. Вовсю писался роман, во второй части которого воздвигался его, пастернаковский, памятник страшному времени. При всем том, что он был счастлив тогда, светился радостью, сообщая, что, вот, вернулась Аля, Гладков, освобождают Спасского и т. п., «оттепель» ничуть его не обманула. «Они» (так называл он советских руководителей и шире — систему) были отторгнуты навеки, никаких попыток «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» он уже не мыслил. Даже в это время Б. Л. не верил в возможность выхода романа на родине, без особого энтузиазма относился к гото-

 

- 60 -

вящейся книге стихов («Пусть поскорее переиздадут переводы, это реальнее!»). Попытки создать якобы «неподцензурные» издания (например, альманах «Москва») не поддерживал и предпочитал им откровенно казенные издательства. Пожалуй, если его отношение к Сталину было окрашено каким-то интересом и даже уважением — монстр, но значителен, загадочен, молчалив, невидим, — то Хрущев своей развязностью, бесконечными речами, рассуждениями о живописи и литературе, шутовством — был для него неприемлем. Он не увидел, подобно Солженицыну, в лысом нашем президенте русского царя Никитушку-самодура и остался глух к его известной живописности и своеобразной одаренности. Б. Л. точно выразил это свое отношение к «оттепели» в стихах:

 

Культ личности забрызган грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

 

И каждый день приносит тупо,

Так что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

 

И культ злоречья и мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются от пьянства,

Не в силах этого свести.

 

- 61 -

Отчужденно относился он и ко всяким либеральным начинаниям, попыткам сгруппировать «честных» советских литераторов, всяким диспутам, псевдодискуссиям.

Тут я немного нарушу хронологию повествования и забегу вперед, в 1956 год, когда уже прошел XX съезд КПСС и «ожидание грядущих перемен, составляющее единственное историческое содержание» этого времени перестало быть просто ожиданием. Казалось, ему была дана даже реальная почва, и вот-вот замыслы, излагаемые как крамольные, обретут плоть и будут жить в открытую. Но Б. Л. оставался скептиком.

В 1956 году меня приняли в Литературный институт. Приняли по просьбе Б. Л., хотя, в общем-то, я не хуже многих могла и зарифмовать, и написать «очерк на тему». Но конкурс был слишком велик, и без письма Б. Л. я бы не прошла.

В знак благодарности я преподнесла нашему директору В. Озерову переплетенный экземпляр (машинка) только что законченной Б. Л. автобиографии «Люди и положения» со словами, что, мол, скоро выйдет однотомник, а это предисловие Б. Л. просил передать вам... Озеров был польщен, его грубоватое и в то время еще довольно красивое лицо осветилось улыбкой... Надо сказать, что наш руководитель тоже не был чужд либеральных иллюзий, и у него зрели различные замыслы дискуссий (одна из них — известная «Дискуссия о поэзии» — послужила концом и

 

- 62 -

провалом недолгой институтской «оттепели»), он хотел изменить систему семинаров (должны были быть объединенные семинары, на которые приглашались бы писатели «всех направлений»). Озеров показал мне список намеченных к приглашению: там, кажется, после Шолохова и Овечкина шел Пастернак. Я взяла список, взяла приглашение, сказала, что передам... Меня же приняли! Но я не очень-то представляла себе Б. Л. в нашем конференц-зале, среди портретов Горького и Ленина, под разными лозунгами с цитатами из Хрущева (впрочем, тогда самым популярным был китайский лозунг «Пусть расцветают все цветы» — он украшал и конференц-зал, и стенгазету). Да и как вообще мог относиться Б. Л. к такому заведению, как наш инкубатор для советских писателей? Помню один разговор о Высших литературных курсах (на которых обучалось и немало его поклонников, особенно из Грузии). Б. Л. передавал нам рассказ одного из слушателей о диалоге между студентом и преподавателем на лекции: «А почему же Пастернак в те годы уцелел?» «На развод оставили!» — ответил лектор, и аудитория загоготала. Говоря об этом, Б. Л. слова «На развод оставили» произнес с такой несвойственной ему злостью, что я поняла, как глубоки раны от травли, хотя он всегда так доброжелателен, так умудренно незлобив, настолько «выше» этого. Мог ли он желать выступать в подобных стенах?

 

- 63 -

Разумеется, на переданное мною приглашение он недовольно замычал: «Скажи им, что я занят, безумно занят, нет времени на поездки... Да вот у них Шолохов, Каверин в списке... Они прекрасно выступят... Да у них это скоро кончится, увидишь...»

Так и случилось. Грянула Венгрия. К лозунгу «Пусть расцветают все цветы» услужливой рукой было приписано «кроме сорняков», а встречи с писателями «разных направлений» начались и закончились встречей с В. Овечкиным, который после своих горьких и честных очерков в «Новом мире» виделся настоящим героем сегодняшнего дня, предвестником будущей неконъюнктурной прозы. Его забросали записками. В ответ на одну из них — как вы относитесь к Пастернаку? — Овечкин вспыхнул, побагровел даже и, шагнув почти в самый зал с нашей маленькой сцены, проговорил: «В поэзии его я не знаток. А вот говорят, что он роман передал за границу. Мерзавец!!!» Ползала взорвалось аплодисментами, половина — впилась в ручки кресел. На меня стали оглядываться.

Октябрь 1956-го. Венгрия. Я была так оглушена этой первой на своем веку — не виденной, но слышанной и читанной — революцией, что не было времени ездить в Переделкино. Сидели у приемников, хватали газеты — польские, прорывались со словарем к смыслу.

В один из таких октябрьских дней (как

 

- 64 -

странно, что через два года день в день на эти же числа пришлась нобелевская история!) к нам в Потаповский явился неожиданный гость. Он поднялся на наш шестой, без лифта, и долго не мог отдышаться. Расстегнув доху, тяжело сел на стул, начал сбивчиво и обиняками втолковывать нам про ответственность момента, про силы литературной реакции, про кочетовых и кожевниковых, которые ждут, не дождутся, чтобы Б. Л. не подписал какое-то письмо.

Это был В. Рудый, литератор, член редколлегии гонимого альманаха «Литературная Москва». Почему он обратился к нам, к матери? Да все потому же, наверное: и в более страшное время Б. Л. не подписывал никаких писем в поддержку репрессий, тем более сейчас. Но в этом письме, что гость настойчиво подчеркивал, речь совершенно о другом. Это скорее — охранная грамота, заявление о своей принадлежности к обществу, в котором живешь и работаешь. Подпись важна лишь для того, чтобы не утратить влияния в этом обществе. Положение Б. Л. после передачи романа издателю Фельтринелли очень осложнилось. Ясно, что теперь, после венгерских событий, печатать в «Новом мире» его не будут. А подпись очень укрепила бы его авторитет...

Таким образом, выяснилось, что речь идет о подписании обращения советских писателей к писателям Венгрии, появившемся на другое утро в газетах.

 

- 65 -

Машина ждала Рудого у подъезда. Тяжело дыша, объяснив нам, что он только что после инфаркта, наш гость изложил свой план действий. Он вызовет Б. Л. с дачи, препроводит его к матери, которая должна привести все вышеизложенные аргументы. «Во всяком случае, мы должны сделать все, что от нас зависит». Мама, запуганная разговорами о романе и грядущими неприятностями, согласилась.

Гость запахнул доху и, подхватив мать, направился к машине. Что говорить, все, что он сказал, было очень убедительно. Может ли Б. Л. устоять против таких аргументов?

Увы, план не осуществился. Мама честно дожидалась в своей избушке. Спустя каких-нибудь полчаса появился Б. Л. один, в самом мирном расположении духа, и на ее вопрос, где же В. Рудый, легкомысленно отмахнулся: «Уехал тотчас же». Когда требовалось, Б. Л., надо сказать, умел быть резким, «жестоким», как говорила мама. И мне до сих пор очень интересно, как, какими словами он выпроводил делегата? Для него, в отличие от меня, здесь не было даже поводов для размышлений.

Но и переделкинская избушка, и Литературный институт, и Венфия — это впереди, а пока еще самая пора «оттепели». Пробиваются наружу робкие ручейки живой поэзии, загнанные под спуд страшных лет сталинской мерзлоты, то там, то тут полуофициально проводятся вече-

 

- 66 -

pa — полудомашние, и люди, отвыкшие за эти годы от знакомых, дорогих имен, узнают по цепочке, достают пропуска, толпятся в дверях. Странно представить себе, но таким событием был, например, вечер памяти Блока в ЦДЛ. В 1955 году в серии «Библиотека поэта» вышел после долгого перерыва его однотомник, в школах на уроках литературы Блоку отвели один час, и счастливчики, прорвавшиеся на вечер его памяти (среди них и мы с мамой по протекции Б. Л.), чувствовали себя причастными к начавшемуся Возрождению, сладко замирало сердце в предчувствии грядущего раскрепощения культуры.

Маяковский также — это уже не только «Хорошо!» и «Клоп», но стыдливо упоминается и «Облако в штанах», и футуризм. Кто-то кому-то передает, что в музее Маяковского будут показывать его старые фильмы, мы с мамой упрашиваем Б. Л. провести нас. Он, однако, ограничивается записочкой:

«В музей В. В. Маяковского

Прошу пропустить на вечер 15 апр., посвященный памяти Маяковского, друзей моих Ольгу Всеволодовну и Ирочку Емельянову.

 

Б. Пастернак

12 апр., 1955, Москва».

 

Лекция о творчестве Чаплина с крохотными фрагментами из его фильмов превращается в

 

- 67 -

настоящую демонстрацию. Половина желающих, не получив билета, остается штурмовать зал; в угаре либерализма директор разрешает открыть двери в коридор, и сотни людей на лестнице (среди них я) слушают через репродуктор рассуждения критика Юренева о кино, перемежающиеся кусочками музыки и диалогов из кинофильмов.

Настоящее столпотворение произошло на чтении «Гамлета» артистом В. Балашовым — это был моноспектакль с аскетическими сценическими атрибутами — «Театр одного актера». Подступы к ЦДРИ были забиты народом. Мы с мамой по пригласительному билету, присланному Балашовым, еле протиснулись в зал, мест не было, пришлось стоять. Это был просто триумф, и чем он объяснялся? Может быть, давно не появлявшимся на афишах именем Б. Л. — переводчика трагедии? Б. Л., разумеется, на вечер не пошел, но после, благодаря Балашова, писал, что до него дошли слухи о «неслыханном, превосходящем все ожидания успехе»...

В конце 1953 года вышел «Фауст». О том, что значил для Б. Л. этот перевод, сколько личного, внегётевского, вложено в него, он писал кузине О. М. Фрейденберг в Ленинград: «...что этот Фауст весь был в жизни, что он переведен кровью сердца, что одновременно с работой и рядом с ней были и тюрьма, и прочее, и все эти ужасы, и вина, и верность...» Офорты А. Гонча-

 

- 68 -

рова к изданию нравились ему совпадением Гретхен с обликом мамы (действительно, что-то общее было) — особенно — Гретхен в тюрьме... И ведь как по-пастернаковски звучит раскаяние Фауста перед безумной Гретхен: «Как ты бледна, моя краса, моя вина!» На моем экземпляре Б. Л. написал:

«Ирочка, это твой экземпляр. Я верю в тебя и уверен в твоем будущем. Будь смела душой и мыслью, мечтой и волей. Доверяй природе, духу судьбы, крупньм событиям, а из людей только немногим, тысячу раз проверенным, достойным твоей веры.

Почти отечески твой Б. Л.

3 ноября 1955.

Переделкино».

 

В скобках можно уточнить, что пожелание доверять лишь немногим людям звучит как-то совершенно не по-пастернаковски и несколько странно. Оно объясняется конкретным трагикомическим эпизодом, случившимся со мной в день, когда Б. Л. надписывал книгу. Я ехала в Переделкино в «писательском» автобусе. Рядом со мной сидел писатель, позднее весьма известный в Грузии (увы, кажется, уже покойный). Это был довольно красивый молодой человек, мы болтали о литературе, он читал стихи... Мы приехали в Переделкино, он пригласил меня продолжить разговор у него дома. Я ответила, что меня ждут

 

- 69 -

(Б. Л. с мамой), однако согласилась. У себя на даче он начал весьма развязно за мной ухаживать, а ведь мне было только 16 лет! Я с ревом вырвалась, до сих пор помню, как мчалась по вечернему темному переделкинскому шоссе, через мост, в избушку Кузьмича, где у печки (был ноябрь, ночи холодные!) в крохотной комнатушке («конуре, преображенной кожурой абажура») уютно сидели, поджидая меня, мама с Б. Л. Влетев в слезах, я стала расписывать (преувеличивая, конечно) случившееся.

Б. Л. страшно возмутился. Он немедленно пойдет на дачу к X. Он этого так не оставит. 16 лет, девочка, осенняя ночь! Нет, этому мужскому «петушащемуся» хамству надо дать отпор! Мы с мамой еле его удержали. (Обожавший поэзию Пастернака Х., с которым мы несколько лет назад вспоминали эту историю, нам этого не простил. К нему пришел бы объясняться сам Пастернак! Из-за женщины!) Посидели у печки, я успокоилась. Уходя, Б. Л. спохватился: «Да, я ведь тебе «Фауста» принес!» Так и родилась эта несколько нравоучительная концовка посвящения, осуждающая мою неосторожность. В остальной же части — оно остается для меня компасом, камертоном. Гринвичским меридианом, по которому сверяю иногда — куда занесло? Не занесло — затянуло? На сколько градусов? Есть ли надежда выплыть? Не выплыть — выползти? Как угадать его — дух судьбы, когда

 

- 70 -

ушли те, кто дышал им, как воздухом, «был накоротке», и приходится полагаться на свои скудные силы?

В апреле 1954 года состоялось обсуждение перевода Б. Л. второй части «Фауста», кажется, в Доме ученых (или в Союзе писателей). Причем недоброжелательная критика на страницах печати — «Новый мир» — уже подготовила почву для «разгрома». В письме к А. Эфрон в Туруханск (1950 год) Б. Л. так высказывался по поводу существа этой критики: «...в «Нов<ом> мир<е>» выругали моего бедного «Фауста» на том основании, что будто бы боги, ангелы, ведьмы, духи, безумье бедной девочки Гретхен и все «иррациональное» передано слишком хорошо, а передовые идеи Гёте (какие?) оставлены в тени и без внимания».

«Обвинительный» доклад должна была делать профессор, заведующая кафедрой западноевропейской литературы МГУ Т. Мотылева. Предполагались и прения: кажется, Н. Н. Вильям-Вильмонт собирался робко защищать. Б. Л. шел на это обсуждение, заранее предвидя обвинения в «идеализме», с чувством какой-то тоскливой обреченности. К сожалению, я пойти не смогла — ведь я еще училась в школе, было много уроков, да и, признаться, боялась, что будет скучно. Пошла мама вместе с нашим молодым родственником, Митиным сводным братом по отцу, тогда студентом-первокурсником МВТУ.

 

- 71 -

После авторитетных обличительных разборов Мотылевой и неуверенных попыток Вильмонта защитить перевод слово (по записке) вдруг попросил именно наш первокурсник, любивший поэзию Б. Д. Это было неожиданно даже для мамы — она испугалась — что может сказать о «Фаусте» милый наш Валя, довольно робкий в общении, любящий стихи, бесспорно, но даже немецкого не знающий? И это простодушное выступление (Валя сказал что-то вроде: «Тут говорили о том, что перевод непонятен «народу», что он «усложняет» Гёте, что он заумен. Так вот, я — от имени технической молодежи — могу сказать, что впервые понял, что такое «Фауст», почему о нем твердят уже два столетия») переломило ход собрания. Зал взорвался аплодисментами — непосредственность, неподготовленность защиты была так очевидна и так «народна», что и у многих более искушенных ценителей литературы выросли крылья, и разговор принял совершенно другой — более живой, свободный характер. Всего этого Б. Л. не мог даже представить себе. На лестнице он кинулся целовать Валю, не смущаясь, что полно свидетелей его восторженной благодарности. Мама и Валя поздно вернулись в этот вечер домой, и до ночи не смолкали описания триумфа. Этот неожиданный перелом в ходе собрания говорит о подвижности времени, о расползании швов — «заслушали и постановили», о весне... «Краткий период растерянности»...

 

- 72 -

Помню май 1954 года — это было, кажется, последнее публичное выступление Б. Л. перед широкой аудиторией. Оно состоялось в одном из больших московских технических институтов — увы, забыла где, хотя на этот раз я пошла туда. Несколько известных переводчиков, венгры. Среди них помню одутловатого грузного А. Гидаша, также, если не ошибаюсь, только что вернувшегося из лагерей. Я безумно волнуюсь за Б. Л. Вечер организован из рук вон плохо, даже афиш не расклеили. Стыдно за этот полупустой зал, за жужжание, за равнодушие. Б. Л. пробирается на сцену. Гидаш, сидящий рядом с нами, шепчет, как бы про себя, но мы слышим: «Господи, господи, все правда, гении не стареют».

Мы сидим с мамой, недавно вернувшейся из Мордовии, еще по-лагерному загорелой, худенькой, все в том же платье в горошек, в котором ее арестовали, и очень волнуемся. Я никогда не видела Б. Л. выступающим. В унылом зале, не слишком заполненном студентами, на тускло освещенной сцене Б. Л. в парадном костюме отца, который берег для выхода до конца своих дней, кажется нам беззащитным и случайным здесь. Он похож на большую подбитую птицу с бессильно опущенными прекрасными своими руками. И читает он так печально, так грустно гудит лучшие свои, замечательные «Моя любовь» и «Зимний вечер». Эти студенты не знают его. Жидко похлопали, и Б. Л. не мог скрыть огорчения,

 

- 73 -

что не просят еще стихов, видимо, готовился к другому.

Но Гидаш был прав. Молодость Б. Л. была каким-то чудом. Когда я впервые увидела его, ему было за 50, а в 1960-м мы отметили его семидесятилетие. И за эти годы он не только не постарел, но, наоборот, вместе со славой, признанием, любовью окружающих все молодел.

Его приходы к нам всегда были связаны с ощущением праздника — рассказы, впечатления, подарки... Как будто он приходил не из соседнего дома, а приезжал откуда-то издалека, из иной жизни, богатой событиями. А подарки Б. Л. действительно любил делать. У меня до сих пор хранятся всякие мелочи — заграничный ластик, медальон с профилем Гёте, пасхальные свечи и горшочки.

Щедрый не только на вещи, деньги, он никогда не жалел для людей добрых слов. Но, Боже мой, как они иногда бывали некстати! Какие порождали анекдоты! Создавалась репутация чудака... «Бог в помощь!» — говорил он мужикам, выламывающим доски из дачного забора. «Ай-ай-ай, как вы плохо выглядите, Дмитрий Алексеевич, что с вами, не больны ли?» — это Поликарпову, цековскому идеологу, руководящему нобелевской травлей в 1958 году и озверевшему от бессонницы. А может быть, в последнем случае была игра?

Но я помню и дни, когда молодость уходила из него. Это те же осенние дни 1958 года...

 

- 74 -

Мы не могли его узнать. Серый, потухший. Старый. Все начинало болеть. И даже руки, такие тонкие, нервные, невероятно живые, вдруг падали бессильно на колени, когда он, внезапно замолчав посреди своего монолога, не моргая, долго смотрел в одну точку, как бы в оцепенении...

«Внешнее осуществление Пастернака прекрасно», — писала Цветаева. Это так. И так же было это и в старости, и это было еще одним чудом. Седые волосы, продуманно растрепанные, освещали смуглое, казавшееся в любое время года загорелым лицо. Я-то знала его, когда он постоянно жил в Переделкине, и свежесть ранних подмосковных прогулок в любую погоду, работа на огороде, купанье в Сетуни, когда она еще была чистой, — все это делало его этаким бодрым сельским жителем, не выносящим праздности, всегда деловым, подтянутым, оживленным. Мои девичьи горести забывались, я как бы на минуту приходила в себя, стоило мне встретить его, например у нашего измалковского колодца, в осеннюю слякоть, в резиновых высоких сапогах, кепке и аккуратном плаще (все по погоде), весело спешащего к матери в избушку Кузьмича. «Пойди зажарь себе немедленно яичницу! — горячо убеждал он меня, и действительно это начинало казаться очень важным. — Тебе надо хорошенько питаться! Что мама приготовила?» Он всегда считал меня слишком худой; и сколько раз слышала я его озабоченное гудение; «Олюша, ее надо подкормить!»

 

- 75 -

Он был старше мамы на 22 года. Но стоит ли говорить, что ни мать, ни мы этого не замечали. Правда, иногда приходилось об этом вспоминать, например, когда нужно было писать доверенности, и тогда он наивно лукавил: мол, в свое время, чтобы поступить в университет, приписал себе несколько лет... Но мать только смеялась. Это действительно казалось совершенно неважным.

Когда они познакомились, ему было 56. Он сказал маме, что она напомнила ему его первую любовь — одну из сестер В., описанную в «Охранной грамоте». Быть может, это и было возвращение к неизжитому чувству юности. Но мне скорее казалось, что именно на склоне лет ему должен был быть близок образ женственной и кроткой красоты, которую он видел в матери. Литературное ее воплощение — это Гретхен из «Фауста». Недаром он написал маме на своем переводе Гёте, вышедшем в 1953 году: «Олюша, выйди на минуту из книги, сядь в стороне и прочти ее». И еще он любил до слез в матери то, что называется жалостливостью. Ведь почти ее словами говорит об этом Лара в романе: «За что же мне такая участь, что я все вижу и так обо всем болею?»

Мать никогда не могла пройти мимо чужой беды, нищей старухи, больной собаки. Осенью шоссе из Баковки в Переделкино еле освещалось, а машин сновало много. Как-то мы с бра-

 

- 76 -

том ждали маму в московской квартире, чтобы идти куда-то в гости. Она приехала в залитом кровью пальто, держа на руках раздавленную собаку, которая несколько часов пролежала на шоссе. Собака жалобно визжала, но никто к ней не подошел, никто не помог, не подобрал, пока мама, спешившая на электричку, не заметила ее. Собаку повезли в лечебницу на Трубную, но спасти ее уже было нельзя. Пока мама с братом ездили к ветеринару, позвонил Б. Л.. Я ему все рассказала. «Я так и знал, что это она... — говорил он, глотая слезы. — Мне сказали, что целый день визжала раздавленная собака... А сейчас на шоссе у шалмана сказали, что какая-то женщина увезла ее. Я так и знал, что это она...»

Мама подбирала замерзающих кошек, писала несчастным старухам жалобы в райсовет (до сих пор у меня хранятся тома переписки с Одинцовским райсоветом о возвращении жилья раскулаченным жителям Измалкова), раздавала деньги, ее можно было легко обмануть, обокрасть, обидеть... Все это он видел в ней, жалел и любил. Открытая и людям, и судьбе, красивая, по-женски бесшабашная, доверчивая, не сумевшая укрыться от вихрей кровавого времени, несущих ее на своей страшной волне, — такой он видел маму, и это любил в ней.

Аля и Ася Цветаевы были для него, прежде всего «мученицами», «страдалицами», хотя он не мог не знать об ортодоксальных убеждениях пер-

 

- 77 -

вой, не видеть тщеславия ее тетки. Зина, жена — домашний гений, суровая реальность женской судьбы, ответственность и самоотвержение. Я — застенчивый одинокий подросток, вся в книгах, стихах... Он не замечал моего легкомыслия и в общем-то непростительной пустоты существования. Например, он был уверен, что я веду дневник, и иногда говорил: «Ирочка, отметь в своем дневнике, что я в это время был вынужден уехать из Москвы... и т. п.».

А я-то! В своем дневнике я отмечала лишь неудачные свидания. Признаюсь, я внутренне нередко сетовала на эту кажущуюся непроницательность Б. Л.. По моему мнению, писатель обязан был «читать в сердцах людей», уметь разбирать их по косточкам. Эта же расплывчатость образов, условность характеров не нравилась мне и в его романе. Там тот же взгляд «поверх психологии», и тех, кто привык к толстовской диалектике души, коробят эти наивные тени. Вздыхая и ища оправдания, мы говорили тогда: «Ну... это проза поэта. Это развернутое стихотворение...» Но теперь, через столько лет, роман читается совсем иначе.

Да, он мог не заметить почти водевильного плутовства, однако тончайшие вещи угадывал и всегда отзывался — сочувствием, улыбкой, поддержкой. В разгаре чудесное переделкинское лето, с влажными вечерами, сырым дымком над озером, комариными плясками в низине. Мы с

 

- 78 -

моим приятелем по институту, красивым, талантливым молодым поэтом Тимуром Зульфикаровым, провожаем Б. Л. до «большой» дачи. Мы провели чудесный вечер на терраске у мамы, Б. Л. был в ударе, польщен признаниями Тимура, понравившегося ему. (Правда, потом на вопрос мамы: «Не правда ли, прелестный этот Иркин Тимур?» — загудел: «Но он такой черный, бедняга... Как я мучился в его годы от этой восточной внешности, как жаль его, такой симпатичный...») Жалеть было особенно нечего, Тимур был очень привлекателен. (Надо сказать, что мы редко совпадали с Б. Л. в оценке внешности — как мужчин, так и женщин — у него был какой-то свой критерий.)

Мы спускаемся в овраг и как будто попадаем в теплую ванну из мяты, огуречника, зверобоя — вечерний настой подмосковных трав в поймах бывших речушек, ныне превратившихся в грязные канавы, одурманивает, заставляет забыть о разговоре; хочется дышать и молчать. Б. Л. рассеянно откликается на вопросы Тимура, которому не терпится поговорить с любимым поэтом на темы, которые в двадцать лет кажутся страшно важными: «Б. Л., а современную французскую поэзию вы как оцениваете? А как вы относитесь к Кафке?» Б. Л. мычит довольно невразумительно: «Да, я знаю, он страшно моден сейчас... У меня стоит на полке, мне прислали». Видимо, не читал. Тимур разочарован.

 

- 79 -

Пройдя через овраг, подходим к калитке дачи Б. Л.. Стемнело, окна дачи светятся, обратно в темный овраг не хочется. Есть другая дорога — через участок его дачи, противоположная сторона которого выходит на освещенное переделкинское шоссе, по нему можно вернуться в нашу деревню. Но Б. Л. медлит у калитки. «Вот что, Тимур, — говорит он моему спутнику. — Все же вы лучше проводите Ирочку обратно через овраг. Мне не хочется, чтобы она проходила мимо моей дачи, мимо всего этого великолепия (или роскоши, не помню точно, как он сказал), — ей будет больно...»

Всю обратную дорогу Тимур не перестает восхищаться деликатностью Б. Л. «Нет, ты подумай, как он тебя почувствовал! Он увидел тебя Козеттой, которой не может сейчас купить куклу... А ты этого даже и не поняла».

Да, Б. Л. преувеличивал, конечно, мою ранимость, мою тонкость. Как и вообще он преувеличивал мои достоинства — и знания, и вкус, и успехи, — от своей щедрости наделяя меня (как и многих других) талантами, восхищался остроумием и наблюдательностью.

Я окончила школу, и надо было куда-то поступать. Немножко рисовала, немножко говорила по-английски, немножко писала... Конечно же, обожала кино и театр, и на семейном совете решили, что я буду поступать в институт кинематографии, на сценарный факультет. Конкурс огромный. Не говоря о почти профессионалах-сце-

 

- 80 -

наристах, дочки именитых режиссеров, там же преподававших, по всем статьям оставляли меня позади. Мама стала нажимать на Б. Л., чтобы он похлопотал. Звонить и говорить с кем-либо он отказался. Он в общем-то недоумевал: по его мнению, я была достаточно подготовлена, почему надо «пропихивать»? Мы говорили ему о конкурсе, что мне только 17 лет, а принимают с опытом, что у всех «блат»... Он согласился написать лишь честную «характеристику» — то, что думает обо мне, — причем речь шла только о том, чтобы меня допустили к экзаменам. На такое «отступление» от своих принципов он согласился. Директором института тогда был Н. Лебедев, довольно известный киновед. Вот эти письма:

 

«В государственный институт кинематографии

 

Подавшую заявление в Институт Ирину Емельянову я знаю с малых лет. Это девочка с определенными литературными способностями, начитанная, умная, с явным и творчески отмеченным влечением к кинематографии и театру, пониманием этих областей и разборчивым вкусом. Мне кажется, она заслуживает быть допущенной к приемным испытаниям.

БП

Москва 4 июля 1955».

 

- 81 -

«30 июня 1955

Глубокоуважаемый

Николай Алексеевич!

 

В подведомственный Вам институт подает по моему совету заявление о допущении ее к приемным испытаниям Ирина Емельянова, знакомая мне девочка с литературными способностями и врожденною тягою к кинематографии и театру в их драматургической основе, развитие которой протекало на моих глазах с малых лет.

Речь и просьба моя к Вам только о том, чтобы безвестное имя ее не затерялось среди множества соискателей и чтобы она допущена была к экзаменам. Остальное, конечно, должна довершить она сама, ее данные и познания.

Заранее вам обязанный Б. П.».

 

Какой старомодной щепетильностью дышат эти письма, когда вспоминаешь звонки через ЦК, угрозы, шантаж, да и просто взятки, которыми осаждали директора института жаждавшие пристроить своих чад в престижное заведение родители! Какими прописями дворян кажутся эти с неохотой написанные Б. Л. ходатайства!

Надо сказать, что в 1955 году его имя опять очень много значило. Я не затерялась среди множества соискателей — и директор, и набирав-

 

- 82 -

ший семинар Е. Габрилович отнеслись ко мне подчеркнуто внимательно. Но увы, и данные мои, и познания оказались не на требуемой высоте. Речь даже не о высоте — принимались люди с опытом, хваткой, умеющие работать на студии. Я была действительно тут не на своем месте. И провалилась. Последующие осень, зиму и лето я прожила с мамой в Измалкове, деревне между Баковкой и Переделкином, иногда наезжая в Москву, занималась языком, готовилась. Это были вполне счастливые дни.

 

* * *

Какое лето, что за лето!

Да это просто колдовство —

И как, спрошу, далось нам это —

Так, ни с того и ни с сего?..

 

Доктор Юрий Андреевич Живаго записывает в тетрадь эти тютчевские строки в разгар трудового лета в Варыкине во время краткого отдохновения от войны и революции. Сам Б. Л. вспоминал их часто летом 1955 года, как раз когда писались варыкинские главы. Этот год и последующие явились для него такой варыкинской благословенной передышкой, полной труда, мира, удовлетворенности. Они были последними в его жизни, эти годы, и счастлив человек, которому был дан такой закат, — время благодатной пол-

 

- 83 -

ноты. Эта полнота, наполненность до краев, требует покоя, боится толчков — как бы не расплескать. И следуя инстинкту самосохранения, подсказывающему, что время — драгоценно, что его остается немного, Б. Л. превратился сам в собственного сторожа. Мне трудно было поверить, что перед нами тот человек, о котором когда-то писал его отец: «Приехал Боря, и жить в доме стало невозможно». Перед нами была сама дисциплина, аккуратность, пунктуальность, доходящая до мании. Как часто повторял тогда Б. Л.: «Надо работать, надо работать. Грань между занятиями полутворческими — размышлениями, беседами, посещением концертов и театров, ответами на письма, даже самыми значительными и волнующими, и настоящей работой — тонка и едва различима. Так не будем же подменять одно другим...» И когда одно время он стал популярнее кинозвезды, и ему пришлось отдавать этому «полутворчеству» очень много времени, он не переставал угрызаться своей бездеятельностью.

Был свято соблюдаемый режим дня, ставший почти ритуалом. Все отклонения от него — поездки в Москву, недомогания, неожиданные гости, бессонницы — воспринимались с неудовольствием. Были священные часы работы. Часы отдыха. Часы прогулок. Часы посещения кузьмичевского домика, где поселилась мать. И мы, с нашими заботами и бедами, лежали на чаше весов, поддерживающих это олимпийское равновесие.

 

- 84 -

Через самаринский пруд, через его деревенскую, «неромантическую» часть был перекинут мост — деревянный мостик, связывающий деревню Измалково с переделкинским шоссе. На краю деревни, на отлогом берегу пруда, мать сняла крохотную комнатушку с терраской («Олюша, я тебя просил снять комнату, а ты какой-то фонарь сняла!» — воскликнул Б. Л., увидев это жилище) у некоего Кузьмича, старика забавного и хитрого.

Дом Кузьмича был большой и старый, доставшийся ему в результате удачного раскулачивания им же прежних обитателей, с высокой темной крышей и множеством крылечек. Эта громоздкая развалюха, а также палисад, шумящий высокими трухлявыми липами, с непрекращающимся вороньим гвалтом, напоминал древний ковчег, особенно в осеннюю непогоду, когда потоки дождя смывали границу, отделяющую дом от пруда. Нога расползались на глинистой тропинке, ведущей к крыльцу, вечером тьма в деревне была египетская, и Б. Л. путешествие от его дачи до Кузьмича казалось, наверное, рискованным и увлекательным предприятием. Зимой же, когда можно было идти прямо по льду пруда, дорога занимала минут 15—20. Хорошо было из промозглой, морозной темноты попасть в наши три квадратных метра теплого и уютного жилья, освещаемого оранжевым шелковым абажуром, привалиться спиной к жаркой печке, около которой дремали разомлев

 

- 85 -

шие кошки. Мама натащила в дом разных тряпок, пузырьков, картинок. Она была очень оскорблена, когда Б. Л. в стихах назвал этот уголок «конурой».

 

Посмотри, как преображена

Огневой кожурой абажура

Конура, край стены, край окна,

Наши тени и наши фигуры.

 

Ты с ногами сидишь на тахте...

 

Но там только так и можно было сидеть, потому что с пола отчаянно дуло, а стул в наших метрах помещался только один.

И однако, сколько навсегда оставшихся воспоминаний связано у нас с этой конурой!

Синий сугроб завалил окошко, оставив лишь в верхнем углу его немного места для потрясающе круглой высокой зимней луны. Мы с матерью сидим, поджав по-турецки ноги, на каком-то подобии тахты у печки. Каждый звук за окном слышен четко и гулко. Вот — торопливая пробежка мимо окна, стук обледенелых лап по крыльцу, и в комнату вваливается, распугивая кошек, замерзший мокрый Тобик, часто сопровождающий Б. Л. в его прогулках. В конце палисада движется желтое пятно фонарика, и на крыльцо поднимается, обязательно отряхнув веничком белые круглые валенки, Б. Л. Он все в том же заслуженном пирожке, на плечах погоны из снега. Мы помогаем ему раздеться. Шумно поздоровавшись с нами, он садится на единствен-

 

- 86 -

ный стул. Скоро от горячего воздуха лицо его делается красным, глаза блестят, он кажется фантастически молодым, гораздо моложе того человека, с которым я когда-то встречалась на бульваре. Мы выслушиваем целый монолог о том, как поразил его своей непререкаемой законченностью строй озаренных луной сосен, как родственны поэзия и мир природы, что стихи надо писать так, как сажают деревья... И ему хочется написать об этом, связав поиски законченности в мире слова и в мире растений... Он читает обрывки строк: «Я б разбивал стихи, как сад...» — эта строчка родилась первой. Мать подсовывает ему карандаш и лист бумаги, на котором записывается одна строка, потом другая. Сегодня ему не сидится с нами, и, пообещав прийти завтра утром, Б. Л. уходит в сопровождении Тобика, а мы долго видим желтое пятно, прыгающее по синим сугробам и исчезающее на другом берегу пруда.

 

* * *

Летом, раздувая паруса высоких старых лип, наш ковчег почти вплывал в пруд, и мостик казался перекинутым к самому крыльцу. Мать чувствовала себя капитаном шхуны, высматривая в условленное время на мостике знакомую фигуру, еще издалека приветственно машущую рукой.

Спокойной вереницей идут, нет, скорее стоят неподвижно эти спокойные ясные дни бла-

 

- 87 -

гословенной передышки, когда, казалось, улеглись и женские страсти, и трагедии беззакония, отошла и гложущая забота о хлебе для себя и близких. Возвращались друзья, первые ласточки в 1954 году, потом — в 1955, 1956 все больше их штурмовало переделкинскую обитель. Наш «филиал» всегда был гостеприимен: оставляли ночевать, кормили, вечерами жгли костры на берегу Самаринского пруда, читали стихи до поздней ночи, иногда до предрассветного тумана над темной водой. Б. Л. стихов у костра не читал, но старался бывать у нас каждый день. В это время помню его особенно бодрым, полным надежд. Готовился к изданию сборник избранного, редактор сборника Н. В. Банников тоже часто приезжал в Переделкино. По его инициативе писался автобиографический очерк «Люди и положения», Б. Л. читал отрывки из этого очерка у нас на даче и, помню, Банников сказал, что для него это не менее сильно, чем «Охранная грамота».

Дописывались последние главы романа. Какая-то небывалая полоса благополучия... У меня — счастливая любовь, и даже бабушка вышла в 1956 году замуж. Она встретилась с человеком, которого не видела 30 лет и с которым когда-то — 30 лет назад — была близка. Оба овдовели и наконец-то нашли друг друга. Новый наш дед, Сергей Степанович, мы называли его «старичок», с военной выправкой, прекрасно воспитанный — при дамах не садился,

 

- 88 -

целовал ручки, бабку именовал не иначе, как «богиня», — внес в наше семейство необходимую ноту умеренности и аккуратности. В поэзии он, разумеется, ничего не понимал, но очень ценил Б. Л. как человека своего круга — за прекрасное воспитание. Наши голубки буквально не сводили друг с друга глаз, что поражало Б. Л, ведь он помнил бабушку другой, нетерпимой, сумасбродной, своевольной.

Свадьбу отпраздновали в интимном кругу — мама, Митя, я с моим другом и — свадебный генерал — Б. Л. Уютная комната Сергея Степановича с вышитыми подушками, картинками на стенах (он по клеточкам делал копии с картин Шишкина и Саврасова), с низким оранжевым абажуром, вкусный стол (старичок чудно готовил, все протирал и тушил), красавица-невеста (бабушка до старости была хороша). Б. Л. — в ударе, произносит чудесный тост за здоровье «молодых». Потом в несколько измененном виде он воспроизвел его в письме к Сергею Степановичу: «Я мало верю в сродство идей и убеждений (наверное, их у меня нет), но соседству по сложившейся судьбе, соседству в жизни придаю большое значение. Я рад в Вашем лице обнять и расцеловать такого соседа».

Особая пристальность, сосредоточенность взгляда отличает лирические стихи той поры, объединенные потом под «метеорологическим» названием «Когда разгуляется». Там есть все

 

- 89 -

участники жизни тех лет: и Самаринский пруд, и поле, и Сетунь. (А передышки-то всего было — два года!) И недаром именно в это время Б. Л. заново для себя открыл Тютчева — великого созерцателя. Он не мог без слез (да, он часто плакал, особенно при чтении любимых стихов, это известно) читать «Вот бреду я вдоль большой дороги», «Тени сизые смесились» и, конечно, «...ты и блаженство, и безнадежность...».

Кончается один из таких дней... Около шести часов вечера. Должен прийти Б. Л., и мать спешно допечатывает на нашей плохонькой «Москве» принесенные накануне очередные куски романа. Перед ней — рукопись — беловик, аккуратно переписанный фиолетовыми чернилами и подшитый в тетрадь.

Вообще-то она никогда всерьез не занималась этой работой — машинка у нас была нестандартная, и печатала мама непрофессионально. Только иногда, когда либо машинистка была в отъезде, либо требовалось быстро подготовить какой-нибудь кусок для последующей правки, Б. Л. доверял ей эту работу. Как-то раз даже я была допущена к этому святому делу — перепечатывала фрагмент из главы «Лесное воинство» — мать не успевала, кто-то приехал, а Б. Л. должен был вот-вот прийти. Но я, помню, наделала столько ошибок, особенно в сибирских фамилиях, что была навеки отстранена. Перепечатывала обычно Марина Казимировна Баранович,

 

- 90 -

а иногда — Татьяна Ивановна Богданова, мамина сводная сестра, профессиональная машинистка, работавшая секретарем в министерстве. Недавно на выставке в «Центре Помпиду» в Париже я увидела экземпляр работы Татьяны Ивановны, знакомый продолговатый переплет, страницы без единой помарки — пахнуло тем волшебным летом, духотой нагретой солнцем терраски; там у мамы был «кабинет», где хранились драгоценные рукописи.

Мать заканчивает страницу: «Не успела. Остальное завтра». Я беру сброшюрованную рукопись, одеяло, и мы вместе с моей подругой Инной Малинкович идем в лес, чтобы почитать в тишине про всех этих Палых и Гораздых. Ложимся под кустом, но не проходит и десяти минут, как на фиолетовую страницу падает капля дождя, вторая, третья... Мы вскакиваем. Дождь, да еще какой! Что делать? Я прячу прямо под сарафан тетрадку, закутываюсь одеялом, и мы бежим в деревню. О ужас! Вся тетрадь влажная (некоторые строчки размыты) и порядком измята. Не везет этим Палым! Я пытаюсь привести ее в порядок. Моя подруга спешно переодевается в красивое платье, ибо мать извещает: «Боря уже па мостике!»

Сохранились кинокадры, снятые мною в этот день. Издалека по мостику движется крохотная фигура. Фигура приближается, по характерному размахиванию руками и панамке узнаем

 

- 91 -

Б. Л. Вот он совсем близко и, заметив меня, спрятавшуюся у мостика, смеется и отворачивается. Камера прыгает у меня в руках, кадры мельтешат, словно это первые хроники Люмьеров.

Б. Л. охотно вступает в беседу со знакомыми старожилами. У калитки останавливает его наша соседка (Н. И. Бам) — поклонница Пастернака, — бормоча какие-то восторженные приветствия, что-то вроде: «увидела и решила — подбегу, хоть за рукав потрогаю...» Б. Л. шумно целует ей руку и в ответ на ее «ой, теперь умываться неделю не буду» гудит что-то недовольное.

Мы весело встречаем его. На столе «Токай», который привезла Инна, приехавшая не только ко мне, но и повидать «классика». Б. Л. говорит что-то во славу Венгрии, давшей миру такое замечательное вино. Мы пьем его. Вино действительно отличное.

— В последний раз я видела вас в зале ВТО, когда вы читали переводы... — робко начинает Инна.

— Как! Вы были там? — Б. Л. весь преображается. Теперь она для него не просто случайная Ирина подруга, но один из верных друзей, следивших за его выступлениями. Чувствуется, как дороги ему эти воспоминания, сколько связано у него как тяжелого, так и радостного с теми годами и как хочется ему снова «к людям».

Начинается разговор о книге, которую со-

 

- 92 -

бирается издавать Гослитиздат, и чтобы не касаться неприятной нам темы — новой редакции старых стихов (мы буквально плакали с матерью, чтобы он не менял «Марбург»), говорим об обложке, объеме, и я вставляю: «А вместо портрета хорошо бы дать рисунок отца, где голова слегка приподнята... Помните? Замечательная головка...»

Б. Л. смешит это слово. «Головка...» — повторяет он, и лицо его вдруг становится мечтательным. «Как хорошо, что теперь все эти головки, отцы, сборники — не важны... Все это не имеет никакого значения, поскольку есть главное, есть роман...» Мы с мамой переглядываемся. Уже давно, о чем бы ни говорили, Б. Л. все сводит к роману. Мания эта стала у нас дома предметом шуток. Причем переходы бывают самые странные — как сейчас, например. Словно он все время думает лишь о романе, воспринимая происходящее лишь применительно к нему.

«Ох, Боря, опять, — вздыхает мать. — Ну, при чем же здесь роман? Ох уж этот мне роман!»

Если бы она только знала, сидя в этот вечер над безмятежным прудом, где весело плескались утки, что пройдет совсем немного времени и «этот роман» заживет самостоятельной жизнью. Он вовлечет в свой водоворот и наши судьбы. Он принесет мировую славу, поставит к позорному столбу, станет и триумфом, и Голгофой. За него будет заплачено и унижением, и величайшим напряжением душевных сил, и годами на

 

- 93 -

шей с ней тюрьмы, и даже жизнью. Но все это впереди...

Уже были перепечатаны и переплетены в красивый коричневый коленкор несколько экземпляров для раздачи знакомым; уже давались телефоны, по которым мы должны были звонить, договариваться о встрече и вручать счастливцам рукопись; в начале 1956 года мама отнесла рукопись в «Знамя» и в «Новый мир». Но вдруг сам Б. Л. придал делу совершенно иной оборот. Погожим летним вечером он пришел чем-то чрезвычайно довольный и объявил, что только что отдал экземпляр романа одному итальянцу — Серджио Д'Анджело, который работает в Москве в редакции итальянского радио и который попросил книгу от имени своего друга издателя Фельтринелли. И с последним мы очень скоро познакомимся. Мать, интуитивно почувствовав гибельность этого шага, лишилась дара речи. Стали строить планы, как спасти положение. Решено было, конечно, ускорить издание романа в советских издательствах.

Директор Гослитиздата принял маму и Б. Л. доброжелательно. Был даже заключен договор на книгу (с небольшими купюрами) и назначен редактор, наш знакомый Анатолий Васильевич Старостин, полиглот, эрудит, энтузиаст эсперанто (я ходила к нему в кружок некоторое время), человек совершенно свой. «Новый мир» не отвечал. Наступило какое-то странное затишье...

 

- 94 -

Помнится, первой грозой, пронесшейся над нашими головами, была публикация отрывка из романа в польском журнале «Opinia» («Мнения»). «Верхи» забеспокоились, потребовали отчета, возвращения рукописи, изъятия ее у Фельтринелли и запрета последнему публиковать ее в любом объеме, даже в отрывках. Для изымания рукописи в Италию был послан А. Сурков. Ах, какая это была двойная игра, какое двурушничество! По одним каналам Фельтринеяли засыпали просьбами задержать перевод до опубликования романа в СССР, а по другим — просили продолжать, поскольку скорее всего в СССР книга не выйдет все равно — «оттепель» ведь кончалась. Завершилась эта кампания возвращением рукописи из «Нового мира» с разгромной рецензией, подписанной всеми членами редколлегии.

Сколько нервов и сил ушло на эту борьбу! Лето 1957 года я провела на юге, в Сухуми, и только по письмам матери и Б. Л. могла догадываться, сколь успешно они действуют. Вот письмо «классика», написанное, как я потом выяснила, сразу после маленькой грозы с «Мнениями»:

 

«21.VIII.57

Ирочка, золотая, ты написала остроумное чудесное письмо маме, она сейчас его читала вслух, и мы восхищались. Здесь разразилась страшная гроза по моему поводу, но пока, слава создателю, мы не убиты

 

- 95 -

молнией. Ввиду отсутствия тебя и твоей поддержки пришлось отказаться от неуступчивой позиции, которую я до сих пор занимал, и согласиться послать Ф. телеграмму с разными тормозящими просьбами. Громы были оглушительные, мама тебе все это расскажет по твоем приезде. Она высылает тебе некоторую толику денег, если у нее будет возможность, дошлет еще, а пока не расставайся с настроением твоего письма, не отказывай себе ни в чем и позволь поцеловать тебя на прощанье.

Твой Б. П.».

 

Мать писала тоже в легкомысленном стиле:

 

«Посылаю тебе письмо классика и в добавление могу сказать, что грозы начались как раз с того дня, как ты уехала (14 августа 1957), и только моя дипломатия, в которую ты не веришь, эти грозы в какой-то степени предотвратила. Я была и у своего старого дружка Мити <Поликарпова>, и своего давнишнего приятеля Алеши <Суркова>, был и Боря и произнес речуги, какие хотел. Я ходила за ним с валерьянкой и камфарой, а он произносил. Потом мы все обсуждали с Колей <Банниковым>, Толей <Старостиным> и К°... Сейчас у нас передых, а в самые трудные дни Боря трога-

 

- 96 -

тельно говорил: «Вот Ирочки нет, а она бы меня поддержала», и, причем серьезно, а ты, свинья, ему мало написала...»

И еще одна смешная записочка, шутливая, от 3 сентября 1957 года:

«Ирочка золотая, какая ты талантливая, какие живые и остроумные письма ты пишешь! Пишу тебе страшно второпях, почти на лестнице и крепко целую и обнимаю, как бы нам не свалиться к лифтерше Нине на таком осложненном и задержанном спуске. Если хочешь, оставайся в тропиках, сколько тебе будет угодно, мама дошлет тебе денег.

Твой Б. Л.».

 

И приписка матери:

 

«Ируня, это мы с классюшкой твоим выпили вдвоем четвертинку и окосели. А вначале ругались, и от всего нас спасло твое нахальное письмо, где ты свою мать не ставишь ни во что, как дипломата. Ах, гадина!.. Мы тебя без памяти любим, и когда останемся одни на свете, не гони бедного классюшку со двора, дай ему выпить чашку чаю и 20 коп. на трамвай (водки не давай). Я очень за него волнуюсь, и жаль его. Инесса просто плачет от жалости, она у меня была, и мы все переговорили... Жду тебя после

 

- 97 -

15-го. Писем не пишу, потому — все криминал. Ты знай — мать и классик, какие бы они ни были, тебя любят и первую улыбку Бори и слезы я видела, когда он слушал твое письмо».

 

* * *

Но, увы, мамина дипломатия грозы не предотвратила. И она грянула 24 октября 1958 года, ровно через два года после венгерской трагедий, и повторяя почти день в день ее амплитуду. Да и закончилась в те же сроки — к тому же ноябрьскому параду.

В этот день на лысом, отлично просматриваемом со всех сторон скверике у Белорусского вокзала у меня состоялась конспиративная встреча с корреспондентом «Униты» Джузеппе Гаритано. Дело в том, что, отбывая из Москвы, Серджио Д'Анджело познакомил нас с семьей Гаритано и попросил держать связь с итальянским издательством Фельтринелли через них. Они передавали нам экземпляры вышедшего на разных языках романа, письма от Серджио и Фельтринелли, подарки (в том числе даже кофты, которые потом оказались под судом).

Но, совершая эти незаконные действия, бедные итальянцы до такой степени тряслись от страха, что на них было жалко смотреть. Упаси господи, они не могут прийти к нам домой, тем более позвать нас к себе. Потом стали просить,

 

- 98 -

чтобы на встречи приходили лица вне подозрений — я или Митя. Впоследствии эта трогательная робость привела их к весьма странным поступкам: контракт с Фельтринелли, подписанный Б. Л. и переданный им для отправки, у них, как они рассказывали, выкрали где-то на юге, на курорте. Это случилось уже после смерти Б. Л.. Состоялось волнующее объяснение. Боже мой, что это была за трагикомедия! На ломаном русском языке Джузеппе умолял мать успокоиться, а в ответ на ее вопли: «Убийцы! Яду мне!» — робко интересовался у меня: «Чего хочет мадам?» Тогда мы считали, что документы они передали в КГБ. Но сейчас мне кажется возможным и работа их на Д'Анджело, который уже тогда объявил Фельтринелли войну и был заинтересован до чрезвычайности в обладании этими контрактами.

Контракты, контракты... Они затопили, отравили, заболотили нашу такую кратковременную передышку! Они лезли из всех карманов, портфелей, многолистные, с копиями, на трех языках... Фельтринелли враждовал с Д'Анджело, Ж. де Пруайяр с Фельтринелли. Каждый посылал своих эмиссаров, требовал внесения своих поправок, обвинял конкурента... О, на нас тогда здорово пахнуло деловым Западом — пресловутой конкуренцией, сутяжничеством, «бумажководством», — как мило шутил Гейнц Шеве. Жутко становилось и... скучно. Ведь вся эта грыз-

 

- 99 -

ня где-то там — для нас была абстракцией, фикцией. «Подписываю, но чтобы в последний раз!» — умолял Б. Л. и подмахивал, не читая «поправок», «дополнений к пункту В» и т. п.

А бумаги росли, копились, подшивались в папки в прохладных кабинетах Лубянки...

Так вот, 24 октября, вызванная Джузеппе, я замерзала на пустынном, продуваемом всеми ветрами скверике (сколько фотографий нащелкал с меня в это утро наш КГБ! Как со Штирлица!), пока не увидела, как издалека движется знакомая фигура в каком-то безрадостном берете с огромным предметом, типа саквояжа, в руке. Выяснилось, что это пишущая машинка «Торпедо», которую нам посылает Серджио (как дорогостоящий подарок также скоро оказавшаяся под судом). На унылом прыщавом лице Джузеппе — это был пухлый итальянец с кувшинообразной физиономией и тоскливыми глазами, похожий на Альберго Сорди, — была растерянность и вместе с тем какая-то необычная торжественность. Он вручил мне машинку и спросил, думает ли Б. Л. ехать в Стокгольм.

— Как! Почему в Стокгольм?

— Но ведь он теперь лауреат. Было уже заседание Академии.

Вот оно! Я страшно перепугалась. Что же теперь делать? — Ничего, — успокаивал меня Гаритано. — Может быть, все обойдется.

Я дотащила машинку до такси. Весь этот

 

- 100 -

недолгий путь по улице Горького, потом вдоль бульваров домой я чувствовала, как с каждой минутой растет мое беспокойство. Ясно было, что на присуждение Нобелевской премии наша власть так или иначе откликнется. Все говорило мне, что будет именно «иначе», — но как? Ведь всего пять лет отделяло нас от смерти Сталина, ведь робкая наша «оттепель» уже давно и решительно повернула к зиме, ведь уже почти год у матери лежало разгромное письмо «Нового мира» — приговор тому самому роману, за который Б. Л. сегодня увенчан лаврами.

Б. Л. и мама были в Переделкине и, как я думала, еще ничего не знали. Не успела я открыть дверь нашей квартиры, как раздался звонок по телефону. Это был Б. Л.

— Ах, ты уже знаешь, — сказал он разочарованно. — Я сейчас звонил бабушке, подошел Сергей Степанович и даже не поздравил меня почему-то. Да, уже началось, началось! (В ответ на мой безмолвный вопрос.) Да, приходил Федин, предлагал отказаться. Пришел, словно меня уличили в преступлении, и это вдруг стало всем известно. Только Ивановы, Тамара Владимировна, ах, какая умница! Расцеловала меня. Нет, с Фединым я не стал говорить...

Внезапно я догадалась, что была, по-видимому, одной из первых, кому он сообщал о своем решении принять премию, о взятом «курсе», что мама, наверное, находилась в полной растерян-

 

- 101 -

ности, а паническое настроение окружающих действовало на него болезненно. За секунду все это пронеслось у меня в мозгу. Я отозвалась преувеличенно радостно и ни слова не сказала о своих страхах. Б. Л. был благодарен: «Да? Правда, ты так думаешь? Ах, умница, умница...»

В эту же ночь, в три часа, мне позвонил из общежития нашего института мой знакомый Юра Панкратов, тогда очень преданный Б. Л.. Он рассказал, что наше заведение бурлит, как растревоженный улей, что готовят демонстрацию с плакатами, требующими исключения Б. Л. из Союза писателей и высылки из СССР, что в субботу (а это была пятница) состоится заседание Правления московской секции, где будет «вынесено постановление» и т. п. Мы с Юрой решили ехать завтра в Переделкино.

Утром и «Правда», и «Литературная газета» принесли первые лавры: «Провокационная вылазка международной реакции», «Иуда», «Гнилая наживка на крючке антисоветской пропаганды», «Народное презрение» и т. д. Пробежав заголовки, в который уже раз я обрадовалась, что Б. Л. не читает газет. Он не смог бы остаться равнодушным к оскорблениям. Стыдно вспомнить, но тогда мне было досадно, что Б. Л. так уязвим, так беззащитен, что я не могу в нем найти того идеала «железной стойкости», который импонировал моим годам. Он был «всеми побежден», зависим от мелочей: от приветливости зна-

 

- 102 -

комой почтальонши, от выражения молчаливой преданности со стороны домработницы Татьяны Матвеевны, от того, что поселковый истопник здоровается с ним «так же, как раньше». Помню, с какой радостью, словно о чем-то важном, он рассказывал, что встретил по дороге переделкинского милиционера, которого знал много лет, и «сам» милиционер поздоровался, «словно ничего не произошло». Каким-то чудом уживалась эта бесконечная уязвимость со способностью быстро забывать неприятное и тут же с головой нырять в работу.

В субботу, 26 октября в обществе моих сокурсников Юры Панкратова и Вани Харабарова, таких испуганных, негодующих (страшно подумать, что одного уже нет в живых, и как изменился другой), я поехала в Переделкино. Идем через знакомый мостик над прудом, потом через огороды, мимо колодца и видим в окошке у матери красный тревожный свет. И переделкинские сумерки, и темнеющий самаринский парк, и высокие крыши писательских дач источают какое-то беспокойство.

Мать, не подготовившаяся — ни к нашему приезду, ни к новой беде, уже валившей в ворота, — встречает нас на крылечке. В комнатушке Б. Л., тоже какой-то другой, выбитый из колеи. Мы сообщаем, что, видимо, дело приняло дурной оборот — власти решили начать охоту за ведьмами, вышли ужасные газеты, и на понедельник

 

- 103 -

назначено расширенное заседание секретариата СП, на котором должен присутствовать Б. Л., и в зависимости от его поведения будут что-то решать. Б. Л. встревожен, я чувствую, как ему хочется, чтобы его миновала чаша сия, чтобы ничего этого не было и чтобы все шло своим чередом — работа, прогулки, письма, посещения кузьмичевского домика.

Он был в обычном своем костюме, который мы очень любили — в кепке, резиновых сапогах и плаще «Дружба» — этот костюм был как бы символом стабильности, той самой «сидячей жизни», о которой Б. Л. грустил и в более молодые годы («пускай пожизненность задачи, врастающей в заветы дней, зовется жизнию сидячей, — и по такой грущу по ней») и к которой в последние годы был так мучительно привязан, ею связан! В те беспокойные дни, возвращаясь из Москвы, куда Б. Л. считал своим долгом ездить в парадном виде, он с нетерпением переодевался в «мирные» свои одежды — в этом плаще и кепке и снял его какой-то шведский корреспондент у мостика: руку он прижимает к груди, что обыграно подписью-цитатой из нашего «общего» письма Хрущеву: «Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы».

Но это все уже потом. А тогда вечером, в субботу 26 октября 1958 года, мы провожаем его домой, на «большую дачу». Доходим до будки трансформатора, от которого налево идет асфаль-

 

- 104 -

тированная дорога к дачам Федина, Андроникова, Иванова и — Пастернака. Обычно именно здесь мы оставляли Б. Л., дальше он шел один. Но сегодня он провожает нас троих почти до станции — до моста около кладбища. Прощаемся. Ужасное чувство тоски и беспокойства, усугубленное его взволнованностью. Он благодарит ребят за приезд, словно это какой-то из ряда вон выходящий мужественный поступок — кто знал тогда, что будет? И ведь предчувствия нас не обманули, кампания проводилась в сталинских традициях, за исключением развязки. Не помню, по какому поводу, прощаясь, Юра пробормотал стихи:

 

Для этого весною ранней

Со мною сходятся друзья,

И наши вечера-прощанья...

 

В те дни мы часто обращались к его стихам. Они помогали, давали возможность посмотреть на «околонобелевскую» суету с птичьего полета, придавали происходящему другой масштаб. И это не было ни натяжкой, ни выспренностью. Вот и сейчас, около кладбища, он стал внимательно вслушиваться, как будто не он это написал, глаза наполнились слезами, вытащил клетчатый платок, засморкался... И мы расстались.

Вернувшись в Москву, я узнала, что группой студентов нашего института была проведена

 

- 105 -

пресловутая демонстрация: с нарисованными ночью плакатами — Б. Л. тянется за мешком с долларами — «Иуда, вон из СССР!» и еще что-то в этом роде — Н. Сергованцев, В. Фирсов, В. Стрыгин, Н. Некрасов (кстати, потомок поэта, поразительно на него похожий), Д. Блынский и др. — направились к Союзу на улицу Воровского (стало быть, прошли не так много — два бульвара и улицу). Они прислонили плакаты к забору или прибили их, не помню, и стали вызывать начальство.

Вышел К. Воронков, секретарь правления, и, как говорили, попытался пыл охладить: сказал о предстоящем в понедельник заседании, которое все определит. Возмущенные голоса предлагали немедленно ехать в Переделкино и устроить на даче Пастернака погром, но Воронков их не поддержал. Он предложил направить гнев в официальное русло — собрать подписи под письмом протеста (что и было сделано — письмо опубликовано в «Литературной газете» под заголовком «Позорный поступок»).

На этом демонстрация и закончилась. Но мы очень испугались — а вдруг правда некоторые «энтузиасты» поедут на дачу? Решили одного Б. Л. никуда не пускать. И с этих пор, хотя Б. Л. это очень раздражало, в Москве его всюду сопровождал Митя, а на даче — Кома Иванов (сын Всеволода Иванова, соседа Б. Л. по даче), а если он отсутствовал, то ехал кто-нибудь другой.

 

- 106 -

Мама придавала этой охране необычайное значение — она только тогда чувствовала себя спокойной, когда знала, что сегодня, например. Гена Айги поедет и посидит, то есть подежурит, около дачи.

В моем институте началась кампания по сбору подписей. Новый директор И. С. Серегин (заменивший либерального В. Озерова) сказал, что «история с Пастернаком будет лакмусовой бумажкой для проверки лояльности студентов». По комнатам общежития ходили с подписным листом, причем выбирали самые поздние часы, когда все должны быть дома. Не желавшие участвовать в этой гнусной акции запирались, отсиживались на кухне, в уборной. Возвращавшихся подкарауливали даже у лифта. В конце концов собрали 110 подписей, а студентов у нас было около 300! Подписи красовались под письмом, опубликованным в Литгазете в подборке других таких же мерзких писем под огромной шапкой — на разворот: «Гнев и возмущение».

В свою очередь у нас возникло желание организовать контркампанию, вернее, она сама организовалась стихийно: вдруг мне стали звонить по телефону незнакомые люди, звать к себе, назначать встречи, передавать письма. Даже не знаю, откуда узнавали наш телефон. Я не говорю уже о близких знакомых, которые жили только этим: то кто-то слышал передачу по «Голосу Америки» или «Би-Би-Си» и обязательно хотел,

 

- 107 -

чтобы я передала содержание Б. Л., то мой сосед по переулку вызывал меня, чтобы сообщить, что Неру предложил Б. Л. политическое убежище (это, кстати, Б. Л. как-то воодушевило) или что по «Би-Би-Си» читают «Прикованного Прометея» Шелли и говорят, что значение, которое в наше время «гения масс» может обрести один человек, опровергает мрачные оруэлловские концепции развития общества... Это было все, конечно, захватывающе — Неру, Прометей, опровержение Оруэлла, но мы имели дело с вещами более реальными — здоровье Б. Л„ страх, что кто-то налетит ночью, расторжение договоров в издательствах и пр.

Вот письма казались мне очень важной помощью, я их таскала целыми кипами. Я ведь знала Б. Л. — потом в своем стихотворении о письмах и о марках он подтвердит, что это было для него важней всего. Помню, он часто говорил моему брату Мите, который работал тогда на почтамте:

«Ведь ты работаешь в самом дружественном мне учреждении!» И первое, что он потребовал от Поликарпова, когда вырабатывались условия соглашения, — разрешить поступление писем, которые были на несколько дней задержаны, пока не знали, каков будет приговор лауреату.

Но я-то приносила письма без марок, иногда даже без конвертов — от тех, кто либо опасался попасть на заметку, либо боялся, что по почте письмо не дойдет. Многие из этих писем

 

- 108 -

хранятся сейчас у нас — Б. Л. некоторые приносил и показывал — это потрясающие документы! Есть и другие. Из этих других, приходящих по почте, либо с удовольствием пересылаемых редакциями газет, выделяются два — Г. Николаевой и И. Сельвинского. Когда разразился скандал, Сельвинский был в Крыму, но побежал в местную газету, чтобы сейчас же откликнуться на «возмутительное» событие.

Итак, все эти дни я носилась от одного советчика к другому, передавала письма, вечером ездила в Переделкино, если мама была в Москве. Иногда Б. Л. даже не выходил ко мне — так ему надоела наша опека. Одним словом, я так замоталась, что достаточно было пустяка, чтобы свалиться: как-то вечером мы с Комой Ивановым ехали на дачу на такси, и, выходя из машины, я случайно прихлопнула дверцей палец. Волнение было таково, что сначала я даже не придала этому значения. И лишь потом, когда в электричке уже возвращалась домой, почувствовала сильную боль в руке. Я пошла в поликлинику и потеряла там сознание. Ноготь мне вправили, наложили толстую марлевую повязку, я ею гордо потрясала. Увидев меня в институте, Юра Панкратов, изобразив ужас на лице, бросился ко мне: «Покажи, покажи, как тебя пытали!» Мое «боевое ранение» немного отвлекло от надвигавшегося кошмара и маму, и Б. Л. Вообще Б. Л. ко всяким порезам, ожогам относился с непропор-

 

- 109 -

циональным сочувствием, и на этот раз моя рука занимала его весь последующий день, он даже из конторы звонил — отвела ли меня, наконец, Инесса к хорошему хирургу?

 

* * *

28 октября, в понедельник, должно было состояться расширенное заседание секретариата СП. Рано утром, часов в восемь, я побежала к приятельнице в Козловский, чтобы получить очередную информацию о международном резонансе (у нас времени слушать радио не было), потом на углу Потаповского и Телеграфного у меня было назначено свидание с незнакомыми мне тогда Ильей Шмайном и Женей Федоровьм, которые просили меня передать несколько писем Б. Л.

Я сказала, что, видимо, сейчас же и передам, — Б. Л. должен этим утром приехать в Москву, чтобы идти на заседание. Было часов десять, когда я вернулась домой, и мама, встревоженная, постаревшая за эти дни, задержала меня в коридоре: «Тише, классик уже здесь, он пишет письмо, решили не пускать его». В столовой накрыт стол — коньяк (Б. Л. любил коньяк). Здесь же — участники «сопротивления» — Митька и Кома Иванов. Тогда-то я и увидела в первый раз легендарного Кому, о котором раньше много слышала от Б. Л.: «Кома приходил с тем-то. Кома сказал. Кома принес стихи. Кома подарил любимые белые круглые валенки...»

 

- 110 -

В это утро Кома, видимо, приехал с Б. Л. из Переделкина, боясь отпустить его одного, и он же, по-моему, настоял на том, чтобы не ходить на Правление. Мы пили в столовой кофе, а Б. Л. в моей маленькой комнате писал свое знаменитое письмо, о котором потом говорили, будто оно подготовлено чуть ли не за неделю. Так вот, он писал его буквально на наших глазах, карандашом, сразу набело, а мы ждали, когда он кончит, выйдет и прочитает его нам. Потом, как предполагалось, Митя отвезет письмо на такси в Союз.

Мама сказала: «Б. Л. хочет тебя видеть». Я вошла в комнату, торжественно положила около него письма и пролепетала что-то вроде: «Вот! Скоро еще будут!» Хотелось как-то утешить его. За те два дня, что я его не видела, он очень изменился, похудел, лицо — совсем больное, «серое», как говорила мама. Одет был по-парадному, в отцовский костюм, присланный из Лондона. Он положил письма, не читая, в карман и с нетерпением обратился ко мне: «Ну что? Какие новости?» Мама ведь говорила ему, что «Ирка всюду носится и все знает». Я начала что-то бормотать, какие-то общие слова, которыми мы все утешали себя в те дни, что, мол, не то время, не посмеют, они теперь на запад оглядываются, а на западе — Прометей, опровержение Оруэлла, Неру... Звучало все это неубедительно, и я замолчала. Тогда Б. Л. сказал, что он сейчас закон-

 

- 111 -

чит и выйдет, чтобы мы его ждали. И опять застрочил. Писал с вдохновением, даже высунув кончик языка, — он всегда так делал, когда писание ему нравилось.

Правление было назначено на двенадцать. Мы с Комой решили сообщить в Союз, что Б. Л. не приедет, а привезут письмо от него. Из конспирации (?) решили звонить не от себя, а от соседей. На другом конце провода, по-видимому, спросили, кто привезет, и Кома ответил очень спокойно: «Иванов привезет». Таким образом, Митя отпал, хотя, если я не ошибаюсь, они поехали все-таки вместе. Мы вернулись к себе, и через несколько минут Б. Л. вышел и прочитал нам письмо.

До слез обидно, что мы так мало думали об истории и даже не переписали эти несколько страниц! Осталось самое общее воспоминание да несколько запавших в память фраз. Письмо было составлено по пунктам. Начиналось оно с того, что сначала он (Б. Л.) хотел пойти, но, узнав, что готовятся какие-то манифестации, митинги с демагогическими речами, передумал. Затем — история напечатания романа — роман был отдан в советские инстанции и передан за границу в то время, когда подобная публикация казалась вполне возможной — вышел роман Дудинцева, альманах «Литературная Москва». Кончалось письмо так: «Вы можете меня выслать, уничтожить... Это вам не прибавит ни счастья, ни славы».

 

- 112 -

Признаться, мы ожидали совсем другого. Я, например, думала, что тон будет более уступчивый, будет дипломатия, туманные обещания, а оказалось сплошное безрассудство, и притом такой вызывающий конец! Одним словом, сделано все, чтобы «их» безумно взбесить. Мы молчали, мама, хотя этот тон ее встревожил, знала, что говорить что-либо бесполезно. И тут Кома, раскачивая спинку стула (он стоял), проговорил спокойно и как-то задумчиво, как он часто говорил в самые ответственные минуты: «Что ж, по-моему, все это очень хорошо». Мы с Митькой тут же одобрительно загалдели. Потом предложили выкинуть упоминание о Дудинцеве, поскольку — на войне как войне — лишних людей впутывать нечего. Но Б. Л. не согласился. Кажется, была переписана первая страница. Потом письмо заклеили в конверт и повезли. Митя ждал в такси, а Кома поднялся наверх и передал письмо секретарю.

Результатом этого заседания и явилось то, к чему все были готовы, — Правление решило исключить Б. Л. из СП. Секретариат принял резолюцию: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Ну что ж, — говорили мы Б. Л., — это замечательно. Ну, можно ли находиться в одном союзе с Кочетовьм, Софроновым, Фединым, Люсичевским и тысячами подобных?

 

- 113 -

Однако была и другая сторона — и при той привязанности к привычному обиходу, о которой я уже говорила, она приобретала трагические очертания. Сейчас же после исключения встал вопрос о жилье — дача ведь была литфондовская, квартира тоже. О договорах, о деньгах — одним словом, о том самом хлебе, которым попрекал в каждой статейке каждый патриотический пенсионер. О жизни и здоровье — ведь Б. Л. было около 70. И в эти дни он, еще недавно такой красивый и молодой, постарел, лицо стало серым. Говорил, что все время болит левая рука— а ведь у него уже был один инфаркт в 1952 году.

Мы ужасно боялись за него. Не только у матери — что естественно — но и у всех, окружавших его в эти дни, возникало только одно желание — оградить, смягчить удары. Своими словами пересказывали содержание газет — письма «культурных» геологов, пенсионеров, дежурных ударников. Мы старались заразить его своим, не совсем, правда, искренним легкомысленным отношением к кампании — и Б. Л. откликался на это. Помню, как он в восторге пересказывал услышанный кем-то в метро разговор: одна баба говорит другой — «Что ты на меня кричишь, что я тебе, живага какая-нибудь, что ли?» Один раз я решила осторожно коснуться больной темы — депортации: «А почему бы и не уехать?» Это было в самом конце октября, когда

 

- 114 -

мы с Комой, предварительно наметив, о чем говорить, поехали вечером в Переделкино на очередное дежурство. Б. Л. неожиданно поддержал: «Может быть, может быть, а вас потом через Неру».

Однако, несмотря на удивительную способность отключаться, забывать о неприятностях и жить настоящим, Б. Л. мучительно страдал от травли. А травля была самая настоящая — недаром он написал как раз в эти дни:

 

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет.

А за мною — шум погони,

Мне наружу ходу нет.

 

Одна сцена, разыгравшаяся вечером в переделкинской конторе, до сих пор не идет у меня из головы.

Как я уже рассказывала, режим дня, тщательно соблюдаемый, стал для Б. Л. почти что ритуалом. По ритуалу полагалось перед сном, часов в девять, звонить из переделкинской конторы в город. Заранее составлялся список обзваниваемых, рядом с именем указывалась цель звонка. Цели бывали самые разные — устные ответы на письма, распоряжения по поводу романа — кому дать и когда — переговоры с фотографами насчет количества отпечатков и т. д. Мне чаще всего звонилось по такому поводу: «Во вторник я буду в Москве, купи, пожалуйста, к этому дню

 

- 115 -

сто конвертов с действительной полоской клея и без картинок, а также разных марок, особенно тех — с белками». Я была главным почтмейстером — покупала конверты и отправляла кипы заказных писем на нашем кировском почтамте, где меня уже узнавали.

И в эти дни, когда над мирным существованием — не только над жизнепорядком, но и над самой жизнью вообще — нависла столь страшная угроза, Б. Л. продолжал поддерживать видимость стабильности, основу ее — режим дня, не позволяя хаосу ворваться в быт. Он продолжал работать — как раз в эти дни начал (по предложению М. С. Живова) перевод «Марии Стюарт», ранней драмы Ю. Словацкого; старался сохранить послеобеденный сон, прогулки, «ритуальные» звонки. Но он был уже «вне закона», он был теперь обвиняемым, подследственным, приговор которому еще не произнесен, но ожидается с часу на час, и неизвестно еще, каков он будет. Поэтому эти вечерние звонки стали для него мучением — он боялся услышать настороженный или холодный голос, просто грубость, ожидая ее даже от так называемых друзей, и, сознавая, что это мучительно для него, — все-таки звонил.

Помню, мы с мамой проводили его до крыльца конторы, он вошел в обычно пустовавшее вечером помещение с листком бумаги, на котором были записаны телефоны, наверное, не та-

 

- 116 -

кие уж и нужные. Мы ждали у крыльца. Дверь в контору осталась полуоткрытой. Был холодный октябрьский вечер, шумели переделкинские сосны, и за кладбищем перекликались электрички. Вспоминая это ощущение одиночества и тревоги, спустя два года, будучи уже в лефортовской тюрьме, я написала что-то вроде стихов:

 

Лишь невозможное случается.

В начале жизни помню я —

Меж соснами фонарь качается

И желтый снег у фонаря.

 

Крестов печальное соседство,

Шум электричек вдалеке,

И строчки, памятные с детства,

О смертном и святом столбе.

 

О обнаженность сердца, бьющегося

Доверчиво и высоко.

О обретенное могущество

Во всем бессилии его.

 

И разделенное — со всеми,

И отделившее — от всех...

О этот падающий в теми

На мир завороженный снег!

 

В далеком и прощальном свете,

У этой ночи на краю

Держащую меня в обете

Я вижу молодость мою.

 

- 117 -

Сквозь тьму по рельсам переходы,

Вагона темное стекло,

Все те особенные годы,

Что подняты так высоко.

 

Мы ждали и о чем-то переговаривались вполголоса, как вдруг услышали громкий плач, почти рыдания. Вбежали в контору, увидели, что Б. Л. не может из-за прорвавшихся рыданий продолжать разговор по телефону. Так и не справившись с собой, он положил трубку. Оказалось, что он звонил Лиле Брик, и та, как только услышала его голос, отозвалась так взволнованно и внезапно, как будто все время ждала его звонка: «Боря, дорогой мой, что же это происходит?» И понятно, что он, выдерживавший грязные оскорбления, на это встревоженное сочувствие не мог не отозваться слезами.

Настоящая трагикомедия разыгралась с хозяином «конуры» — Кузьмичом, с которым у Б. Л. вообще-то были прекрасные отношения: он нередко заходил к нему по случаю праздников, пил самогон и получал от компании и застольных бесед большое удовольствие. И вот мама, желая позабавить нас, рассказала, что слышала, как Кузьмич философствовал по поводу нобелевской премии: «Ишь, мильонщик оказался! А кто бы подумал! Сапожонки-то плохонькие, хуже моих!» Она сама не ожидала, какой эффект будут иметь ее слова. Б. Л. стремительно подхватился, ворвался на половину Кузьмича и стал ему

 

- 118 -

страстно доказывать: «Какие мильоны? Я же отказался от премии! (О том, как это произошло, расскажу немного позже.) Теперь будут твердить — миллионы, миллионы, забыв, что же с этими миллионами произошло — что я от них отказался!» Он так кипятился, что Кузьмич, не желая портить отношений, закивал: «Знамо, слыхал, как же...» Однако под конец не выдержал: «Отказался... та... Это ктой-то же от денег откажется?» «Какой развращенный, неприятный старик!» — негодовал Б. Л.. Отношения с Кузьмичом были непоправимо испорчены.

 

* * *

Итак, «историческая справедливость восторжествовала» — Б. Л. был изгнан из «сонма пишущих» (его слова), почти изгнан, так как резолюция Правления нуждалась, оказывается, и в широком «демократическом» обсуждении, которое и состоялось. Это о нем, об этом обсуждении — стихи А. Галича: «Мы не забудем этот смех, и эту скуку, мы поименно вспомним всех, кто поднял руку...»

Страдал ли Б. Л. от этого исключения? Страшили беды, нищета, бездомность, но пришло и чувство облегчения. Ведь писал он всего пять лет назад Асе Цветаевой в ссылку: «...я числюсь в этих организациях и из них еще не исключен, но уже около 10 лет не показывался на глаза им, ни на каких правлениях не бываю,

 

- 119 -

и если бы явился, мой приход, по непривычности, показался бы демонстрацией и был ложно истолкован. По нравственной несостоятельности и внутреннему безразличию, проявленному этими полчищами пишущих за истекшие десятилетия, и с которыми они и сейчас не могут расстаться, потому что кроме этих застарелых пороков у них за душою ничего не имеется, я эту публику (не исключая и двух имен. Вами названных) людьми не считаю и с ними не имею ничего общего». (Что говорить, письмо было не по адресу — человеку, в 80 лет осуществившему свою мечту стать официальным членом этого «полчища пишущих», перешагнув для этого через маленькие нравственные неудобства.)

Но еще до широкого обсуждения московской писательской общественностью, которое было интересно лишь тем, кто и насколько поступится совестью и вымажет себя грязью перед всем светом, Б. Л. вдруг «выкинул номер», «удрал штуку», как говорили в старину.

В один из дней, уже после решения Секретариата об исключении, Б. Л. неожиданно, без звонка, появился в Потаповском. Мы не ждали его, думали, что после такого тяжелого вчерашнего дня он отсидится дома. Вид у Б. Л. был и лукавый, и смущенный. Он спросил нас, что бы мы сказали, если бы он сейчас, именно сейчас, когда от него этого уже не ждут, отказался бы от премии. Я хочу особенно подчеркнуть, что для

 

- 120 -

нас, собравшихся случайно в этот день в Потаповском — мы были втроем: мама, Ариадна Эфрон и я — это было полной неожиданностью. Мы с мамой просто оторопели. Нам казалось, что власть уже отреагировала на отличие, и факт получения не так уж теперь и важен. Кроме того, муссировались слухи, что ради «соблюдения лица» Б. Л. разрешат выехать за границу для получения премии. И неужели теперь, когда за это отличие пролито уже столько крови, отказываться от него? В тщеславных своих мечтах мы уже рисовали себе Б. Л., произносящего речь перед королем, и, может быть, где-нибудь в зале — лица близких. Ведь в сумятице тех дней минуты отчаянья сменялись самыми легкомысленными надеждами. Надо учесть и легкий, жизнерадостный характер мамы, ту самую «облагораживающую беззаботность» Лары в романе, которую так любил в ней Б. Л.

И тут Б. Л. выложил нам, словно долго скрываемые козыри, что он только что с телеграфа, где полчаса назад отправил телеграмму об отказе от премии в Стокгольм. Мама очень огорчилась. Я тоже расстроилась.

В этот день, как и почти в каждый трудный для нас день, с нами была Аля Эфрон. Приткнувшись в углу красного дивана — ее обычное место, — она с утра сидела с бесконечным вязаньем под бесконечные звонки, деля с нами горести Нобелевского отличия. Она подошла к Б. Л.,

 

- 121 -

поцеловала его и сказала: «Вот и молодец, Боря, вот и молодец». Не знаю, насколько она разделяла это решение. Впрочем, оно вполне укладывалось в ее «патриотическую» схему.

Текст отказа был тут же передан по радио и широко распубликован.

Кажется, именно 31 октября на Общем собрании писателей г. Москвы и родилась идея: «Не следует ли этому внутреннему эмигранту стать эмигрантом действительным?» (Выступление С. С. Смирнова.) Собрание обратилось к правительству с просьбой лишить предателя Б. Пастернака советского гражданства.

В начале собрания было зачитано письмо Б. Л„ после чего пошли выступления. Особенно рьяно пытались отмежеваться от Иуды «интеллигенты», такие, как К. Зелинский, например. Этот бывший конструктивист заявил, что произнести сейчас имя Пастернака все равно что издать неприличный звук в обществе. Корнелий Люцианович был руководителем семинара критиков в Литературном институте, который я посещала. Как ни одиозно было его преподавание, такого выступления от своего руководителя я не ожидала — в нем был все же известный польский лоск, следы былой эрудиции и рафинированности. Кроме того, в 1957 году он лежал в больнице в Узком одновременно с Б. Л., и они даже — на почве общих анализов — как бы приятельствовали. И тут! И «нож в спину», и «Иуда», и «за-

 

- 122 -

маскировавшаяся и дурно пахнущая мерзость», и «извилистый враг», и трогательные сетования на «слишком снисходительную воспитательную работу среди писателей»! Это среди 75-летнего Корнелия Полюциановича (как дразнили его в институте) воспитательная работа! Досталось рикошетом и Коме Иванову. Злопамятность Корнелия поразительна — он призвал развенчать «лжеакадемика» Иванова, не подавшего ему руки из-за газетной статьи о Пастернаке.

Как после этого могла я вернуться в институт, ходить на этот семинар, слушать наставления Зелинского? Уже в ноябре мне пришлось просить о переводе на другое отделение, на самое «нейтральное» — переводческое. У нас было две переводческие группы — литовская и таджикская, и В. Россельс, заведующий, пожалел меня, — все поняв, перевел в «таджики».

Сейчас стенограмма собрания опубликована. Она, как справедливо указано в предисловии к ней, не нуждается в комментариях. Не знаю, царила ли на этом собрании скука, как в песне Александра Аркадьевича? Может быть, кое-кто и скучал, но было много и живой злобы.

Некоторые выступления оказались для нас неожиданностью. Слуцкого, Мартынова, например. Говорят, что Слуцкому поставили ультиматум — либо выступление, либо партийный билет на стол. Чем пригрозили беспартийным? Один знакомый — не член Союза писателей, специ-

 

- 123 -

ально проникший на это собрание и составивший краткую стенограмму выступлений, говорил, что особенно тяжелое впечатление произвел Сергей Сергеевич Смирнов, председатель, именно своей искренностью. Это не изолгавшийся циник, как Зелинский, не явный (в этом случае) лицемер, как Слуцкий, не ортодоксальная патриотка, как Николаева, а искренний советский патриот, то есть человек в известном смысле как бы «кастрированный», для которого публикация своего произведения в другой стране мира может быть только изменой.

В эти дни Б. Л. писал в одном из своих писем в ЦК: «...И Толстой, и Горький публиковались за границей, и ничего, дома стоят, не рухнули». Для Смирнова же именно рухнул дом.

Увы, многолетняя пропаганда всеми силами искусства «границы на замке» давала свои скорбные плоды. И честные люди, робко-порядочные, стыдились мысли, что Б. Л. «передал рукопись». Им было важно уяснить себе, как обстояло дело с романом на самом деле, не врет ли, как всегда, наша пресса, а может, он вовсе и не передавал романа? По-моему, именно так был настроен Твардовский — еще в 1957 году во время бесконечных переговоров об издании романа маму пригласили (вместе с редактором Гослитиздата Старостиным) на заседание Секретариата СП, где Фепин, Марков и Воронков кричали о совершившейся измене, а Твардовский просил: «Расскажите же, как

 

- 124 -

было дело. Дайте же человеку сказать. Неужели все было именно так?»

Московское собрание не только подтвердило решение Секретариата об исключении, но и поставило вопрос по-новому — о лишении советского гражданства, то есть о высылке из страны. На другое утро мы развернули газеты:

«Единодушие» — под такой шапкой шли отчеты о прошедших по всей стране писательских (пока еще только писательских!) собраниях. Страницы не хватит, чтобы перечислить те города и веси, где поминали в тот день ранее неизвестного им Пастернака, гце не хотели <<дышать с ним одним воздухом», «говорить на одном языке», «попасть в общую с ним перепись населения». «И никакая не свеча — горела люстра. Очки на морде палача сверкали шустро». И ни один не решился проголосовать против. А не сажали ведь!

Теперь для кампании была зеленая улица. Надо было ждать самых суровых мер. Со страхом передавали мы друг другу, что не сегодня-завтра будет дан сигнал перенести митинги одобрения на заводы и предприятия, и уж «справедливый народный гнев» не пощадит изменника. «Но ведь сейчас другие времена, другие времена, другие времена...» — как заклинание твердили мы друг другу. В Переделкинскую контору звонили из Стокгольма и из Нью-Йорка, корреспондент «Юнайтед Пресс» Г. Шапиро в пухлой телеграмме просил встречи, писали домохозяйки

 

- 125 -

из Франкфурта и Мичигана, мой французский друг Жорж Нива прислал открытку: «С каким ужасом открываю каждый день газеты... И стихотворение «Гамлет» вернее сейчас, чем когда-нибудь». О том, кто и как писал из-за границы советскому правительству, известно. Но мы не знали, что происходит там, «наверху».

В один из этих дней мама вернулась из Переделкина совершенно не похожая на себя, старая, страшная, зареванная. Она просто вползла в квартиру, цепляясь за стены, растрепанная, с криком, что никогда никому этого не простит и не забудет, что «классик» страшно плакал, не мог идти домой, что они с ним никак не могли расстаться там, на дороге, чуть ли не лежали в канаве и что решили умереть. Мы с братом бросились к ней — она была в грязи и так, прямо в пальто, упала на диван, не переставая рыдать.

В эту минуту позвонил Д. Поликарпов, который тогда занимался идеологической работой в ЦК. Мама уже познакомилась с ним во время переговоров об издании романа, и теперь он обращался к ней, как к посреднику, либо сам, либо через юриста инюрколлегаи Г. Хесина, роль которого вообще весьма загадочна. Поликарпов требовал, чтобы мама немедленно приехала в ЦК...

Скоро она вернулась — в больших голубых глазах ее уже не было ни недавнего страдания, ни даже страха — только пустота. Так умеют заморочить лишь «наверху». Почти как автомат повторя-

 

- 126 -

ла она нам, что «на всех нас идет танк, понимаете вы или нет? Никаких красивых слов быть уже не может!» Настроение «наверху» самое мрачное.

В этот вечер у нас был Кома. Мама выпалила нам все эти ужасные новости, чувствуя в нас смутное сопротивление своему желанию спасти жизнь любой ценой, и в ответ на слова Комы, что «не нужно самому становиться частью этого танка», закричала в отчаянии, что сделает все, даже это, чтобы спасти Борю.

Мы с Комой ушли на Чистые пруды, где еще несколько месяцев назад я беззаботно каталась на лодке, а семь лет назад — бежала через сугробы к сидевшему на скамейке Б. Л„ вернувшемуся после инфаркта, после встречи со смертью, чтобы сейчас опять стать на ее пороге... Мы долго бродили вокруг пруда, холодного, зловещего... Сорванные ветром листья хрустели под ногами... Итак, наступила пора расплатиться за свой образ мыслей. Договаривались, что именно будем говорить на следствии. Помню, Кома сказал, что для него очень хорошо, что все это случилось (уже случилось!) именно сейчас, когда он еще молод. Ему тогда было 29 лет.

Пока мы хрустели листьями и элегически прощались с прошлым, бедная мама металась в поисках выхода. Поздно вечером она — в который уже раз за этот день! — руководимая лишь интуицией, сделала замечательный стратегический шаг. Она вернулась в Переделкино и пошла

 

- 127 -

на дачу к Федину. У меня до сих пор сжимается сердце, когда я представляю ее, такую измученную, отчаявшуюся, ужасно подурневшую, старую, ночью бредущую по Переделкину (наверное, ей казалось, что это все в последний раз) и стучащую в дверь к этому советскому вельможе, чванливому, брюзгливому старцу. Наконец ей открыли. (У Федина бессонница.) Она была знакома с Фединым по работе в «Новом мире», знал он и о ее роли в жизни Б. Л., а пути их скрестились во время переговоров об издании романа «Доктор Живаго» в СССР в 1956—1957 гг., в которых он как председатель Союза писателей принимал участие.

Однако, несмотря на знакомство, Федин не пустил ее дальше порога, всем видом давая понять, что она пария. Но матери это было безразлично. После просьб помочь, вмешаться, спасти, она прорыдала то, что стало решающим, — что они с Б. Л. решили покончить с собой, что все для этого у них готово (это было правдой).

Ушла мама как будто ни с чем. Однако она почувствовала, что этот сигнал не останется без ответа. И оказалась права. Что же касается действительной решимости покончить с собой, то это была, конечно, минута, Б. Л. ухватился за такую возможность как за выход, за один из выходов, он не мог жить в сознании безвыходности. Правда, эта мысль упорно занимала его и тогда, когда, как нам казалось, все шло уже на

 

- 128 -

лад. Когда было уже отправлено знаменитое письмо Хрущеву.

Это было через пару дней. Мы с Комой поехали в Переделкино — объявить об уже происшедших благоприятных сдвигах — я рассказала, что отнесла письмо в ЦК, он подтвердил: «Да-да, Анна Никоновна слышала, уже передавали по телевидению». И одет был Б. Л. по-домашнему, и лицо не серое, что мы радостно отметили. Он пошел звонить в Москву матери из конторы, а мы стояли у крыльца. Через открытую дверь я услышала, как он говорит: «Да, вот приехала Ирочка с Комой». И потом, стараясь зашифровать разговор, стал спрашивать, достала ли мама «химию». Я, конечно, знала его манеру наивно шифровать подобные вещи и догадалась, что «химия» — это какие-нибудь таблетки (нембутал), которые мать припрятала уже на крайний случай, это она и имела в виду, когда говорила с Фединым.

Мы с Комой переглянулись. Сердце опять оборвалось — значит, все-таки сдаться, «они» победили? Значит, то чудо человеческого противостояния безразличному всесильному маховику, свидетелями которого были мы в эти дни, обернется смертью? Значит — победила пирамида?

Мы с Комой брели на станцию. Тьма. Лишь над кассой горит зловещий желтый глазок. Спотыкаемся о шпалы. Мутное окно электрички; съежившись, садимся на скамейку. «Я знаю, что

 

- 129 -

столб, у которого я стану, будет гранью...» — читает Кома, чтобы вдохнуть в меня надежду. Но я плачу. Я не хочу столба. Я хочу, чтобы Б. Л. были жив.

 

* * *

Стратегический ход матери оказался верен. За жизнь Б. Л. «они» тогда боялись, и когда он стал жаловаться, что боль в левой руке и лопатке, сначала небольшая, усиливается и делается временами невыносимой, для постоянного наблюдения за ним на дачу был командирован врач. Не знаю, действительно ли это был литфондовский доктор, может быть, просто необходимый внутренний наблюдатель? Во всяком случае давление мерилось Б. Л. два раза в день. Доктор этот жил на даче, сводки о здоровье Б. Л. передавались «наверх», и поэтому заявление матери могло их испугать.

Но как затормозить неповоротливую пропагандистскую машину, притушить «народный гнев», выработать компромисс? Это оказалось не так просто. Чтобы остановить запущенный маховик, пришлось прибегнуть к сложной многоступенчатой передаче.

На другой день после того акта отчаянья, который привел маму на дачу к Федину, ей позвонил молодой человек из Всесоюзного общества охраны авторских прав. Он был помощником юриста Г. А. Хесина, через которого почему-то


 

- 130 -

осуществлялась связь с ЦК. У Хесина мама была накануне, он был резок, от содействия отмежевался. И вдруг — как бы частный звонок. Этот интеллигентный молодой человек («Он обожает Борю», — говорила мама) передал ей якобы свой сугубо личный совет — в ответ на выступление Семичастного и газетную кампанию написать письмо в правительство — не покаянное, конечно, но ставящее некоторые точки над i, — в частности, по вопросу об отъезде за границу. Все это Изя подал как свое личное мнение, но мама была уже достаточно искушена, чтобы понять, что это может быть и «сигналом», на который следует отозваться.

Так родилось наше «общее» письмо Хрущеву. Я пишу «общее» с чистой совестью — из его шести предложений три определенно принадлежат нам. Мы — это мама. Кома Иванов, Ариадна Сергеевна Эфрон, я и моя подруга Инна Малинкович, «лившая, — по суровому замечанию Али, — весь вечер жестокие слезы».

Была, как всегда, и наша Полина Егоровна, домашняя работница, а в сущности, давно уже родной и любимый член семьи. Ее уже нет на свете, а передо мной ее фото — до мельчайшей морщинки знакомое лицо, повязана цветастым платком. Она сидит на последнем стуле, охраняя уже конфискованную квартиру. Савельич, Фирс. Выносили мебель, вытаскивали из-под нее стулья, а она все не верила, что «господа в Париже и

 

- 131 -

вишневый сад давно продан». Все пряники и шишки делила она с нами. Сурова, упряма, обидчива по пустякам, но предана всей душой — нам, и Борису Леонидычу, как она говорила. Всегда старалась накормить повкуснее, хотя и не была большим кулинаром — шлепнет на стол пирог — «Вот, не знаю, что получилось, сами пробуйте!» Б. Л. пробовал, всегда одобрял и говорил часто, что он — вот так же — напишет, и, нате, пробуйте, не знаю, что получилось. После нашего ареста на нее упали все заботы — посылки, квартира, уход за братом. Вот они, длинные списки передач и Лефортово, написанные ее каракулями, и записки нам, уже в лагерь: «Кагебешки (так называла она кагебешников) подмогнули с квартирой»... А на суде и на следствии (она тоже была нашим свидетелем) с таким достоинством держалась, отвечала спокойно, не ушла из зала, как ни выставляли, пока нас не перецеловала.

В тот вечер, когда сидели мы за круглым столом, сочиняя письмо, подсовывала чай, котлеты и с собой нам что-то сунула, когда мы с Комой одевались в коридоре, чтобы ехать в Переделкино с начерно написанным письмом: «Это Борису Леонидычу, в дорогу, может, повезут его куда».

Итак, 31 октября (или 1 ноября, сейчас точно не помню) мы сидели в нашей квартире в Потаповском, перед Комой — чистый лист бумаги, на который никак не хотели ложиться слова.

 

- 132 -

Аля курила, не переставая, смеялась над нашим оптимизмом, не верила, что письмо это может хоть чем-то помочь. Прошло всего четыре года, как она вернулась из своего Туруханска, где провела семь лет, а до этого — восемь в лагерях, — понятно, чего ожидала она от нынешней кампании. Ариадна Сергеевна была среди нас самой «правой» — считала, что нужно молить о жизни, написав что угодно. Мать была «центром», мы, конечно, «левые». Но вес мы сходились на том, что написать нужно так, чтобы Б. Л. подписал.

Мучительно рождалась первая фраза. Решили — скупо, кратко, основная мысль — отъезд невозможен. Кома то брался за карандаш, то снова его откладывал. Наконец пришло в голову процитировать Семичастного. Так и начали: «Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что...» — далее цитата. Потом — краткое возражение, мотивированное связанностью со страной. Всего несколько строк.

Перепечатали текст на машинке и немедленно повезли в Переделкино под аккомпанемент веселой лагерной песни «Встретимся в Сибири...», которую весь вечер напевала Аля.

Но в Сибири встретились лишь мы с матерью — вернее, не в Сибири, а на пути к ней — в заквагоне поезда Москва — Свердловск, доставившего нас после полуторамесячного кошмара пересылок в Тайшет. Но это уже после смерти Б. Л., когда перестала действовать его «охранная

 

- 133 -

грамота», распространявшаяся и на нас. А из той переделки все мы вышли живыми и невредимыми.

Сколько лет прошло с того вечера, столько уже появлялось в «Правдах» и «Известиях» покаянных и полупокаянных, достойных и малодостойных писем наших гонимых литераторов, что уже стало возможным говорить о стиле этого нового литературного жанра. О страшных вымученных покаяниях сталинских лет вспоминать не будем. «Наше» письмо Б. Л. Хрущеву — первое достойное письмо в правительство уже нового времени. И даже сейчас я ничуть не стыжусь его. Он в нем ни в чем не покривил душой. (Даже «СССР» там нет, а «Россия» — о чем он просил маму: «Напиши, пожалуйста, что я родился в России, а не в СССР», что и было выполнено.) И недаром после опубликования его в «Правде» Б. Л. получил столько писем: «Спасибо за то, что остались с нами». И я не понимаю, почему это письмо так возмутило учительствовавшего тогда в Рязани Солженицына, да и почему мама в своей книге всячески отмежевывается от него, объясняя все своей запуганностью и хитростью ловкого провокатора. И каким неожиданно простым, человеческим и достойным ответом на исступленную брань газет явилось оно! И каким бесстрашным!

А о том, какова была эта брань, — забыть нельзя!.. «Что за оказия? Газеты пишут про какого-то Пастернака, будто бы есть такой писа-

 

- 134 -

тель», «Допустим, лягушка недовольна, и она квакает, и мне, строителю, слушать ее некогда, мы делом заняты», «Как смеет эта озлобленная шавка лаять на святая святых советского народа?», «Лицо циника, предателя, неспроста давний Бухаринский панегирик в его адрес», «Пусть растекается этот предатель от злости лужей желчи, пусть лакают из нее господа капиталисты». Редакция сетовала: «Жаль, что нет возможности не только привести все эти страстные горячие письма, но даже перечислить все имена авторов». Действительно, жаль! «Мы поименно вспомним всех...»

И вдруг поверх всей этой мерзости — летящие журавли его строчек: «Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее».

Уже поздно, темно, но мы решаем везти письмо в Переделкино тотчас же. Едем вдвоем — я и Кома. Минское шоссе, знакомый поворот у Баковки, мост, пруд. Я не решаюсь идти на дачу Б. Л. Остаюсь у Ивановых, к Б. Л. — они соседи — вдет один Кома. Я — из «другого общества», из мира «незаконных» жен и детей, сижу, не снимая пальто, на соломенном диванчике. Но Ивановы перешагивают «порог» — встревоженно расспрашивают меня, угощают чаем, круглое доброе лицо Всеволода Вячеславовича печально, он смотрит на меня с беспокойством: «Что за письмо? Есть ли надежда, что оставят в

 

- 135 -

покое? Что дадут жить?» Наверное, Кома рассказал обо мне, да и преувеличил кое-что, поскольку в их взглядах ловлю симпатию — «Ирочка-героика», как называл меня один наш немецкий друг.

Очень скоро возвращается Кома. Он принес не только «наше» письмо, но и несколько листов чистой бумаги, которые Б. Л. подписал заранее, чтобы мы перепечатали на одном из них текст, который он чуть-чуть подправил: всего два предложения. И эта правка сразу выдает его. «Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее», — написал Б. Л. поверх нашей фразы, которую сейчас уже не помню, и текст зазвучал как стихи, пронзительно, по-пастернаковски:

«Уважаемый Никита Сергеевич!

Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому правительству. Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».

Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.

Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.

 

- 136 -

Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.

Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не применять ко мне этой крайней меры.

Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.

Б. Пастернак».

 

Мы спешно вернулись в Москву, тут же перепечатали письмо, и сразу же, не теряя ни минуты, я отправилась (почти бегом) прямо на Старую площадь. Было уже часов десять вечера. Я знала, что в ЦК существует некое окно для приема жалоб от граждан — какова демократия! Но в каком именно подъезде и возможно ли попасть туда в столь поздний час?

Старая площадь, на которой расположен ЦК, совсем близко от нашего Потаповского, дошла я туда минут за десять. Сунулась в один освещенный подъезд — мне сказали, что жалобы принимают во втором. В полутемном холле торжественно и тихо, призывно и уютно светится окошечко, около которого — ни одного человека. Я подошла и сказала высунувшемуся из окна дежурному, что хочу передать письмо товарищу Хрущеву. Он спросил: «От кого?» И когда я ответила: «От Пастернака», — письмо моменталь-

 

- 137 -

но взяли, и дежурный, и охранник посмотрели на меня с любопытством. Уж очень странно прозвучала эта крамольная фамилия среди коврового и гардинного партийного благолепия.

На следующий день Б. Л. потребовали в ЦК на высокие переговоры. Вызов осуществлялся так же очень сложно: к нашему дому в Потаповском подкатили две машины, одна из которых, черная «Волга» с задернутыми занавесками, не вызывала сомнений в своем происхождении. В другой, «штатской», машине сидел Г. А. Хесин. Он сообщил матери, что Б. Л. ждут в ЦК, что за ним посылается вот эта черная «Волга», но нужно подготовить его, поэтому будет лучше, если она сама вызовет его с дачи.

По известным причинам мама на дачу вхожа не была, поэтому решили послать меня — уж такова была моя роль во всей этой истории — «мальчик на посылках». Я должна была приехать первой, за мной следом — мама с Г. Хесиным, за ними — «Волга». Но я решила обязательно разыскать Кому и посоветоваться — мы так сроднились за эти сумасшедшие дни, и без его благословения я боялась брать на себя так много: а вдруг — капкан? Не ЦК, а ЧК? И так, своими руками, его передать на Лубянку? Кому я не нашла и все же решилась ехать — интуиция, в те дни необычайно обострившаяся, подсказывала, что — можно, не страшно, «они» поджимают хвост.

 

- 138 -

Когда я на такси подкатила к воротам дачи, на поле неподалеку уже чернели две машины. Мама накинулась на меня: «Где пропадала? Скорей, скорей!»

Мансарда, где находился рабочий кабинет Б. Л., как и все эти дни, светилась всеми своими окнами. Я позвонила, дверь открыла жена С. Нейгауза — все родственники, даже дальние, дежурили в эти дни на даче. Тут же вышла испуганная Зинаида Николаевна и спросила, что передать Б. Л.. Дабы не произносить крамольных имен, я воспользовалась своей безвестностью:

«Передайте, пожалуйста, что его хочет видеть Емельянова». Она пошла наверх, откуда очень скоро спустился Б. Л., уже в пальто — он был бодр и оживлен, видимо, все сразу понял, ничуть не боялся (это «они» судили по себе и поэтому хлопотали, чтоб его «подготовили»). Я, мама, Б. Л. сели в черную «Волгу» и покатили в сопровождении почетного эскорта в Москву.

С большим удовольствием вспоминаю я эту нашу отчаянную поездку. Б. Л. был в ударе. Несмотря на мамины предостережения — она указывала на шофера и шипела: «Боря, тише, это же пшик!» — говорилось обо всем. У Б. Л. вообще было поразительно развито чувство игры, которое, может быть, и служило ему броней при страшной уязвимости. И сейчас, когда шла такая крупная, такая отчаянная игра, его просто «несло» на волнах актерского самозабвения; пред-

 

- 139 -

стоящее объяснение в ЦК ожидалось им как одна из кульминаций разыгравшейся в те дни драмы, и он стал репетировать уже по дороге. «Прежде всего я им скажу, что меня застали на прогулке, поэтому такие неглаженые брюки, дачные, и куртка. Скажу, что не успел переодеться». И в ответ на протестующие наши вопли, что об этом никто спрашивать не будет: «Нет, а я все-таки скажу. Скажу, что не спал, поэтому такой плохой вид. А то ведь могут сказать — боже, это из-за такой рожи шум на весь мир!» Мы истерически хохотали, но знали, что он обязательно скажет все, что задумал.

Решили сначала заехать в Потаповский, чтобы и мама не ударила лицом в грязь и смогла переодеться (ведь мы были убеждены, что встретимся с самим Хрущевым), а главное, чтобы захватить побольше лекарств. Б. Л. очень внимательно отнесся к костюму матери и к ее макияжу, уговаривая «не наводиться, ибо Бог и так ее не обидел». Все было готово: актеры разодеты, взяты огромный пузырь с валерьянкой, валокордин и даже бутылочка с водой. Я должна была оказывать первую медицинскую помощь в случае конфликта.

При входе во второй, уже знакомый мне подъезд нас остановил дежурный, и Б. Л. изумительно сыграл все, что подготовил по дороге. У него попросили документы, удостоверяющие личность. Он похлопал себя по карманам и прогу-

 

- 140 -

дел, что его захватили на прогулке, на нем летние дачные брюки, в которых нет карманов, а в пиджаке нет ничего, кроме писательского билета «вашего союза, из которого вы меня только что вычистили». Оторопевший дежурный пробормотал, что можно и с ним, «ничего, у нас можно, все можно».

Я с восторгом следила за этим представлением, готовясь и к зрелищу более важному, как вдруг — увы! — дежурный обратил на меня внимание: «А это кто? На нее нет пропуска». Б. Л. стал объяснять, что это — «девочка с лекарствами», что ее присутствие очень важно. Но ничего не помогло. Договорились, что я подожду внизу, а он, как только поднимется к Поликарпову, сразу же испросит для меня пропуск. Я села с пузырьками и бутылками на единственный стул у входа. Дежурный, глядя на поднимающегося вверх по лестнице Б. Л., спросил: «Это папаша ваш?» Возможно ли было в такую минуту отказываться и что-то объяснять? Я кивнула.

Увы, Поликарпов выдать мне пропуск отказался. Так что все последующее известно мне лишь по рассказам матери и Б. Л. Как и договорились, он первым делом попросил: «Пропустите девочку, она сидит внизу с лекарствами», на что Поликарпов сердито ответил: «И пусть сидит, она и так слишком много видит, чего не нужно». Вот здесь-то Б. Л. и произнес те самые слова (якобы некстати, а на самом деле, навер-

 

- 141 -

ное, продуманные заранее), воскликнул, всматриваясь в обросшее за эти дни серое лицо Поликарпова, в его покрасневшие глаза: «Ай-ай-ай, Дмитрий Алексеевич, что же это вы так плохо выглядите, что с вами?» Поликарпов его опять сердито оборвал и перешел в атаку: «Вы оказались настоящим двурушником!» (Видимо, он имел в виду, что роман все-таки вышел, хотя Б. Л. и проявлял видимость недовольства и готовность остановить его публикацию в 1957 году.)

— Да-да, вы совершенно правильно сказали, я именно двурушник, это очень верно!

— Вы исподтишка воткнули нож в спину родины и своего народа, который...

Б. Л. вскочил и в страшном раздражении ударил кулаком по столу: «Как привыкли вы вынимать народ из кармана штанов по любому поводу и тыкать им!» Он устремился к двери, но Поликарпов обратился к матери: «Задержите, задержите его!» Б. Л. удачно замешкался, так что мама вполне успела броситься за ним: «Боря, обожди...» Она сделала вид, что изо всей силы тащит его назад, Б. Л. упирался в действительном раздражении, но все-таки не настолько, чтобы не быть дотащенным до кресла.

— Не будем горячиться, — сказал Поликарпов и вдруг встал: «Никита Сергеевич прочел ваше письмо. Правительство решило пойти вам навстречу в вашем желании остаться в стране».

Вот, собственно, и все. Кроме того, Поли-

 

- 142 -

карпов сказал, что он не имеет никакого влияния на прессу и не в силах остановить газетную кампанию, которая будет продолжаться, что Б. Л. должен будет успокоиться после пережитого, обдумать все и написать пространное объяснение в «Правду». Об отказе от премии речи не было. Главное, на чем настаивали, — на прекращении личных контактов с иностранцами. Б. Л. должен был сам, ни на кого не ссылаясь, отказывать в приеме приезжающим в Переделкино корреспондентам, что он и исполнял некоторое время, вывешивая на двери дачи записку на трех языках: «Прошу меня извинить...» и т. д. В ответ Б. Л. потребовал немедленного разрешения получать письма, как было до этих дней, пока вдруг на поступающую к нему со всего света корреспонденцию был наложен арест. На другой день почтальонша принесла ему целую сумку писем, накопившихся за несколько дней ареста.

Что и говорить, соглашение это выполнялось весьма приблизительно! Домой корреспонденты не ходили, но всегда можно было встретиться и поговорить во время прогулок, ведь часы их были столь определенны. Б. Л. умудрился даже отдать кому-то стихи, написанные по горячим следам событий, — «Нобелевская премия». Во время такой прогулки он и снят каким-то шведом у мостика — веселый, молодой, и это после всех потрясений! Мама, глядя на этот снимок, говорила: «Как с гуся вода!»

 

- 143 -

Увидев возбужденные лица спускающихся по лестнице мамы и Б. Л., я поняла, что, видимо, все прошло, как надо, гроза миновала и возвращается привычная и такая дорогая всем нам жизнь. Обратная дорога в Переделкино, весь такой знакомый путь, а за эти дни выученный наизусть, до последнего пня, воспринималась как подлинная дорога домой, к себе, подальше от всяких высоких кабинетов и вождей. Была и разрядка. Не помню, по какому поводу мама или я прочитала стихи, те, что так часто вспоминались в эти дни:

 

Напрасно в годы хаоса

Искать конца благого.

Одним карать н каяться,

Другим — кончать Голгофой.

 

И вдруг Б. Л. расплакался и повторил несколько раз, как бы про себя: «Как верно, как хорошо...»

Машина подъехала к воротам дачи, Б. Л. пошел к себе, а нам предстояло возвращаться в Москву. И тут зловещая «Волга» с занавесками сделала неудачный разворот и накрепко застряла в неглубоком болотце около речки. Проклиная псковского шофера, мы некоторое время с озлоблением наблюдали, как он мучается со своими домкратами, но не выдержали и стали ему помогать. Мы пыхтели, надрывались, шофер кричал на нас, когда мы налегали не на тот бок,

 

- 144 -

мы — на него... Дело кончилось тем, что мне пришлось бежать на дачу звать на помощь. Был уже двенадцатый час ночи. Всполошенные обитатели, жившие эти дни ожиданием ареста, высылки, долго не могли взять в толк, что речь идет о таком мирном деле, как вытаскивание застрявшей машины. На помощь к нам пришли Леня и Татьяна Матвеевна, домработница Б. Л., человек по-своему замечательный. Провозившись около часа, мы вытащили-таки проклятую машину, и, обдав грязью махавшую нам на прощанье рукой Татьяну Матвеевну, двинулись в Москву.

 

* * *

Кто-то из близких друзей, знавших Б. Л. много лет, когда нобелевские страсти пошли на убыль, высказал опасение, что ему будет очень трудно вернуться к однообразию прежней жизни. Эти напряженные десять дней были так полны событий, что возврат к переделкинским прогулкам и ежевечерним звонкам будет, мол, невозможен. Но как глубоко ошибались те, кто так думал!

Просто как щука, брошенная в реку, нырнул он в свой боготворимый быт, в свой привычный обиход. И этот последний год, освещенный и его мировой славой, и трагизмом пережитого, и драгоценностью вновь обретенного равновесия, останется в его жизни как совершенно особый и, — можно сказать, не боясь впасть в пафос —

 

- 145 -

счастливый. Б. Л. с радостью бросился в объятья, открывшиеся ему во всем мире. Так же как раньше, когда о чем бы ни заговорили, он все сводил к роману, теперь он большей частью говорил о письмах, о своих корреспондентах, о том, что будет писать в ответ, приносил всевозможные трогательные почтовые подарки — свечки, старинные открытки, горшочки. Моя роль как почтмейстера очень усложнилась. В неделю мне приходилось отправлять по 15—20 писем и постоянно пополнять запасы марок и конвертов.

Через Гаритано мы узнали, что Б. Л. стал обладателем крупной суммы и может ей распоряжаться. Б. Л. это очень радовало. Он с удовольствием стал делать распоряжения. Мы рыдали над письмом кукольника из Кельна, который жаловался, что никто не ходит смотреть кукол, которые расклеиваются и пылятся, что молодежь интересует только джаз, а народная традиция бродячих немецких артистов хиреет и чахнет. Б. Л. всплакнул, рассказывая нам об этом, — наверное, он сейчас же нарисовал себе какого-нибудь благородного папу Карло с шарманкой. При нашей горячей поддержке решено было послать кукольнику кругленькую сумму на ремонт балагана. Все те же Гаритано отправили распорядительное письмо на этот счет Фельтринелли.

Такое случалось не один раз, возможно, была тут и хитрость, корысть, и обман — но Б. Л. не задумывался над этим. Он вообще не любил

 

- 146 -

никаких разоблачений, не хотел знать, что на самом деле движет человеком, он так легко довольствовался видимостью, что иногда это выглядело довольно наивно. Но отнюдь не было наивностью. Он как бы не хотел тратить время на разоблачения и на «срывание масок». Быть может, это шло от уважения к окружающим — он доверял их доброй воле и уважал созданную форму. Быть может, от безразличия и того, что принято называть эгоизмом?

Но этот взгляд «поверх» уживался с пронзительной точностью попадания, о которой я уже писала — видимо, тогда, когда переживание было и «его». Как пример удивительной чуткости помню его энергичную защиту меня перед матерью, которая хотела нарядить меня для какого-то очень ответственного приема по своему вкусу. Я же, несмотря на жару, надела вязаный костюм, который, как я полагала, очень мне шел и, главное, скрывал то, чего я в себе не любила. «Оставь ее, Олюша! — говорил Б. Л. — Она так задумала, разве ты не видишь, что она так задумала». Ему и самому, наверное, хотелось видеть меня более элегантной, однако внутренний ход, приведший меня к нелепой одежде в жаркий день, был ему понятен. Так же смешалось это понимание и отстраненье, когда он принял участие в моей маленькой драме, разыгравшейся в те же нобелевские дни, но продолжавшейся, увы, непомерно долго.

 

- 147 -

Речь идет, разумеется, о неудачной любви.

На Б. Л., пережившего разрыв и написавшего «Разрыв», смотрела я умоляющими глазами и ждала целительного совета. Он меня страшно жалел. Однако на «последние» мои вопросы — что делать, как жить, почему и за что, отвечал отнюдь не в духе «Разрыва», а скорее классическими советами Толстого-Левина: «Начни что-нибудь писать, в крайнем случае, постирай что-нибудь». Он говорил, что очень хорошо понимает меня, что когда-то сам не спал совершенно целый год, и поэтому... я должна обязательно пойти к врачу! «Какими словами мне убедить тебя, что здоровье вообще и твое в особенности не пустой звук и страшно важно мне!»

Однако я не унималась. И Б. Л. начал досадовать, что у меня нет чувства меры, что я порчу им с мамой такую интересную, так хорошо налаженную жизнь. Мать поручила ему звонить мне иногда в Москву и вразумлять: «Господи! — говорил он с неудовольствием, заслышав мой унылый голос. — Ты этому воздала такую дань! Нельзя же столько!»

Увы, у меня не было чувства меры, и в один прекрасный вечер я проглотила какое-то количество мединала, и меня отвезли в Склифосовский подвал. Мама отнеслась ко всему случившемуся очень серьезно, с предосторожностями меня привезли домой, окружающие ходили на цыпочках, боясь бестактным словом или намеком на-

 

- 148 -

помнить о происшедшем. Мне выделили отдельную комнату, что было очень трудно в наших условиях, давали на ночь теплое молоко и сообщали только приятные новости. Решено было также сводить меня в театр, выбрали — чего уж лучше! — «Короля Лира» в театре Моссовета, поскольку это был перевод Б. Л.. Он вообще очень любил устраивать походы в театр, видимо, это осталось в нем со времен юности — любовь и трепет перед театральным занавесом. Заранее заказывал в кассе много билетов, организовывал их выкуп, «колбасился», как говорила мама.

Мы встретились с ним на театральной лестнице. После больницы, возвращения домой, я видела его впервые. Он чрезвычайно весело, как бы чем-то довольный, улыбался, в глазах блестели хитрые ликующие огоньки. — «А, — сказал он мне сразу, — а я тебя после того света и не видел еще!» Мама стала беспокойно дергать его за рукав: «Боря, Боря!» Но он не обращал на нее внимания: «Ах, дурочка, дурочка, — говорил он мне ласково и как бы мечтательно. — Надо же, что устроила!» И одобрительно улыбался. «Сейчас у тебя есть то, что в какую-то пору жизни может быть главным, — есть круг людей, среди которых ты своя. Да вот и комната теперь, мама говорила...»

Мы поспешили в зал. Я видела Б. Л. в театре впервые. Признаться, мы мало смотрели на сцену, так как постановка и игра мне вовсе не

 

- 149 -

нравились. Б. Л. же был от всего в восторге. Он восхищался Мордвиновым в роли Лира, декорациями, музыкой Хачатуряна и особенно — текстом. Он слушал так, словно впервые знакомился с Шекспиром, словно первый раз был в театре.

— Ты заметила, — сказал он мне в антракте, — как это хорошо о нужном и лишнем — «сведи к необходимости всю жизнь, и человек сравняется с животным».

Как будто бы не он сам написал эти строки! Глядя на его лицо в свете рамповых огней, на блестевшие в глазах слезы, на стремительно меняющееся выражение по мере того, как развивалась драма, я на время забыла о своих напастях. Мы переглядывались с мамой. «Тише, Боря, — шептала она, когда он начинал громко глотать слезы, — с тобой невозможно ходить в театр, ты как маленький».

Мы были вместе в театре еще один раз — последний, зимой последнего I960 года. В Москве тогда гастролировал Гамбургский театр Грюнгенса, и Б. Л. трогательно поделил свои выходы — на «Фауста» он пошел с Зинаидой Николаевной и Леней, а на «Разбитый кувшин» — с матерью и мной. К сожалению, мое место было довольно далеко от того ряда, где сидели Б. Л. с мамой, и, не зная немецкого, я очень томилась — постановка же, предельно традиционная, также меня не занимала.

 

- 150 -

То ли в зале мало кто понимал по-немецки, то ли юмор этой весьма непритязательной комедии мало кого трогал, но смех был какой-то жидкий и неуверенный. Зато Б. Л. хохотал от души, так громко и заразительно, что было слышно даже в задних рядах. В антракте он светился от удовольствия, приглашая нас с матерью и попадавшихся знакомых разделить его восхищение остроумием пьесы и замечательной игрой. Я уже писала, что, несмотря на то что Б. Л. умел удивительно, блестяще рассказывать смешное, у него было свое, особое и, как мне казалось, старомодное чувство комического. Так называемый «черный юмор», например, до него просто не доходил. А несмешные, на мой взгляд, падения, толчки и перебранки героев «Разбитого кувшина» приводили его в восторг.

После спектакля мы пошли за кулисы, где Б. Л. сейчас же облепили актеры, среди них Грюнгенс, — ведь это был год его всемирной славы, — просили надписать книги, программы; окруженный плотным кольцом загримированных и еще не успевших переодеться актеров, ловивших каждое его слово, он с вдохновением ораторствовал по-немецки. У нас есть целая серия фотоснимков этой сцены, напоминающих кинокадры.

Мы садились у освещенного подъезда в такси — респектабельная семья, мать — в новой, присланной уже «оттуда» нейлоновой шубе, я,

 

- 151 -

провожаемая несколькими знакомыми корреспондентами, Б. Л. сияющий, раздарив автографы счастливым немцам, — и это всего спустя год после переделкинской канавы, ночного похода к Федину, оскорбительных писем. Но ощущение какой-то ирреальности происходящего, мимолетности, чувства, что судьба ошиблась, одарив нас внезапным благополучием, что это — миг, миг, вдруг остро охватило меня тогда.

Между этими двумя походами в театр прошел целый год. Накануне 1959 мы переехали в новое деревенское жилище — конура Кузьмича уже не могла удовлетворять нашим возросшим требованиям, ведь часто приезжали гости, зимой на лыжах, и запрещенные Поликарповым иностранцы. которых Б. Л. из соображений конспирации предпочитал принимать не на даче, а здесь, в деревне. Сняли большую комнату в избе, расположенной довольно неудачно — у самого шоссе, напротив местного шалмана, прозванного в народе «фадеевским», увы, давно уже срытого, исчезнувшего с лица земли. Хозяйкой дома была славная женщина Маруся, с приятным добродушным лицом, но, как уверяла мать, совершенно глухая.

Первое время Б. Л. старался выполнять слово, данное Поликарпову, и никого не принимал. Более того, когда в Москву приехала английская правительственная делегация во главе с Мак-Милланом, Б. Л. предложили (все через того

 

- 152 -

же Хесина!) уехать из Москвы, так как не принять Мак-Миллана ему было нельзя и лишь своим отсутствием он мог спасти положение.

И вот весной 1959 года он уехал на десять дней вместе с Зинаидой Николаевной в Тбилиси. Мне кажется, что за все послевоенные годы это был его единственный выезд из Москвы. А уж как давно он не летал на самолете! Да и вообще — летал ли когда-нибудь? В Париж ездил поездом, возвращался пароходом, из Грузии когда-то они с Зинаидой Николаевной тоже ехали на поезде. Наверное, неуютно чувствовал Б. Л. себя в современном самолете, и главное, сколь горькой была его встреча с городом — уже совершенно другим, чужим, с редкими друзьями и читателями. А ведь именно в Тифлисе находилась та комната, которую когда-то вместе с ее обреченными обитателями — Яшвили и Табидзе — опустил он «на дно души». Именно в Тифлисе было так много прочувствовано им — ив городе, и в себе самом. А теперь он приехал туда — не как поэт, а как родственник, гость вдовы Тициана Табидзе — Нины Александровны, жил в ее квартире, общался в основном с домочадцами, на прогулках сопровождала его дочь хозяйки.

«Очевидно, сюда дали знать писателям, как вести себя со мной, тихо, сдержанно, без банкетов, и я живу у Нины в совершенной глухоте и неизвестности, читаю Пруста, ем, сплю, хожу по городу, чтобы не засиживать ноги, ничего не

 

- 153 -

делаю и изредка пишу тебе пустые и бессодержательные, ничего не говорящие записки», — писал он матери из Тбилиси.

Наверное, дело было не только в том, что «туда дали знать». Видимо, уже не осталось в живых никого из тех, кто любил и знал его в Тифлисе в 30-е годы. Невероятной грустью полны письма-записки карандашом, которые он писал матери, стоя на почте, каждый день во время своих прогулок по городу. Он называл эти десять дней «животной праздностью», мечтал об их прекращении и рвался в Москву — возвращение казалось ему «дерзкою, незаслуженной и несбыточной мечтой». Эта грусть усугублялась тяжелым осадком, оставшимся в душе после тягостных сцен при расставании.

В силу некоторых обстоятельств мама считала Н. А. Табидзе, к которой ехал Б. Л., своим явным недоброжелателем и настаивала на решительном разрыве Б. Л. с ней. Та поступила по отношению к маме, прямо скажем, не очень благородно. Она потребовала у главного редактора Гослитиздата, чтобы он выбросил из книги стихов Тициана Табидзе (составителем которой являлась Нина Александровна) уже принятые переводы мамы (надо сказать, очень талантливые). И то, что, зная об этом, Б. Л. продолжал с ней «целоваться», приводило маму в отчаянье. Их последние объяснения накануне отъезда были чрезвычайно нервными и жестокими. И вдруг мама

 

- 154 -

узнает, что именно к ней, к Табидзе, этот двурушник едет на целых две недели. Произошел настоящий скандал, причем, надо сказать, мама говорила много справедливого — но можно ли было требовать от Б. Л., чтобы он стал решительно на ее сторону! Для этого ему нужно было порвать со слишком многими, что, как он лукаво и вместе с тем очень верно писал ей, он не мог сделать «не только из-за боязни причинить страдание окружающим, но и из-за боязни неестественности. которую принесла бы с собой эта ненужная и резкая перемена».

В день отлета четы Пастернаков в Тбилиси мама уехала в Ленинград, не желая даже подходить к телефону. Б. Л. просил меня пересылать ей его письма, ноя решила, что десять дней — слишком малый срок, и она может прочитать сразу все, вернувшись. По телефону я сообщала ей о их ежедневном поступлении, что она выслушивала довольно холодно: уж очень была обижена.

Но вот вместе с последними страницами дочитываемого Б. Л. в Тбилиси Пруста кончились и эти мучительные две недели, и он вернулся в Москву. Видимо, там, во время «этого вынужденного бездействия», как он писал, и родилась у него мысль о пьесе — вернее, первоначально просто о новом большом произведении, которое Б. Л. в своих письмах оттуда еще называл «новым романом», как бы продолжением «Доктора Живаго». Вернулся он с твердым наме-

 

- 155 -

рением работать, и, действительно, очень скоро начал писать — но только пьесу, а не роман.

Центром замысла пьесы должна была стать реформа Александра II и возникающие вокруг нее проблемы и перипетии. В работу он входил довольно трудно. Очень много времени отнимала переписка, ведь он привык отвечать на каждое письмо, а их были сотни! Б. Л. обложился книгами, справочниками по реформам 60-х годов, помню, что с книгами очень помогала Л. А. Воскресенская (в девичестве Бари), она работала в БАНе (библиотеке Академии наук), знала 14 языков. Когда-то, еще до революции, она была учительницей сестер Б. Л.. Ясную голову сохранила до глубокой старости, ей было больше 80, а она ездила на работу в автобусе, «забегала» после работы к нам, приносила тяжелые сумки, полные книг. Помню толстый том И. Иванюкова «Падение крепостного права в России», которую Б. Л. особенно ценил.

Замысел расширялся, он написал довольно много, по объему целую пьесу, а главный герой, в первом варианте, кажется, Григорий, крепостной актер, учившийся в Париже, еще не появился на ее страницах.

Толчком к завязке пьесы послужила история с «головой». В пьесе — это гипсовый слепок какой-то таинственной головы (загадочно напоминавший чем-то главных героев), стоящий на шкафу в гостиной помещичьего дома и в роко-

 

- 156 -

вой момент разбивающийся. А в жизни — это его собственная «голова» — скульптурный портрет, который лепила 3. А. Масленникова. Его постигла та же судьба, что и «голову» в пьесе. Эта «голова» была у нас предметом многих разговоров. Одно время Б. Л. даже предназначал ее мне в подарок на день рождения. Но я почему-то боялась иметь в своей крохотной комнатке его гипсовую голову — при том совершенном выражении жизни, каким являлось его лицо, видеть перед собой все время мертвую неподвижность!

И тут произошел случай, очень сильно подействовавший на Б. Л. На зиму «голову» оставили на террасе и забыли о ней. Когда же весной вошли туда, оказалось, что под воздействием изменившейся температуры этот, видимо, не совсем профессионально приготовленный гипс (или, кажется, пластилин) развалился на куски. Б. Л. увидел в том дурное предзнаменование и воспринял очень болезненно.

Вот эта самая история с «головой» и послужила той «инфернальной» деталью, от которой оттолкнулась пьеса, и пошла, надо сказать, вперед очень быстро. Видимо, Б. Л. нужен был символ, и он его нашел.

Слушая рассказы Б. Л. о будущей пьесе, мы составили себе представление о ней, которое, вероятно, не соответствовало бы действительности, успей он ее завершить. Уже по тому, что написано, видно, что она пошла совсем в

 

- 157 -

другую сторону, нежели предполагалось. Предполагалась же сугубо реалистическая, даже бытовая драма в прозе, рисующая нравы пред- и пореформенной России, ту атмосферу надежд, в которой жила тогда лучшая часть общества. На этом фоне ставились вопросы свободы творческой личности. В данном случае это был актер Григорий — бывший крепостной, незаконный сын лакея и барыни, считавшийся сыном горничной — «слепой красавицы» Луши. Роль Луши, а также самое название «Слепая красавица» растолковать на основании написанного невозможно. Россия? Это было бы слишком нарочито. Возможно, в дальнейшем намечались какие-то случайные повороты судеб, те неожиданные «перекрестки», которые создают столь сказочную и поэтическую атмосферу «Доктора Живаго». Обилие второстепенных персонажей — слуг, крестьян, иностранцев — пугало. «Плоды просвещения»? «Власть тьмы»? Но разве это его стихия? Я очень боялась, что Б. Л. утонет в той ненатуральной народной речи, которую я не люблю и не принимаю в романе, что пьесу подкосит Даль, вложенный в многочисленные уста новых Палых и Гораздых, и что эта ненужная и наивная живописность поглотит поэтическое, «субстанциональное», авторское. Однако Б. Л. очень дорожил найденной формой и ко всякому неверию в ее возможности относился с раздражением.

 

- 158 -

По этому поводу мама как-то писала мне со своим обычным милым юмором: «Ой, Ирка, а «классюша» пишет пьеску, про становых и податных инспекторов. Просто беда. И про земских начальников. Ужас».

Однако пьеса продвигалась. Б. Л. начал работать с увлечением. Подбадривая себя, он часто повторял, что находится в счастливом положении, ибо освобожден от необходимости привлекать к своему новому труду внимание — успехом романа ему наверняка обеспечен горячий прием, поэтому остается одно — написать. И боролся буквально за каждую свободную минуту. «Нет, надо работать, надо работать!» — как заклинание повторял Б. Л. Видимо, чувствуя, что времени осталось немного, он страдал от своей несвободы. Именно в это время он как-то сказал мне, что только сейчас очень ясно понял, как тонка и обманчива грань между занятиями полутворческими — писанием умных писем, посещением концертов, чтением книг — и настоящим трудом. Нельзя обманывать себя, надо строго проводить границу между ними и никогда не подменять одно другим.

На наше несчастье, среди издателей и переводчиков на западе начались невероятные склоки, которые, увы, должен был разбирать Б. Л. Причем каждая «фирма» имела в Москве и, стало быть, в нашем кругу — своего представителя.

 

- 159 -

Серджио Д'Анджело, как бы «крестный отец» романа, взявший рукопись и остававшийся в наших глазах верным другом, объявил войну Фельтринелли — первому издателю, для которого он в свое время и заполучил роман. Представителями Д'Анджело продолжали оставаться Гаритано.

Предъявила свои права на издание и постоянная корреспондентка Б. Л. — Жаклин де Пруайяр, славистка, переводчица его прозы на французский — ее эмиссаром был Жорж Нива. (Помню, как огорчился Б. Л., когда узнал, что муж Жаклин адвокат, и он берется юридически «обуздать» Фельтринелли!)

И наконец, сам Фельтринелли, не желая пользоваться услугами Гаритано, прислал своего представителя, очень скоро завоевавшего наши наибольшие симпатии — немца Гейнца Шеве, корреспондента газеты «Ди Вельт».

Шеве был очень спокойный, очень мягкий, рассудительный и трогательный человек, смешной в своей аккуратности, но безгранично преданный, с тем обожанием «русской души», которое иногда встречается у немцев. К тому же Б. Л. мечтал покончить в любой форме с распрями, и позиция Шеве отвечала и его центристским настроениям.

Он не хотел обидеть и Жаклин, отношения с которой очень ценил и переводами которой восхищался, а также «первого» — Серджио, но

 

- 160 -

покой ему обеспечить могла лишь одна сильная рука, а ею был как раз Фельтринелли.

Как смешно приходил Б. Л. в отчаянье, когда представители вынимали из портфелей новые и новые проекты контрактов, каждый раз страниц по 15 убористого машинописного текста! Ведь все эти контракты, цифры, распоряжения были тогда пустым, абстрактным звуком, символом где-то там, на другом свете происходящего финансового бума. Мы и не предполагали, что они могут обернуться весьма реальной решеткой! За зиму Б. Л. подписал великое множество бумажек в надежде, что каждая из них и есть «последняя и окончательная» и теперь наконец-то его оставят в покое. Ведь не было у него адвоката, чтобы вникал в эти пункты «А» и «Б», и он подписывал часто, что называется, не глядя... Зато читали их в КГБ, и обернулись они нашим с мамой приговором — восемь лет (ей) и три года (мне!) тюрьмы. Контракты эти фигурировали в деле как доказательство преступных связей с зарубежными издательствами.

Скоро Жорж Нива стал частым гостем нашего деревенского жилища, а спустя некоторое время он поселился неподалеку, сняв угол за печкой у каких-то стариков. Вскоре мы решили пожениться. Б. Л. сначала был этим как бы несколько расстроен, но скоро привык к мысли, а потом даже полюбил ее, — что я уеду, увижу мир, любимые им страны — Германию, и осо-

 

- 161 -

бенно — Италию, куда он ездил в молодые годы и которую не мог забыть. Мое будущее укладывалось в мой «образ», и он говорил иногда, смотря на меня смеющимися глазами: «Вот видишь, как все обернулось, а помнишь, что выкинула?» Полюбил он и Жоржа, считая себя как бы соучастником нашего союза. «Все в порядке, Олюша, я их благословил!» (Мы ему первому объявили о своем решении.)

Это была чудесная зима.

 

* * *

Я сдавала экзамены за первый семестр четвертого курса и изредка ездила в Москву, Жорж тоже отлучался ненадолго по своим аспирантским делам, но основным нашим домом была переделкинская покосившаяся изба, куда мы спешили всегда с радостью и нетерпением. Мы с наслаждением ходили на лыжах, отлично изучили баковский лес, все его горки и проселки, забредали иногда очень далеко, замерзали и уставали. В пятом часу короткий зимний день сменялся синими, даже какими-то фиолетовыми, сумерками, и в этот час мы обычно уже выезжали из леса на широкое и ветреное поле, где черным прямоугольником маячила огромная скирда — наш главный ориентир. По безлюдной заснеженной улице мы торопились к нашему домику, ибо знали — времени осталось мало, а надо еще протопить печку, сварить что-нибудь и — ждать.

 

- 162 -

Часов в восемь придет Б. Л.. Он очень любил посещать нас, даже в отсутствие матери, в эти темные зимние вечера, любил сознавать, что где-то среди сугробов светится окошко, за которым его ждут.

Мы бросались ему навстречу, помогая стащить и стряхнуть такую тяжелую шубу, он, слегка запыхавшись от подъема, оправдывался: «Сейчас, поднимаясь, задохнулся и подумал: Господи, да ведь восемьдесят уже! А потом вспомнил — да нет, еще только семьдесят!» И смеялся вместе с нами.

Мы выставляли на стол купленные Жоржем бутылки, Б. Л. отодвигал их и отказывался. Он на минуточку, только на минуточку. Мамы нет? Но эта минуточка продолжалась зачастую довольно долго. Начинали болтать о всяких пустяках — о письмах, о Фельтринелли, в пристрастии к которому мы подозревали маму, о Ренате Швейцер (его постоянной немецкой корреспондентке), над нежной перепиской с которой также подтрунивали... Боже мой, о чем только не говорилось!

В ту зиму нас заедали клопы. Я считала себя непревзойденным рассказчиком историй о сложной борьбе с этими коварными существами. Но Б. Л. быстро кладет меня на обе лопатки. Он рассказывает целую новеллу, в которой эпизод с клопами — лишь блистательный финал, а ведет к нему драматическая картина Рос-

 

- 163 -

сии — Сибири, цепь комических и трагических столкновений...

Это был один из многих изумительных вечеров той зимы, когда за окнами валил снег, а мы сидели в жарко натопленной избе, за столом, на котором красовалась бутылка «Вдовы Клико» или «Моэта благословенное вино», которую Б. Л. сначала решительно отодвигал, а потом, возбужденный собственным рассказом и нашим любопытством, опустошал почти целиком, постепенно подливая себе и не замечая этого.

Он рассказывал, как в тридцатых годах очутился с писательской бригадой на Урале, в Свердловске. С ним. кажется, поехала и семья. Город был фантастически неблагоустроен, в особенно бедственном положении и минимальном количестве были уборные. Так, на гостиницу и находящуюся неподалеку ЧК (дом, тайну которого открыли не сразу) приходилось только одно помещение с двумя «очками». Разумеется, они всегда были заняты, и с тужащимся в двух шагах соседом возникали сложные взаимоотношения: старались смотреть в потолок, не узнавать друг друга и поскорее выйти с видом человека, попавшего сюда случайно. Не тут-то было: тот, кто только что в невероятной позе стоял рядом, ждал за дверью, — ибо «любитель поэзии, узнал, жаждал пожать руку и познакомиться».

Мы хохотали до слез, так смешно изобра-

 

- 164 -

жал Б. Л. эту неприличную, но такую «исторически верную» ситуацию.

Всем писателям и семьям давали талоны на обед в соседний дом — что находилось в этом доме, никто не знал и этим не интересовался, главное — обеды были по тому времени роскошны. Но однажды Б. Л. обогнул это загадочное здание, подошел к нему с парадного входа и увидел вывеску, оповещавшую, что это свердловская ЧК. После этого аппетит у него несколько испортился.

Из Свердловска разъехались по селам. Б. Л. с семьей поместили в пустовавшую избу, где на них и накинулись оголодавшие сибирские клопы. Местный председатель дал ему ружье, предупредив, что ночью по деревням бродит много бандитов из высланных. Это было то самое время, о котором так хорошо сказано в романе, — когда со всей России сорвало крышу, и все очутились под открытым небом. Ночью в уральской деревне, затерянной в лесах, могли постучать в окно — хозяин выхватывал из-под подушки винтовку, дулом открывал форточку и объявлял, что будет стрелять, а в ответ слышал: «Воронежские мы, раскулаченные. Дай поесть, Христа ради». На другую ночь это были орловские, на третью — новороссийские... Ночами по стране бродили целые племена, перемещались народы, а утром председатель спрашивал, как спится гостям. Спалось плохо.

 

- 165 -

Председатель, в котором заговорила природная сметка и желание поразить москвичей своей изобретательностью, придумал гениальное средство от клопов: утром, к величайшему удивлению Б. Л., он ввез в избу на тачке целый муравейник, попросил всех выйти и запер избу на целый день. К вечеру муравьи съели всех клопов, и теперь Б. Л. полагалось спать спокойно.

Потрясенные народной мудростью сибиряка, мы провожаем Б. Л. до освещенного шоссе, он машет нам на прощанье рукой в белой варежке и скрывается за занавесом серого, густого, январского снега.

Сколько таких вечеров, озаренных присутствием Б. Л., его смехом, рассказами, память о которых отнюдь не тускнеет с годами, скрыто за прокопченными стенками безвестной избы! И мы ничего не записывали. Иногда только Жорж, примостясь между печкой и кроватью, заносил аккуратным своим почерком что-то в блокнот.

Правда, некоторым утешением служит мысль, что наши вечера все-таки записаны — помимо нашей воли — и запись эта в какой-нибудь засекреченной кассете хранится до поры до времени в архивах известного учреждения. Думать так у нас были некоторые основания. Это был поистине маленький детектив, имевший, увы, весьма тягостное продолжение, но в ту зиму воспринимаемый лишь как развлечение.

Началось с того, что у нашей глухой сим-

 

- 166 -

патичной хозяйки появился дядя, не очень вязавшийся с общим представлением о ее семействе. В черной дорогой шляпе он разгуливал по огороду, часто уезжал в город. Иногда его посещали такие же «дяди» — в шляпах в плащах. Но как-то милая наша Маруся не выдержала и под страшным секретом рассказала матери, что это вовсе не дядя, а совершенно незнакомый ей мужчина. Что не так давно в цех, где она работала, пришел перепуганный завкадрами, вызвал ее и познакомил с человеком, отрекомендовавшимся работником милиции. Тот показал Марусе свое удостоверение и доверительно сообщил, что милиция начала слежку за членами банды, которые, как она предполагает, совершили несколько убийств в Баковке и окрестностях и местом встречи которых служит «фадеевский» шалман. Изба наша, как уже говорилось, находилась как раз напротив этого заведения. Он попросил у Маруси разрешения установить в ее комнате для наблюдения за объектом аппаратуру, контролировать которую должны работники милиции, а чтобы все это не получило огласки, обязал Марусю не только не разглашать секрета, но для успокоения квартирантов (то есть нас) выдавать оперработника за своего родственника.

Потрясающе, что это нас не обеспокоило! До чего же мы были наивны! Правда, после того, как Маруся поведала об этой тайне матери — и даже показала фотографию бандита, которую ей

 

- 167 -

дал для опознания «дядя», мы заволновались. Конечно, рассказали об этом и Б. Л„ и Жоржу. Б. Л. собственноручно обследовал стенку, выходящую на шалман, и к нашей великой радости, нашел в ней отверстие, в котором торчало что-то, что вполне могло быть наблюдательной трубой. Это нас успокоило. Да и версия с бандой была так правдоподобна! Конечно, мы боялись подвести Марусю, и обсуждали происшествие шепотом, но стена, отделявшая нас от ее комнаты, была так тонка, а аппараты так совершенны!

Видимо, чтобы окончательно рассеять наши подозрения, в один прекрасный день, когда все мы были дома, к пресловутому шалману подкатил настоящий «черный воронок», человек пять арестовали и запихали в него, после чего «дядя» простился с Марусей, сказав, что дело окончено. Хотя все было разыграно, как по нотам, кое-какие сомнения у нас оставались, и, помню, мать за определенную сумму уговорила по знакомству какого-то техника приехать на дачу с установкой, способной, как он уверял, обнаружить записывающее или передающее устройство. Он обошел с этой машинкой весь огород, облазил нашу комнату и сказал, что такое устройство определенно есть и оно находится на половине хозяйки.

Б. Л. и верил, и не верил этому. Разговоры, конечно, продолжались по-прежнему, продолжались и встречи по воскресеньям с Шеве; Жорж

 

- 168 -

вообще находился в доме постоянно. Какое удовольствие, наверное, получали на Лубянке, прослушивая монологи Б. Л.! Причем он даже играл на публику. Входя, говорил непременно: «Здравствуй, дорогой магнитофоша!» «Уж пусть простит меня магнитофоша!» Мы поддерживали эту игру, и после каких-нибудь особенно крамольных речей и планов я или Жорж восклицали: «Как жаль, что сегодня Ирочки с Жоржем нет, что они задержались в Москве!» Почему-то нас всех это страшно забавляло. Но когда потом, спустя несколько месяцев на следствии при допросе вдруг всплывали какие-то маленькие, но очень яркие детали, словечки, бытовавшие именно в ту зиму, все встало на свои места: и перепуганная Маруся, и «дядя», и лжедырка, и лжеворонок.

Но я очень рада, что записан и сохранен — пусть даже в таком варианте — например, канун 1960 года, года, который мы вчетвером встречали там, среди переделкинской зимы. И если есть у каждого человека какая-то «комната», которую хочется опустить на дно души и хранить там всю жизнь со всеми ее обитателями, — то для меня это наша изба под Новый 1960 год, елка с зажженными свечами, и в их заметавшемся, плывущем пламени — озаренное внезапным воспоминанием лицо Б. Л. — красивое — прекрасное — но уже какое-то уходящее, прощальное, как сам этот колеблющийся свет.

 

- 169 -

Мы зажгли настоящие свечи — и свои, и присланные к Рождеству «оттуда», пахнущие всякими елеями, я привезла настоящие хлопушки с сюрпризом. Жорж — подарки: нам с мамой по тому репродукций Скира, Б. Л. — старинный французский лубок, изображающий круговращение человеческой жизни, от колыбели до разверстой могилы. Б. Л. лубок явно не понравился (видимо, он гнал от себя мрачные мысли), и он поспешно свернул его в трубочку. Мама колдовала над столом, превзойдя даже свою всегдашнюю щедрость — на каждого приходилось чуть ли не по три курицы! Б. Л. очень смешно приходил от этого в ужас: «Олюша, да ты просто с ума сошла!» Мы выпили настоящего французского шампанского в честь наступающего года — год предстоял блистательный, головокружительный. Б. Л. ждала работа, пьеса, ее успех, меня — Франция, новая жизнь, счастливая любовь.

Зажгли свечи, и в их все преобразившем свете подняли граненые стаканы с шампанским. Б. Л. сказал, глядя на меня, стоящую под елкой: «Ты — как невставленная свечечка, все уже вставили и зажгли, а тебя — забыли».

Когда очередь дошла до хлопушек, все были уже порядочно пьяны — не столько от шампанского, сколько от возбуждения. Пели, передразнивая Шеве «О Танненбаум, Танненбаум...» — Б. Л. лучше всех и громче всех. Жорж вспомнил французские застольные. Мать затянула, конеч-

 

- 170 -

но, «Стеньку Разина»... В моей хлопушке оказалась ватная редиска, мама прокомментировала ее как изображение моей первой трагической любви — и каким вдруг бесконечно ничтожным и далеким показалось мне недавнее горе! Матери достались усы — конечно же, мы расценили их, как привет от усатого Фельтринелли, в симпатиях к которому мы ее подозревали, Б. Л. — щелкунчик, которым он с удовольствием щелкал и, уходя, бережно положил в карман. Вот только объяснения щелкунчику подыскать не удалось. Как и всегда, Б. Л., наш двурушник, поделил свое пребывание — до 11 он был с нами, а потом, спохватившись, заспешил к себе, где уже ждали гости и — семья. Мы проводили его до поворота, как обычно, — у нас ведь тоже были свои границы, переступать которые не полагалось.

 

* * *

Но год, от которого мы так много ждали, начался довольно тяжело — очень сильно и опасно заболел Жорж. Каждый день я ходила к нему в больницу, носила передачи и письма. Б. Л. часто делал к моим письмам коротенькие сочувственные приписки. Пришлось уехать из Переделкина, и весну 60-го года я бывала там лишь наездами. Б. Л. видела мельком, последний раз — ослепительным мартовским днем, когда я заехала в деревню, чтобы забрать вещи Жоржа у его хозяев — о возвращении к прежней жизни из-за его

 

- 171 -

продолжавшейся болезни не могло быть и речи. Я столкнулась с Б. Л. на улице, он шел навестить мою бабушку, которая в ту зиму жила на даче.

В этот весенний день солнце действительно «грело до седьмого пота» — на снег было больно смотреть. Б. Л. щурился и вытирал слезы — темных очков он никогда не носил. Мы зашли к бабушке, немного посидели там — Б. Л. заметно обрадовался, что старики — бабушка и ее муж — так хорошо выглядят, так бодры и жизнерадостны. Как не любил он всяких напоминаний о смерти (он не стал даже смотреть номер «Пари-матч» о похоронах Камю, поспешно свернул в трубочку мрачную средневековую картинку), так радовал его вид крепкой здоровой старости. А в этом отношении моя бабушка представляла собой исключительное явление.

Среди вещей Жоржа оказывается кинокамера, и я, даже не зная точно, есть ли там пленка, снимаю на всякий случай сверкающие сосульки, под ними улыбающихся стариков, Б. Л.» радостно приветствующего их и взбегающего на высокое крыльцо. Уже после смерти Б. Л. я обнаруживаю, что аппарат был заряжен, и наша последняя встреча в деревне не прошла бесследно.

И вот, спустя месяц, уже совсем последняя встреча — 17 апреля 1960 года у нас в Потаповском, в Светлое воскресенье. Пасху. Б. Л. пришел проводить Жоржа, который улетал на месяц

 

- 172 -

во Францию для поправки — он еле ходил, бледный, осунувшийся, с трудом высидел прощальный завтрак, за которым Б. Л„ веселый, загорелый, совершенно здоровый, произносил головокружительные речи.

В нашем переулке жила М. И. Сизова — детская писательница и хорошая знакомая Б. Л., к которой он также обещал зайти, совместив таким образом прощание с Жоржем и визит к своей верной давнишней поклоннице. Опасаясь, что у Магдалины Ивановны придется засидеться и он не сможет побыть с нами столько, сколько ему хотелось, Б. Л. попросил меня прибегнуть к маленькой хитрости — позвонить ей через 20 минут и вызвать его якобы по срочному делу. Так и договорились. Когда я ровно через 20 минут позвонила, Магдалина Ивановна сказала, что Б. Л. с мамой только что спустились вниз. Мы с Жоржем вышли на балкон, чтобы видеть, как по переулку шагает Б. Л., характерно размахивая рукой, — без пальто с непокрытой красивой головой. Он заметил нас и стал делать какие-то знаки — оказывается, Сизова одарила его двумя крашеными яичками, которые по дороге растаяли, и пальцы у Б. Л. стали красными, как у индейца.

У нас в распоряжении были две бутылки «Клико», мы решили выпить одну, а вторую приберечь до возвращения Жоржа. Однако этого не случилось — Б. Л. разговорился, — он говорил

 

- 173 -

много, оживленно, интересно — выпили одну, потом — другую. «Я люблю твое будущее и вижу его», — говорил мне Б. Л. Однако он — и не в первый раз — предостерегал меня от многих разочарований: «Ты привыкла объяснять себе человеческую глупость советскими условиями, но там ты столкнешься с просто глупостью, просто низостью и неблагородством, и то, что они необусловлены, будет для тебя нравственным потрясением. Но я доверяю твоей судьбе». Он говорил, что любит Жоржа за обезоруживающую естественность, которую ставит очень высоко, наравне с одаренностью, и то, что произошло между нами, кажется ему естественным продолжением счастливых событий последних лет — выход романа, Нобелевская премия, мировое признание.

Мы встали из-за стола и перешли в другую комнату, усадив Жоржа на диван и обложив его подушками. И хотя Б. Л., как всегда, очень спешил, он просидел еще довольно долго, напав на мысль, которая, видимо, в то время очень его занимала. Он сказал, что хочет написать статью, или, может быть, новую книгу, или скажет как-нибудь об этом в пьесе, или — скорее всего — напишет кому-нибудь большое письмо — о том, что так же, как сейчас нам дано понять человеческий смысл предшествующих культур, не всегда ясный современникам, так должно постичь и человеческую суть нашей цивилизации. Кажущая-

 

- 174 -

ся бесчеловечность современного искусства (тут он вспомнил позднего Пикассо), непомерность технического прогресса, одиночество и разобщенность современных людей — все это не может не иметь какого-то глубоко скрытого человеческого смысла, не может быть только тем, чем кажется. «Нет, в этом должен же быть какой-то смысл, должен!»

Вот и все. Таков был этот последний раз. Вернее, нет, не последний — я говорила с Б. Л. еще один раз, по телефону, в конце апреля, когда уже началась его смертельная болезнь. Он перемогал себя и первые дни, несмотря на сильную боль в плече, с которой все началось, еще сумел несколько раз пройти вечером до конторы и позвонить в Москву. Он так разительно изменился за первые же дни болезни, что нас охватило тревожное предчувствие. И вдруг, когда, как мы считали, он должен был лежать в ожидании врача, раздался звонок. Мама подошла к телефону, а я взяла отводную трубку и, хотя это было с моей стороны неделикатно и подобного я себе никогда не позволяла, подключилась к разговору. В ответ на вопросы матери о самочувствии он сказал далеким и слабым голосом: «Ну, нельзя же жить до ста лет!» — и я, вдруг заплакав, закричала в эту отводную трубку: «Можно, можно!»

Больше он уже не мог ходить в контору. Мы ждали его звонка еще несколько дней, а потом решили поехать в Переделкино, чтобы быть поб-

 

- 175 -

лиже и попытаться хоть что-то узнать. Три мучительных дождливых первомайских дня мы с мамой провели вдвоем, почти не разговаривая и не выходя из марусиной избы. Конечно, маму кидало от надежды к отчаянью. Хотя страшное предчувствие, усугубленное тем, что при последнем посещении Б. Л. принес ей рукопись пьесы «Слепая красавица» — прощальный дар, все больше укреплялось в ней, она цеплялась за каждую весточку надежды: какие-то сны, мнения медицинских сестер, неточные слова врачей — и так до самого конца. «Ирка, как же мы теперь будем жить?» — вырвалось у нее как-то однажды. Имелось в виду — жить, когда Б. Л. не станет.

Неожиданно к концу третьего дня к нам пришел Кома Иванов и принес письмо от Б. Л.. Принес он и диплом Бостонского университета — как наиболее ценную для себя вещь, Б. Л. посылал его нам. Письмо это нас просто оживило — оно было деловым, спокойным (врач нашел повышенное давление, стенокардию, расстроенную нервную систему, «придется вычеркнуть самое меньшее две недели из нашей жизни»), следовали обычные подробные распоряжения — насчет денег, перепечатки пьесы, даже приглашение Шеве, если нужно, посетить его. «Не огорчайся, — кончалось письмо. — Мы и не такое преодолевали».

Таких писем было несколько — их приносил либо Кома, либо Костя Богатырев, друг

 

- 176 -

Б. Л., замечательный переводчик (позднее зверски убитый КГБ), через них же мама отправляла ответы. Но день пятого мая, кажется, был последним, когда к Б. Л. допускались посетители. Внезапно ему стало резко хуже. Собравшиеся на консилиум светила нашли обширный инфаркт.

Для нас начались совершенно сумасшедшие, мучительные дни — мы бегали по разным концам Москвы, по нескольку раз ездили туда и обратно в Переделкино и все с единственной целью: что-нибудь узнать. О, как ощутила бедная мать в эти дни горечь своей «обочины», непреложность границы, отделявшей нас от мира «законных», свое бесправие! Сколько бы ни говорил ей Б. Л. по этому поводу и верных — и лукавых слов, даже в предсмертных своих письмах: «Опомнись и вспомни: все, все, что составляет значение жизни, только в твоих руках. Будь же мужественна и терпелива», — отказано ей было слишком во многом. У нее не было права даже знать. Сердце сжимается, когда вспоминаю ее, прячущуюся у забора дачи, куда пошел привезенный нами врач, и так — все дни, до самого последнего, когда она, сжавшись, сидела около крыльца, у закрытой двери, за которой прощались «свои».

Сначала она хотела взять препятствие штурмом, отчаянно, в открытую. Помню, как вчетвером — она, Митя, Костя Богатырев и я — совещались в какой-то беседке на территории Дома

 

- 177 -

творчества и мать в истерике кричала Косте, что он трус, ничтожество, боится отнести на дачу Б. Л. ее письмо. Она решилась написать жившей там в то время Н. Табидзе, умоляя ее сообщать нам обо всем происходящем и разрешить разделить некоторые хлопоты и заботы о Б. Л.. Бедная мама, не зная, как уговорить Табидзе, упомянула в своем письме, что может достать любые иностранные лекарства. (Через три месяца я прочла на Лубянке показания Н. Табидзе, где среди прочей нелепой клеветы на мать и даже — на меня — фигурировало и следующее: «Ивинская пыталась проникнуть к умирающему Пастернаку, для чего написала мне письмо, на которое я не ответила, для того, чтобы получить нужные ей завещательные распоряжения. В письме она также говорила о своих связях с иностранцами...» Как я понимаю маму, которая, когда мы встретились с ней после суда в заквагоне, темпераментно шептала: «Сейчас бы вытащила его из могилы и ткнула в этот документик! Чтоб не целовался со своей Ниночкой!»)

Костя идти не захотел. Письмо понес Митя. Он вернулся очень скоро. Табидзе прочитала письмо и сказала, что ответа не будет. Тогда, отказавшись от штурма, решили прибегнуть к «цепочке». Многие, особенно женщины, помогали нам очень охотно. Звонили нам и Е. Е. Тагер, и 3. А. Масленникова, ездившие в Переделкино иногда специально для того, чтобы потом пере-

 

- 178 -

дать «сводку». Они искренне жалели маму. Одно время главным связным стала наш друг Юля Живова, которая бесстрашно шла на дачу, узнавала последний бюллетень, а я поджидала ее около забора.

Через некоторое время Евгений Борисович, старший сын Б. Л., видимо, недовольный приездом нашего врача (это был известный кардиолог Долгоплоск) и опасаясь, что и в дальнейшем могут быть с нашей стороны нежелательные вмешательства, решил сам звонить, держать нас все время в курсе и направлять наши действия. (Спасибо ему за это!) Один раз он просил меня достать итальянскую камфору, которую я раздобыла в тот же вечер и отнесла Евгении Владимировне, первой жене Б. Л. Она встретила меня так дружелюбно, что я чуть не заплакала — это было очень неожиданно.

Видимо, чувствуя наше безумное беспокойство, Б. Л. сам, со своей стороны, установил связь.

Это было 15 мая. В эту ночь мне снился жуткий сон — будто я опаздываю на переделкинский автобус, бегу за ним по пыльной дороге, а когда он останавливается, вижу, что мне все равно не подняться — у меня по колено обрублены ноги. Проснулась от телефонного звонка. Юный, совсем девчоночий голосок попросил приехать в Полупанский переулок, в приемную кремлевской клиники и спросить сестру Марину Р. Мы с мамой помчались туда.

 

- 179 -

Сестра Марина оказалась совсем девчушкой, с круглым курносым личиком, лет 16. Она была одна из трех, кажется, сестер кремлевской больницы, дежуривших у Б. Л. посменно. Марина почему-то все время улыбалась. И с милой, широкой улыбкой сказала нам, что Б. Л. умирает, что все сестры его очень любят, что особенно хорошо он относится к ней, поэтому и попросил ее позвонить нам. «Он сказал, что это секрет!» — смущенно улыбалась девочка.

Марина звонила нам каждый день. Она читала Б. Л. наши коротенькие записочки, передавала его ответы. Иногда даже ночевала у нас, если рано утром ей нужно было идти к Б. Л. на дежурство. Мы провожали ее до ворот, а сами дожидались выхода сменившейся сестры, уже предупрежденной Мариной о всех наших сложных взаимоотношениях, и та, лишь отойдя от дачи на почтительное расстояние, решалась заговорить и рассказать, как прошла ночь.

Мы уже знали, что все, что конец. Что уже были кровавые рвоты, потери сознания, что уже доставлена на дачу кислородная палатка. Рентгеновскую установку привезли за несколько дней до смерти. Открылась картина полного ракового поражения легкого, всюду метастазы. От легкого была и эта боль в плече и лопатке.

Через несколько дней мы провожали к Б. Л. приехавшую из Тарусы Алю Эфрон. Она пользовалась правом старого друга, по этому праву могла

 

- 180 -

прийти и спросить обо всем. Был самый конец мая, переделкинские палисадники заливала бьющая через заборы сирень, вечернее солнце пригревало овраг, и никогда еще этот пейзаж — и озеро, лежащее, как блюдо, и разноцветная, как будто игрушечная церковь, позолоченная косыми его лучами, не казался нам таким прекрасным и таким обезнадеживающим.

Аля пробыла на даче недолго. Да, она видела и Табидзе, и Зинаиду Николаевну, которая что-то стирала и даже не повернулась к ней. Говорила Табидзе: «Это рак. Надеяться можно только на чудо. Но это человек чудес, поэтому ни у кого из нас не опускаются руки. Очаг — в легких, но метастазы уже в желудке. Гемоглобин очень низкий и постоянно падает... Почти все время на морфии, поэтому очень много спит...»

Аля излагала все это спокойно и неторопливо, от ее стоицизма все во мне леденело — ведь я знала и по рассказам Б. Л., и по ее письмам к нему (из Туруханска), которые он приносил нам, что значит для нее эта дружба. Право же, как я хотела, для нее же, чтобы она плакала, как умела истерически отчаянно плакать мама.

Бредем на станцию, чтобы опять ехать в Москву. Зачем? — Челночное снование давало какую-то разрядку. Проходим мимо кладбища, где уже стоит «казенной землемершею» смерть.

Мы с мамой немного отстаем, и она вдруг

 

- 181 -

шепчет, горячо, как в бреду: «А я не верю, Ирка, все равно не верю, мне снился сон — ветка яблони, солнце, и птица начинает петь... Все будет хорошо, он не от морфия спит, просто он вообще отсыпается... Марина говорила, что вчера ел клубнику...»

 

* * *

В ночь с 30 на 31 мая мама, Марина и Митя ночевали в Переделкине, чтобы рано утром пойти, как обычно, встречать дежурившую в эту ночь Марфу Кузьминичну. Марина познакомила нас и с другими сестрами. Особенно понравилась мне Марфа Кузьминична. Это была толстенькая, очень симпатичная женщина с большим чувством собственного достоинства, бывшая фронтовичка. У нее на руках и умер Б. Л.. Она закрыла ему глаза. Меня поразило, что Марфа Кузьминична, всего перевидавшая на фронте, сказала, что мало у кого встречалась такая выдержка, такое присутствие духа в последние часы, как у Б. Л. Она поражалась его терпению.

А ведь его мнительность обычно была у нас предметом шуток (на которые он всегда очень обижался). Я помню, как он всех просто извел, когда у него на ноге завелся какой-то грибок. Однажды что-то случилось с кожей на лице — он не мог бриться, умываться — отчаянье его не поддавалось описанию: «Ирочка, ты добрая девочка, но не доказывай этого, не целуй меня,

 

- 182 -

пожалуйста! Олюша, как я вам должен быть отвратителен?»

Мы с Жоржем в этот день были в Москве. Молча, в каком-то оцепенении просидели несколько часов. Не было сил ни говорить, ни разойтись. Часов в одиннадцать Жорж ушел к себе в общежитие на Ленинские горы. Я легла, но спать не могла. Наугад раскрыла Библию — по той строке, которая сразу бросилась в глаза, поняла, что все. Все уже кончилось.

Марфа Кузьминична рассказывала потом нам, что говорил Б. Л. Последние слова: «Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно». «Теперь я не буду с вами спорить. И валокордин буду принимать». Б. Л. очень хвалил Леню — «редкий и несовременный» и «ее». «Забудет ли она меня? И будет ли счастлива без меня?» И сам — «Нет, нет». «Сделайте что-нибудь мне, Марфа Кузьминична, я так хочу жить. Вы не торопитесь, сядьте, подумайте и сделайте, как в прошлый раз вы мне делали».

Однажды Марфа Кузьминична сказала ему: «Что-то я ваших произведений не читала. Только несколько стихотворений». «И не надо, не читайте. Это все ерунда. У меня есть другие, не напечатанные здесь». «Что мне сделать для вас? — спросил Б. Л. у нее после того, как прошел очень сильный приступ. — Я не могу броситься вам в объятия, упасть перед вами на коле-

 

- 183 -

ни — вы же видите, что не могу. Я уже почувствовал дыхание того мира, а вы меня вернули. Когда я поправлюсь, я не буду писать ни о политике, ни об искусстве. Я напишу о вашем труде сестер. О да, вы труженицы. В мире так много в запутанности, всякая деятельность так осложнена и затруднена, а здесь она так открыто благородна, так неподдельна и бескорыстна. Вот об этом я буду писать». «Марфа Кузьминична, вас, наверное, не баловала жизнь. Но у вас доброе сердце, и вы такая властная, честолюбивая, вы все можете сделать, если захотите. О, если бы вы «ее» узнали, вы не стали бы меня осуждать». «У меня двойная жизнь. Была ли у вас когда-нибудь двойная жизнь?»

«Ничего, лет пять пошумят и признают». «О Марфа Кузьминична, вы не знаете, у меня есть такие окольные пути, есть друзья, люди, которые все могут для меня сделать, озолотить». — «Да зачем вам золото, Б. Л.? Вы сами золото, поправитесь и никакого золота не надо». — «Да, да, вы меня поняли».

«Разве можно вулкан залить глотком воды?» В последний день перед последним переливанием крови сказал, глядя на приготовления: «Вы похожи на тибетских лам у жертвенников».

«Болезнь сделала меня безразличным. Я вам даже улыбнуться не могу».

Утром меня разбудил звонок, и голос ныне покойного В. Бугаевского произнес только одну

 

- 184 -

фразу: «Когда это случилось?» А я, делая вид, что не понимаю, переспросила: «Инфаркт? Восьмого». «Да нет же, сейчас в Гослит звонил Голосовкер из Дома творчества, сказал, что Б. Л. сегодня в половине 12 ночи умер».

Был уже десятый час утра. Я бегала в одной рубашке по квартире и не знала, что делать. Как будто сейчас можно было что-то делать! Пришла Аля Эфрон. Она тоже всегда считала, что в таких случаях надо что-то делать — только не сидеть на месте.

Мы решили немедленно взять такси и поехать в Переделкино, чтобы быть с мамой. Выходя, столкнулись с ней в дверях — она приехала вместе с Мариной и Митей. Зачем? Оказывается, тоже надо было что-то делать, и это дело — быть со мной, сообщить мне. Мать была спокойней, чем я ожидала. Она плакала (но истерики не было), все время только повторяла: «А говорили, что он изменился, постарел. Неправда! Неправда! Он такой же, молодой, теплый, красивый...» Словно споря с кем-то невидимым, твердила с ожесточением: «Неправда, неправда!»

Марина мне все рассказала. Это было почти как в романе «Доктор Живаго» — прощание Лары с мертвым Юрием Андреевичем. Часов в шесть утра мама с Мариной и Митя уже были около дачи, у сложенных штабелями щитов — снежных заслонов. Сестры сменялись обычно в восемь, а тут вдруг дежурная вышла из дома почти

 

- 185 -

сразу же после их прихода и, не дожидаясь смены, двинулась на станцию. И тогда мама вошла в дом, порог которого ни разу в жизни не переступала. Она поднялась на крыльцо, открыла дверь — никого не было. Она пошла по коридору, и тут ее встретила Татьяна Матвеевна, домработница Пастернаков. Б. Л. ее очень любил, а она его — без памяти, несмотря на крайнюю внешнюю суровость, с которой проявляла свои чувства. Она провела маму к Б. Л. И там мама оставалась с ним, наверное, с полчаса. В комнату никто не зашел. Они простились. Митя и Марина ждали за воротами.

Теперь мы все сидели в Потаповском, и мать без конца твердила, как хорошо она простилась, что он был такой же, как раньше, ничуть не похудел, и теплый совсем.

И опять надо было что-то делать. Завтракали. Варили кофе. Отчетливо помню эту прямо толстовскую мысль свою — ну зачем этот кофе, какой тут кофе, кому нужен этот кофе, какая ложь — этот кофе.

Приехали Юля и Мария Ефремовна с Басманной из Гослитиздата. Снова пили кофе за круглым столом — мать, Митя, Марина, Аля, Юля, Мария Ефремовна и наша Полина Егоровна. Потом — взяли два такси. Остановились недалеко от дачи.

Как открытая рана, весь этот месяц стояли распахнутыми ворота — для машин врачей. В

 

- 186 -

саду уже были люди. Немного. На скамейке сидел плачущий, растерзанный, душераздирающий Бугаевский, с ним — Штейнберг и Тарковский. Затем увидели Евгению Владимировну Пастернак — совсем белую, тихую, потрясенную. Она села к нам и, кажется, поцеловала мать. Была здесь Галя Арбузова, Паустовский с женой. Галя подошла ко мне. Все говорили мне — иди, простись. А я боялась. Машины все подъезжали и подъезжали. Помню необъятную, поддерживаемую под руки М. В. Юдину, с трудом идущую по дорожке. Е. Е. Тагер, конечно, тоже находилась здесь.

Было около 11 часов утра. Говорили тихо, и старались двигаться бесшумно, и такая же настороженность, бережная тишина хранилась деревьями и зацепившимися за вершины облаками. Все затаилось, затихло. Это чувство растерянности и скованности владело всеми, и мой восемнадцатилетний брат так написал о нем в своем стихотворении:

 

Висел, как меч на нитке, полдень,

И были глухи голоса.

И непривычно был наполнен

Людьми пустой обычно сад...

 

Толпясь, старались не толкаться,

Друг другу не смотреть в лицо.

Листва сплетенная акаций

Цедила солнце на крыльцо.

 

- 187 -

И шли, ступать стараясь тихо,

И к стенке ставили венки.

Крепился вход, и плакал выход,

И прятались глаза в платки...

 

И, затухая, еле-еле,

Как будто бы перед концом,

Акации живая зелень

Цедила солнце на крыльцо.

Май 1960 г.

 

Из дома вышел Женя, старший сын Б. Л., и направился по дорожке к нам. Никого из семьи мы еще не видели, и при его приближении — он шел как посланец «клана», «семьи» — мама напряглась, и мы кольцом окружили ее. Не уйдем! Увы, больно сейчас вспоминать те холодные и странно звучащие фразы, которые он с трудом выдавливал из себя. Он видел, как мы страдаем, каково горе мамы, но ответная волна не поднялась в нем. Он не позволил себе разделить это горе с нами. Он просил, чтобы не было никаких «спектаклей» или «театра» (не помню точно, как он выразился), о чем якобы просил отец. О боже, могли Б. Л. думать об этом! «Специально просить!» Мама, по-моему, ничего не понимала, потому что он говорил обиняками, и она никак не могла взять в толк, что за «театр». Под конец он сказал, что сейчас проститься нельзя, так как снимают маску и делают замораживание, а можно после двух, повернулся и ушел.

 

- 188 -

Мы вернулись в деревню. Не помню, как протянулось это время. Прощаться я пошла вдвоем с Жоржем. Был тихий, словно притаившийся закат. Мы выбрали любимую дорогу Б. Л. — вниз через овраг, потом поднялись по мостику, наверх. Вот и дача. Опять эти разверстые ворота. Одновременно с нами подъехала машина, и вышла артистического вида блондинка с цветами и с ней мужчина, которого я знала, — это был Борис Ливанов. Так как «никому нельзя воспрепятствовать попрощаться», как, кажется, сказал Женя, мы двинулись вперед за Ливановым.

Я тоже ни разу не была в этом доме, даже в саду. Дама семенила по дорожке, поддерживая рассыпающиеся цветы. Мы с Жоржем старались не отставать, потому что я тоже дорога не знала. Мы поднялись на крыльцо и прошли в комнату налево. Я замешкалась в коридоре — господи, как все это страшно! Я очень боюсь мертвых. И смерти. Мне до сих пор снится мой умерший дед. Ужас перед физической стороной смерти, телом, лишенным жизни, тлением и исчезновением никогда не оставляет меня. И тогда он был со мной. Я как окаменела.

Татьяна Матвеевна, заплаканная, суровая, подошла ко мне и почти втолкнула в комнату. (Помню на стенах офорты отца Б. Л. Это не была его комната, — кажется, комната брата или гостиная. Уже в конце болезни его перенесли вниз, сюда.) Он был уже заморожен, одет в костюм,

 

- 189 -

аккуратно уложен на диван лицом к двери, руки связаны на груди. И причесан. Вот это первое, что меня поразило. Он был причесан — его обычно растрепанная челочка, свободными прядями падавшая на лоб (растрепывалась она, между прочим, сознательно, помню, как Б. Л. очень смешно перед зеркалом расправлял ее на лбу), была гладко зализана назад. Выражение лица взрослое, строгое, неприступное. Говорили, что он в гробу был молодой и красивый. Господи, кто это мог говорить! Может быть, когда мама прощалась с ним, он еще действительно был таким, как всегда. Но прошло около двенадцати часов. И тот, кто находился перед нами, уже не был им. Б. Л. был совершеннейшим выражением жизни, движения, а когда наступила неподвижность — его не стало. Лежал какой-то совсем другой человек — с благородными чертами лица, пожилой, спокойный, осуждающий (нет, скорее — строгай), похудевший. Такой человек вполне мог бы жить на свете, но не Б. Л., а кем-то другим.

У него не было мученического лица мертвого Блока. Это не было лицо человека, только что передвигавшего горы и — наконец-то!— успокоившегося, как у мертвого Толстого. Не было тающей, серафической легкости мертвых пушкинских черт. Если смерть иногда гениально освобождает от чего-то лишнего, второстепенного лицо ушедшего в небытие, неожиданно,

 

- 190 -

странно подчеркивая вдруг главное, доселе невидимое в нем окружающим, — то здесь этого не случилось. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она не была из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться — она его просто подменила.

Сделанные маски не передают отчужденного выражения его мертвого липа. Впрочем, оно, видимо, все время менялось. Становилось все более посторонним, все менее знакомым нам.

Я была так поражена этой переменой, что даже не могла плакать. Наоборот, пришло облегчение. Весь этот безумный месяц словно сотни сосущих змей висели на сердце и вдруг — отвалились. Я подумала, помню: «Какое все это имеет к нему отношение? Это не он, не он!»

Татьяна Матвеевна ходила около дивана, что-то подтыкала, поправляла руки, приглаживала волосы. Чтобы все было аккуратно. Как у людей. Ничего из ряда вон выходящего. Даже челочку запретили. Конечно, когда это делали любящие руки Татьяны Матвеевны и над мертвым — уже не страшно. Делали другое руки, и над живым. На стуле перед покойником (да, это был «покойник») сидел Ливанов, вытирал обеими руками слезы и, с неудовольствием косясь на нас (помешали проститься с лучшим другом!), бормотал, как мне показалось, «на публику»:

 

- 191 -

«Боря! Борька! Зачем ты это сделал, Боря! Зачем ты это сделал!»

Мы с Жоржем посмотрели друг на друга. Да, Б. Л. не было в этой комнате. Это все не имело к нему никакого отношения. Но где же он? Мне трудно писать о том своем чувстве. Пожалуй, это было единственное в моей жизни религиозное переживание. Сердце заколотилось: а вдруг? Вдруг — это знак, намек — мы не умрем, мы не можем умереть до конца? Вдруг — существует?

Вышли на крыльцо. Он был здесь, с нами. Вот это небо, которое он любил, деревья, этот овраг, дальняя колокольня, косое весеннее солнце — все это больше он, чем то, что мы оставили в комнате. Это действительно было ощущение чуда. И именно так — «мгновенно, врасплох» оно застало нас, неподготовленных материалистов.

Пошли обратно в деревню. Чудо не оставляло нас. Он смотрел на нас из-за каждого поворота узкой песчаной дорожки. Из полувысохшей речки. Из-за нелепой риги, которая для нас навсегда теперь — «в тени безлунных длинных риг»... И больше всего — с неба. Чудо шло вместе с нами до самого дома, а потом исчезло, вместе с зашедшим солнцем — ушло куда-нибудь совсем далеко? Где уже не видно? — оставив нас опять наедине с хаосом и страхами. Но главное, оно — мелькнуло, было, и это дает нам силы.

 

- 192 -

* * *

Говорят, на следующую ночь его отпевали. Может быть, просто заказали панихиду в переделкинской церкви? А мы в этот день занимались закупкой цветов. Ощущение освобождения, родившееся при прощании, не оставляло меня все последующее время. Поэтому все детали похорон, сборов, подготовки видятся так ясно и так светло — словно эти минуты освещены каким-то ослепительным светом — «но света источник таинственно скрыт».

Вот мы — я и Нанка, прелестная восемнадцатилетняя Нанка, чье потрясенное личико рядом с убитым, отяжелевшим лицом матери облетело потом страницы многих газет и журналов мира, покупаем на Центральном рынке цветы. В карманах, в кошельках, в руках у нас деньги, собранные знакомыми и полузнакомыми, переданные нам через чьи-то третьи руки, всунутые в почтовый ящик неизвестно от кого с надписью — на цветы.

Я хочу купить тюльпанов, много тюльпанов — мы покупаем целое ведро. На Нанке розовое платье, рядом с майскими пионами она выглядит так нарядно. Покупаем пионы. Незабудки, надо незабудки! — втолковывает мне Нанка, как всегда, она очень деловая. Покупаем незабудки. Восточные люди, продавцы, отпускают свои шуточки. Мы смеемся. Все это не выглядит ни кощунством, ни натяжкой. Наверное,

 

- 193 -

девчата сегодня школу кончают! Учительнице подарок. Или бал?

Везем цветы домой. Деть тюльпаны некуда. Ставим в ведра на пол в моей (маленькой) комнате. Розы, незабудки, пионы опускаем в ванную в целлофановых пакетах. Нанкина практичность! На дне ванны немного воды. «А шторы в комнате надо задернуть, — говорит она. — Тогда они завтра будут совсем свежие». Я ночую в своей комнате, ставшей похожей на оранжерею. Сквозь полусон мне кажется, что это сад, нездешний сад. И строки о садовнике все время в сознании. «И недаром Мария принимает Христа, идущего по саду, за садовника».

Утром едем в Переделкино. Берем большую черную машину — ЗИМ — надо поставить цветы, сумки с провизией. С нами Полина Егоровна (будут поминки — отдельно, у матери в доме, не на даче) и мои друзья — такие молодые, такие прелестные тогда. Ирочка, Саша, Нанка. Для них этот день надолго определил жизнь.

Накануне в «Литературной газете» две постыдные строчки: «Умер член Литфонда...» Ни места, ни даты похорон. Как узнавали люди о месте и часе? Успеют ли проститься все, кто хочет?

Мы малолюдства, конечно, не опасались, но количество машин, сворачивающих с Минского шоссе на переделкинскую ветку, нас все же удивило. И много милиции на мотоциклах.

 

- 194 -

Какая-то взбудораженная деревня — Маруся, наша хозяйка, ее подруги одеты, как на праздник. Кузьмин в новом пиджаке, весь какой-то подтянутый, важный. Наши многочисленные перевенские хозяева со своими друзьями, бабки, с которыми мы раскланивались у колодца, ассенизатор Ванька без своей обычной бочки и лошади, продавщица из переделкинского магазина — все это множество народа толпилось на улице, сидело на бревнышках, вылезало из калиток. Г. Шеве, приехавший с нами, пораженный скоплением «демократического элемента», вынимает фотоаппарат. Но я еще не понимаю, что это движение относится к нам, к Б. Л. И Маруся, и Кузьмич, и Ванька здесь не случайно. Умер не просто свой, «переделкинский» писатель — таких умерло немало, и немало похоронено на переделкинском кладбище. Умер не только тот приветливый чудак, которого они привыкли видеть на мостике через самаринский пруд в смешной панамке летом, в резиновых сапогах осенью и черном каракулевом пирожке зимой, ставший для них неотъемлемой частью окружающего, как пруд, как овраг, как бывший самаринский парк. И не только гордость деревни — ведь благодаря ему Переделкино, как «башня из слоновой кости», прославилось на весь мир — привела их сюда.

Я думаю, что у них было живое и личное отношение к нему. Я уверена, что с каждым из

 

- 195 -

них, а этого люда собралось несколько сот человек — он хоть раз да поговорил, причем поговорил так, как он умел, — «превозмогая обожанье». Как это ни демагогически звучит, но простые люди любили его, и прав был Асмус, когда в своем надгробном слове говорил о Б. Л. как о «демократе в подлинном смысле этого слова». Множество человеческих судеб случайно сошлось в этот день в Переделкине, Б. Л. объединил их, связал своей смертью — «чистых линий пучки благодатные, собираемы тонким лучом, соберутся, сойдутся когда-нибудь, словно гости с открытым челом». Вот и сошлись на миг, чтобы потом рассыпаться, и уже некому собрать их.

На нашем маленьком дворе не протолкнуться. Вызванная бабушкиной телеграммой — «Умер последний честный человек», — под ногами путалась глухая тетя Надя из Сухиничей. Кузьмич подошел к нам: «Переехали от меня, вот и помер. Если бы у меня жили...» Стали разбирать цветы. Тетя Надя взяла пучок незабудок. Пригодились Нанкины незабудки. Мы двинулись по принаряженной, необычно оживленной деревенской улице, и за нами вслед поднялась и она — со скамеечек, бревен, завалинок. И опасение, что будет мало народу, что будет как-то неловко перед Б. Л., окончательно оставило нас.

А в саду дачи толпилась интеллигенция. Много знакомых лиц и незнакомых, ставших знакомыми впоследствии. Вот Ф. А. Вигдорова,

 

- 196 -

которую я потом так полюбила, вот Марина Казимировна, семья Ивановых, Елена Ефимовна Тагер, Паустовский, Голышева, много-много людей. Юдина, Волконский и Святослав Рихтер играли Чайковского. Потом Шопен, потом, кажется, Скрябин. Народ входил в одну дверь, проходил мимо гроба и выходил на террасу. Гроб стоял высоко, весь в цветах. Лицо Б. Л. было уже совсем чужим, непохожим.

Мы с мамой присели на завалинку возле крыльца. Наверное, час просидели так, словно в оцепенении. Люди шли и шли, было видно, как от станции по дороге, ведущей к даче, движется непрерывный человеческий поток. Потом рассказывали, что на Киевском вокзале, около касс, кто-то расклеил объявления — о месте и часе похорон великого русского поэта, о чем так стыдливо умолчали советские газеты.

Мать все время была как во сне. В доме, около гроба, она находиться не могла — там дежурили «свои». Видимо, ее съежившаяся фигура, приткнувшаяся на завалинке около крыльца, многим надрывала сердце, но высказать этого никто не смел. Один К. Г. Паустовский подошел к ней, поцеловал руку — как вдове — и сел рядом. Тут она истерически разрыдалась. Он говорил что-то о жестокой русской истории, о том, как Россия хоронит своих поэтов, если в XIX веке весь Петербург собрался на Мойке, то в середине XX две тысячи человек ухе кажутся

 

- 197 -

чудом. Одним словом, говорил какие-то общие слова, но именно ей, и это было для нее важно.

Погода почти пастернаковская, во всяком случае «живаговская» — неразрешившаяся гроза, все время то накрапывающий, то прекращающийся дождь, глухие раскаты грома где-то далеко. И так же наэлектризована была собравшаяся толпа, так же глухо рокотало что-то в ней и ждало разрешения. Она все росла. Люди толпились уже за забором, на который ловко вскарабкались корреспонденты с кинокамерами — иностранные, разумеется. Деловито суетились какие-то подозрительные лица, все время торопившие. Мне говорили потом, что Союз писателей на улице Воровского был в этот день как бы штабом, куда поступали сведения от посланных информаторов об обстановке в Переделкине. И эта обстановка скандала даже на похоронах нравилась мне, как понравилась бы она, может быть, и самому Б. Л. И будучи мертвым — он не давал им покоя. То-то «они» понервничают.

Но вот музыка прекратилась, из дома вышли последние прощавшиеся. «Должны остаться только свои, семья прощается», — говорили вокруг. Потом сыновья с близкими друзьями вынесли гроб. Толпа была так велика, что, бросившись вслед за гробом, сломала на своем пути кусты георгин и роз, сдвинула ограду. Меня как-то смяли, куда-то оттолкнули, я потеряла маму. Видела, что гроб несут уже другие. Кома и Митя

 

- 198 -

в том числе. Кортеж двинулся по дороге, идущей несколько в обход, а я пошла прямо через поле, потом вброд через речку.

Арий Давидович, зав. погребением в Литфонде, выбрал прекрасное место. До самой своей смерти он гордился этим холмом под тремя соснами, откуда видна и церковь, и окна дачи, особенно, когда они освещены заходящим солнцем, и дорога на станцию. Здесь очень покойно, но это не какое-нибудь кладбищенское захолустье — дорога внизу, и речка, и близость действующего храма — все это жизнь, ее шум, приглушенный чуть-чуть высотой и отдаленностью. Под крайней сосной уже была вырыта могила, около нее стояли люди, среди них помню 3. А. Масленникову. Зажатая где-то метрах в двадцати от могилы, я не в силах была пробиться к гробу и могла только слышать, что происходит. А матери повезло. Нанка, с ее гениальной ловкостью, взяла, как потом вспоминала мама, «меня своей лапочкой» и провела сквозь почему-то расступившуюся толпу к гробу. Так они простились еще раз.

Кто-то начал говорить. Я догадалась, что это был Асмус. Ужасно резанули слова: «траурный митинг... считать открытым». Но вообще он сказал хорошо, упомянув, правда, о «временных, случайных ошибках». Говорил и о демократизме — видимо, вдохновленный плачущей нашей деревней. Потом Голубенцев читает: «О, знал

 

- 199 -

бы я, что так бывает...» Кто-то плачет. Потом вдруг трезвые, назойливые голоса: «Опускать, опускать, сюда веревку, закрывайте!» Стук молотка, молчание, тяжелое дыхание, сморкание и стук земли, незабываемый стук — комья земли о крышку гроба.

Но этим все кончиться не могло, это было ясно. В могилу полетели цветы. Я сама бросала что-то через головы впереди стоящих. С разных сторон послышались крики: «Довели до смерти, и похоронить не дают». Какой-то подозрительный толстяк демонстративно выбирался из толпы, ворча: «Похороны кончились, теперь начинается демонстрация». Я была зажата между двумя элегантными девушками, принадлежавшими к кинематографической элите, — дочери комедиографов — они недовольно переглядывались через мою голову. Одну из них я немного знала, знала и она о моей причастности, и поэтому обратилась ко мне: «Зачем этот скандал? Неужели нельзя по-человечески?» И обе они стали выбираться из толпы.

И тут же раздался голос, читавший «Гамлета» и как бы открывший вторую, «незапланированную» часть «митинга». Это был голос М. Поливанова, и в обычной жизни звучавший несколько необычно, слишком проникновенно и надломленно, а тут, на волне горя, поразивший меня своим надрывом. Потом — в этом точно я не уверена, но судя по голосу это был именно

 

- 200 -

он, — В. Шаламов прочел «Август». «Август» этот день звучал над могилой пять или шесть раз. Потом незапланированные ораторы стали брать слово.

Спустя много лет в воспоминаниях А. Гладкова, умных, талантливых и достоверных, я прочитала описание похорон и выступлений, совершенно отличное от картины, сложившейся у меня. Он тоже счел за благо не присутствовать при «стихийном митинге», так как, пишет он, «начинало попахивать провокацией».

Кто-то, назвавшись рабочим, видимо, навеселе, стал благодарить Пастернака от имени рабочего класса и т. д. Действительно, такое выступление было, и среди многих других оно почему-то запомнилось мне, но как раз своей непосредственностью, неожиданностью. Может быть, это был кто-то из обслуги писательского городка, водопроводчик или монтер, может быть, он и выпил по случаю, но от этого провокацией его речь не стала. Конечно, это звучит странно — «от имени рабочего класса, наше тебе пролетарское спасибо, Борис Леонидович», — но на волне той назлектризованности мы приняли его как должное. И конечно, также необычно было выступление незнакомого молодого человека, тихим голосом семинариста говорившего о христианстве Пастернака, служившего делу объединения братьев, и что-то «о бисере его таланта, не пропавшем в пустыне мира...». Кажется, это дей-

 

- 201 -

ствительно был студент духовног Академии, полюбивший евангелические стихи романа, а больше почти ничего не знавший. Могло ли это быть провокацией?

Время шло, толпа редела, вокруг могильного холма теснилась в основном молодежь, наперебой читавшая стихи. Пожилой человек, худой, болезненный, маниакально исправил каждое неверное слово. Оставшиеся делились на знающих и любящих поздние стихи, видимо открывших для себя Пастернака только в 1954 году после подборки в «Знамени» (они и по виду и по возрасту, и по солидности как-то отличались), и на знающих назубок все раннее — молодежь в основном. Совсем юная девушка читала «Грудь под поцелуи...», в двух местах замялась. Худой мужчина нервно поправил ее. Его попросили прочесть. Как сейчас, помню его высокий срывающийся голос: «За окнами давка, толпится листва, и палое небо с дорог не подобрано…"

В этот день многие строки звучали вдруг совершенно особенно — например, это стихотворение, совсем, казалось бы, простое, но вдруг обретшее глубочайший второй план. И все понимали это, словно какой-то заговор понимания был между собравшимися. Не говорю yже о стихах патетических — об «Августе», который читался просто как молитва. «Не верили, считали — бредни...», «Памяти Рейснер», «Красавица моя, вся стать...» с его потрясающими строками —

 

- 202 -

«Талон на место у колонн в загробный гул корней и лон...» и, конечно, «Упрек не успел потускнеть...».

Я, как сейчас, слышу голос Юры Гальперина, которому тогда было 17 лет. (Боже мой, и он уже умер!) Он читал лучше всех, и его без конца просили продолжать. Рядом с ним стоял юный румяный Саша Сумеркин, его друг, и Гарик Суперфин. (Этой зимой они побывали у Б. Л. на даче, он отметил их увлеченность, открытость — к нему не так-то много ходило школьников!) Юра и Саша держались за руки, «будто Гете и Шиллер», как сказал потом Жорж, когда мы вспоминали этот день.

Уже вечер, похороны, начавшиеся в два, затянулись до семи. Никому не хотелось уходить. Я так устала, что села на какой-то заброшенный могильный холм, испачкала юбку, кто-то подошел ко мне, помог отряхнуться. Все это как будто мелькнуло у меня перед глазами. И хотя люди оставались у могилы, мы пошли в деревню, где по-прежнему чувствовалось недавнее возбуждение. Как во сне от усталости, от слез, виделись мне какие-то люди, которых мать собрала на поминки, пьяный мой соученик по институту, читавший «Марбург», заплаканная Люся Светловская, Марк Семенович, Юля, деловито помогавшая матери.

Мы остались ночевать в избе. Разложили оставшихся на полу. Все затихло, но мало кто

 

- 203 -

спал. Вдруг, среди ночи, мама, до этого державшая себя в руках, закричала, охваченная почти пророческим предчувствием: «Ирка, что же теперь будет!»

 

* * *

Копившаяся гроза разрешилась ночью оглушительным дождем, первым июньским ливнем, перемежающимся зарницами и громами, ливнем благодатным, столь любимым Б. Л. когда-то. Мы вышли из избы рано — этот опустевший дом хотелось поскорее оставить. По дороге на станцию свернули к могиле — и остановились, пораженные. Гора цветов, которую мы вчера оставили увядшей и почерневшей, вспоенная ночным ливнем, зацвела и зазеленела заново. Мы сели на мокрые корни сосны и долго глядели на этот шевелящийся и как бы дышащий ворох. Было 3 июня 1960 года.

А когда мы под вечер этого же дня вошли в свою московскую квартиру, нас встретил истерический телефонный звонок.

— Где вы пропадаете? Звоню вам целый день! — Это был тот самый Г. Хесин, столь активно опекавший мать в нобелевские дни и почему-то вдруг вновь возникший. У него дело, которое мы лишь в сумятице того дня могли принять за спешное: в Союзе писателей хотят ознакомиться с пьесой на предмет рекомендации ее к изданию, и вот сейчас, вечером, на следую-

 

- 204 -

щий же день после похорон, к нам выезжает К. Воронков, чтобы на месте ее прочитать и сказать свое мнение. Хесин просит мать приготовить пьесу, чтобы не задерживать Воронцова. Нет-нет, нужен именно оригинал, копии никого не убедят.

Мы были потрясены такой внимательностью. Мать, ожидавшая последнее время неприятностей, — ведь теперь Б. Л. не охранял нас своим именем! — распихала кое-что из писем, рукописей и деловых бумаг по знакомым. Она тут же доверчиво побежала к соседке, которой была отдана на хранение рукопись пьесы, при' несла ее, положила на стол и с чистым сердцем стала ждать комиссию. Однако какие-то неясные подозрения все же шевелились на дне души: а вдруг — конфискуют? Кто докажет, что рукопись принадлежит ей? Ведь — кто она такая? И лишь комплекс неполноценности в данном случае помог матери, победив всегдашнее простодушие и чудовищную непроницательность. Если конфискуют, нужны свидетели, что конфисковано именно у нее. Она бросилась звонить — Банниковы, оба партийные, безупречные, жили недалеко и через десять минут были уже у нас.

А еще через пять минут звонок — на пороге Хесин и с ним полный брюнет армянского типа. Воронкова нет и в помине. Все становилось на свои места. — Это товарищ из Союза, ему передайте пьесу, он посмотрит, — сказал

 

- 205 -

Хесин. Товарищ из Союза взял рукопись, сел в стороне и стал небрежно ее перелистывать. Свидетели скрылись в кухне. Мать, Хесин и я с Митей ушли в другую комнату, чтобы не мешать товарищу читать.

— А что же Воронков не приехал? — спросила мама с беспокойством. Хесин нервно и беспричинно улыбался. Товарищ из Союза недолго просидел над рукописью. Через несколько минут он вошел к нам — в руках у него ничего не было.

— Спасибо, Григорий Александрович, — обратился он к Хесину. — Можете быть свободны.

А потом просто, доверительно и по-деловому, сообщил нам, что поскольку КГБ стало известно, что западными издателями объявлена награда в 100 000 долларов тому журналисту, который раздобудет последнее произведение Пастернака, то в общих интересах пока сберечь рукопись в действительно надежном месте — «а не у вашей соседки» (мы вздрогнули: следят!). Разумеется, это мера временная, пока не стихнет журналистский ажиотаж, пьесу действительно со временем будет читать комиссия, и станет вопрос о ее публикации — но в первую очередь на родине. Чтобы не получилось повторения непатриотической истории с романом. КГБ решил прийти на помощь слабой женщине, которой самой не устоять против армии «рыщущих по Москве» (его слова) журналистов.

 

- 206 -

Мать пролепетала что-то насчет «последнего дара», «памяти», но ей было сказано, что все это принадлежит ей, у нее одной будет право приходить в их архив и работать над рукописью, если ей захочется. В скором времени пьеса будет ей возвращена. Мама сказала, что хочет посоветоваться с детьми. Мы с Митькой переглянулись: напряжение последних месяцев, подъем, пережитый вчера на похоронах, заряд бесстрашия, который получали мы всегда от Б. Л., сознание, что сейчас мы можем сделать что-то для его памяти, воодушевило нас. Мы твердо сказали, что мы против, что сами сумеем сохранить пьесу и распорядиться ею в соответствии с волей Б. Л. Под конец мы потребовали у брюнета документы. Он охотно показал нам свое удостоверение — фамилия совершенно тривиальная — Кузнецов или Ковалев.

— Хорошо, сейчас с вами поговорит другой товарищ.

Неизвестно каким образом, без звонка, в квартире появилось еще двое мужчин. Один из них — высокий красивый блондин, с черными кругами на бледном лице, с наглыми светло-синими глазами, еще не раз попадется на нашем пути. Они с тем же спокойствием, что и Ковалев, объяснили нам сложность обстановки, сказали, что понимают «чувства детей», но что возражать в данном случае совершенно бесполезно. — Можете поверить, — сказал под

 

- 207 -

конец блондин, — что за дверью стоят еще шесть человек.

Мама прошептала, что она хотела бы получить расписку. «Вы сами понимаете, — отпарировал блондин, — что мы такая организация, которая расписок не дает. Вот вам телефон, по которому вы сможете всегда с нами связаться». И он собственноручно записал в книжку матери свои координаты. Предупредив нас, что в наших интересах не предавать происшедшее огласке, они дружески протянули нам на прощанье руки. И только тут мы с Митькой взяли маленький верх — демонстративно спрятали свои за спину. Но они не настаивали и, казалось, не заметили нашей невоспитанности. Дружелюбно улыбаясь, они покинули нашу квартиру. В дверях кухни метались потные лица непригодившихся свидетелей. Операция «провести на мякине» прошла на редкость корректно и в сильно сжатые сроки.

Ну а что же бедные воробьи? Кое-как они все-таки сопротивлялись. На другой же день я шепотом и знаками (магнитофоны теперь мерещились нам в каждом стуле — что и было правдой) оповестила Жоржа о происшедшем. Мы решили поскорее зарегистрироваться, думая, что это сможет послужить гарантией неприкосновенности, ибо кончался срок нашей «охранной грамоты». Это было ясно. А мать, уведя Г. Шеве в сумерках в совершенно сквозной переделкинский лес, вручила ему машинописную копию

 

- 208 -

пьесы, с тем чтобы он немедленно отправил ее в Германию и поместил в сейф до особого распоряжения. Но знакомый переделкинский лес в этот вечер вел себя как-то странно — как вокруг Макбета, вокруг матери оживали деревья, и когда она пошла проводить Шеве к станции, несколько кустов вдруг тронулись с мест и поползли по краю дороги, а одно такое перекати-поле так и сопровождало бедного нашего приятеля до самого вагона электрички.

К нам зачастили электромонтеры и водопроводчики, особенно же — телефонные мастера; кто-то постоянно менял в щитке над нашей дверью пробки, оперуполномоченный выяснял у нашей няни биографии ее прежних хозяев, у которых она служила 15 лет назад, телефон наш отключался вдруг на целые часы, подружек моих вызывали на Лубянку и расспрашивали о чем угодно, только не обо мне, — одним словом, не нужно было быть Шерлоком Холмсом, чтобы понять, что беда уже за воротами. Мать гнала от себя эти мысли — несколько раз звонила по оставленному телефону и ходила в назначенный час на Лубянку, где в «библиотеке» ей выдавалась рукопись пьесы, и она могла работать над ней. Кажется, она перенесла правку в один машинописный экземпляр — и все. Но с ней были изысканно любезны, уже знакомый блондин интересовался здоровьем, работой, и страхи ее рассеивались.

- 209 -

Но вот та самая беда, которая десять лет назад валила в наши распахнутые ворота, вошла в них снова. Смерть Б. Л. потянула за собой столько других смертей, страданий, разлук и катастроф.

Брак мой не состоялся. Конечно, только роком можно объяснить то обстоятельство, что 20 июня, когда наш брак должен был быть официально зарегистрирован в ЗАГСе Куйбышевского района Москвы, Жорж лежал с тяжелым приступом кожной болезни в Боткинской больнице. А может быть, все-таки не только роком? Все чаще я думаю теперь, что и болезни в нашей «стране чудес» не случайны, тем более — заразная, инфекционная, которой он и заболел. Вернее, приступ уже прошел, он мог ходить и умолял врачей отпустить его на два часа из больницы, но они проявляли совершенно непонятную твердость; он хотел уйти из больницы совсем под расписку — его опять не выпустили; и, наконец, когда он решил убежать через окно, и я принесла ему рубашку, джинсы и тапочки, у дверей его бокса посадили специального дежурного, который прямо заявил ему: «Попробуешь бежать — поймаю и вздую».

Через десять дней, когда роковой день был позади, его наконец-то выпустили, взяв расписку, что больница не несет ответственности за его жизнь. Но время было безвозвратно потеряно. 10 августа кончался срок его визы. Стипендию ему

 

- 210 -

дали, правда, на год — то есть еще на два месяца, и не было случая, как уверял Жорж, чтобы на эти два месяца не продлевали и визу. «Не было, так будет!» — твердо сказала Аля в ответ на наши проекты. И она оказалась права. Но мы все-таки подали заявление еще раз, в ЗАГС другого района, и регистрация была назначена на 20 августа.

А 6 августа к нам явились наши будущие «подельники», дьяволы-искусители, и в этот именно день, как скоро выяснилось, на скрижалях нашей судьбы твердая рука Руденко провела решительную черту. В этот день был подписан ордер на арест матери, сам же арест произошел 16 августа.

Появлению «подельников» предшествовала некая предыстория. Еще при жизни Б. Л. между первым посланцем свободного мира Серджио Д’Анджело и взявшим в свои руки все дела издателем Фельтринелли произошел конфликт и завязалась тяжба. Серджио посылал через своих эмиссаров Гаритано бесконечные жалобы на Фельтринелли, требуя и своей доли в прибылях, обзывая последнего жуликом, вором, бандитом и пр. со всей итальянской страстностью.

Наконец он — для того чтобы основать свое дело, попросил у Б. Л. «в долг» сто тысяч долларов, с тем чтобы вернуть их вещами, советскими деньгами, книгами. Сначала Б. Л. растерялся. Но его материальное положение было весьма слож-

 

- 211 -

ным, о колоссальных суммах «там» строились лишь догадки, а тут, на руках, ведь ничего не было. Наивность его действий, конечно, поразительна. «Олюша, ну куда же мы положим такие деньги?» — горестно советовался он с матерью. «А вот в этот чемодан», — отвечала еще менее искушенная мать, и они успокоились. Серджио получил доверенность на сто тысяч, и время от времени стал посылать нам — то пальто, то шубы, то пишущую машинку.

Мать вошла во вкус и начала засыпать Серджио просьбами — туфли, кремы для лица, галстуки. Копии ее писем затем заботливо были подшиты КГБ в дело. Там фигурируют и «галстуки с курами», и кофты, и знаменитая нейлоновая шуба для меня. Были и деньги. Однажды весной, в I960 году, Гаритано позвонил и попросил меня прийти на почтамт. Мы пошли вместе с Митей, думая, что там нас ждет очередное пальто или книги, которые надо будет тащить. Однако Джузеппе передал нам чемоданчик. Эта встреча в холле Кировского почтамта, унылый Гаритано, протягивающий мне потертый черный чемоданчик, Митька, болтающий ногами на скамейке, превратились в обличительные фотодокументы. Мы принесли чемоданчик домой, открыли — там было 150 тысяч (старыми) деньгами. Б. Л. им чрезвычайно обрадовался. Дал на хозяйство Зинаиде Николаевне, Леня купил себе машину, да мало ли у него было материальных обязательств.

 

- 212 -

Затем последовала и окончательная расплата. Почему Серджио оказался столь исправным должником? Увы, об этом нам рассказали лишь органы КГБ, и эта горькая правда уязвила нас, конечно. Готовилась денежная реформа в СССР, о чем мы, разумеется, не знали, но знали там — на черной бирже, где скупались по дешевке старые советские деньги, был по этому поводу настоящий бум. Поэтому-то и спешили так скоропалительно расплатиться. И выглядело это благородно — после смерти Б. Л. поддержать непризнанную вдову, которой отказано во всех наследственных правах на родине! Супруги Бенедетти взяли на себя опасную миссию. Как удалось им провезти на своем автомобиле через границу остаток этого долга, составляющий 500 000 (старыми)? Это какая-то таможенная загадка.

Явившись к нам — оба они, взволнованные, красные, мешая итальянский с французским (я присутствовала на встрече как переводчик), — передали матери еще больший чемодан. Это было у нас в Потаповском. С криком «Ридо», «Ридо!» они указывали на окна. Я решила, что им темно, и стала послушно отдергивать занавески. Они заломили руки в отчаянье. Оказывается, наоборот — «ридо» были никуда не годны. Просвечивали. Наивные Бенедетти, они опасались любопытных взоров соседей, в то время как из-под каждого стула на них был нацелен глаз и ухо совершеннейшего из аппаратов. За

 

- 213 -

стулья, конечно, не ручаюсь, но уж телефонные аппараты и щитки с пробками — наверняка. Бенедетти страшно спешили — им не терпелось избавиться от крамольного чемодана. «Я вам должен объявить, — говорил супруг, — это деньги Серджио, долг. Фельтринелли — вор, вор, вор, он вас ограбил! Ваш друг, Серджио, помогает в трудную минуту!» С этими криками — «волер, волер!» они открыли чемодан. Нашим же изумленным взорам открылись толстенные пачки денег, скрепленные иностранными булавочками, уложенные тремя рядами в большом дорожном чемодане. Чемодан они оставлять, конечно, не решились. Мать машинально переложила эти скрепленные пачки в сумки и чемоданчик, и мы распрощались.

Дальше все помнится как в тумане. Мама поставила сумку под кровать, остальные пачки разнесла трем своим подругам. Часть — маленькую — мы дали Полине Егоровне. Сыпались советы — купить загородный домик, поехать на курорт. Но куплен был лишь платяной шкаф (полированный!), через два месяца под моросящим осенним дождем вынесенный из нашей квартиры судебными исполнителями.

События двух последних недель моей вольной жизни были столь тяжелы и стремительны, что я плохо следила за продвижением чемоданчика. К тому же у Жоржа кончалась виза. Он целыми днями пропадал в посольстве, где все —

 

- 214 -

и советники, и консул, и сам посол — уверяли его, что продлить визу удастся. Советник обращался в наше Министерство иностранных дел, резко ставил вопрос, заявляя, что отказ будет рассматриваться как «акт недоброжелательства в отношении Франции». Там не говорили ни да, ни нет. Каких-то ответственных людей все время не оказывалось на месте — «Время отпусков, вы понимаете». К нам же за неделю до отъезда заявился участковый милиционер, интересуясь, не проживает ли у нас кто-нибудь без прописки. Жорж показал ему свой паспорт, сказал, что мы скоро регистрируемся, что ему обещано продление. Милиционер ушел, сказав, что придет 10 августа (в этот день кончалась виза).

Что творилось с нашим телефоном! Отключался на целые дни, подключался к каким-то учреждениям, из нашей квартиры не выходили незваные мастера. В отчаянье мы послали телеграмму Хрущеву, находившемуся в это время на юге на отдыхе.

И опять эти болезни! На этот раз я. То ли болезнь Жоржа была заразной, то ли нервное переутомление последних недель дало себя знать, но я очень серьезно заболела и не могла ходить. «И что это вы все время болели? — возмущался потом мой следователь. — И болезни-то все какие... Совесть, небось, была нечиста». Я была вся — с ног до головы — обмотана бинтами, матери приходилось каждый день менять их,

 

- 215 -

обмазывать меня мазями. Совершенно лишилась сна. Я не смогла даже поехать провожать Жоржа на аэродром 10-го, когда ему все-таки пришлось улететь. Улетал он, конечно, с надеждой, что там, во Франции, добьется разрешения вернуться, что мы распишемся и я уеду с ним.

Его провожали мама и М. Мервин, англичанин, друживший с ним еще с Оксфорда. Я знала, что самолет летит днем. Однако вернулись они поздно вечером, притихшие. Я поняла, что, видимо, решили не расстраивать меня и что-то скрыть. Потом Мервин все-таки рассказал: Жорж простился с нами и прошел за стеклянную дверь, разделявшую наши два мира. С ним вместе прошла и жена советника, наш друг — Элен де М. Прощаясь с Жоржем, — вещи его уже осмотрели — она дала ему несколько финских крон (в переводе на наши — старые — деньги 11 рублей, т. е. 1 рубль 10 копеек — новыми, что и было указано в акте, который я прочла после следствия), чтобы он позвонил мне, как мы договаривались, из Хельсинки, где самолет делал часовую остановку. Время взлета прошло, а самолет не тронулся с места, Жоржа тоже не было видно.

Через час по радио объявили, что самолет на Париж задерживается «по вине одного пассажира на неопределенное время». Наивные мать и Мервин! Они были в восторге. Они решили, что это — результат нашей телеграммы Хруще-

 

- 216 -

ву, что Жоржа оставят, что и визу ему продлили. Однако Элен разрушила их иллюзии — у самого трапа Жоржа остановили, вернули в аэропорт, обыскали, нашли кроны, составили акт о контрабанде. «Жених-то ваш, — говорил мне потом следователь, — оказался контрабандистом. 11 рублей или 11 тысяч — роли не играет. Теперь-то ему трудно будет еще раз приехать. На него уже заведено дело, и не мы — нам-то что! Таможенные органы его не пустят».

16 августа мама купила пресловутый полированный шкаф. Ей хотелось заняться устройством дома, чтобы заполнить свой, зиявший непривычной пустотой досуг, чтобы как-то употребить эти свалившиеся деньги. Она все мечтала о памятнике на могиле. Но кто бы допустил ее тогда, когда были живы две законных жены, до хозяйничанья на могиле!

Итак, был куплен новый шкаф, а старый наш гардероб, времен первой мировой войны, повезли на дачу. Мама заказала грузовое такси, просунула в дверь моей комнаты свое все еще очень хорошенькое личико: «Пока, Ирка, лежи, не вставай. Часов в пять вернемся». И уехала.

Я увидела ее лишь через три месяца, на очной ставке, старую, опухшую, с красными глазами. На ней болтались ее любимая итальянская кофта, руки дрожали, она затравленно взглядывала на своего следователя — все ли так, не осерчает ли? Он покровительственно улыбался,

 

- 217 -

протягивая мне сигареты: «Курите, это наши с Ольгой Всеволодовной любимые», подчеркивая каждое слово, чтобы у меня не возникло подозрений о характере их отношений. Дружеские! И вытирал платком постоянно потевшее пухлое лицо. «Что это вы все время потеете? — хотелось спросить мне его. — Или совесть нечиста?»

Шкаф увезли. Я осталась одна, перелистывая книга — Оруэлл и еще какую-то — издательства имени Чехова, оставленную Жоржем. Я ждала в гости свою подругу, которая обещала навестить меня. В 12 часов в дверь позвонили, и я, сунув Оруэлла под халат, пошла открывать. Действительно, на пороге стояла моя бледная подружка, а за ней, заполнив всю нашу небольшую лестничную площадку, толпилось человек десять мужчин — высоких, крупных, сытых, хорошо одетых, улыбающихся. Среди них одна унылая бесцветная женщина — через две недели она внесла в мою камеру алюминиевую миску с борщом. Профессионально быстро мужчины заполнили всю квартиру — заняли все «ключевые посты». Говорили тоже быстро, по-деловому. «Вот ордер на арест Ивинской». — «Матери нет». — «Вот ордер на обыск». — «Подождите, когда мать вернется». — «За ней уже поехали». — «Она приедет сюда?» Осталось без ответа. Затем: «Пройдите в комнату, с вами побудет товарищ. Подружка пусть будет с вами. Нет, пусть подружка сидит здесь». «Драгоценности, есть?» Я

 

- 218 -

показала кольцо. «Это ваша личная собственность? Оставьте. Деньги есть?» Я открыла шкаф и отдала все, что там было. Больше в квартире денег не было.

Дверь на площадку оставалась открытой. Все время поднимался лифт, входили, выходили. Звонили к соседям. «Против понятых не возражаете?» Это были две наши соседки. Одна из них шепнула мне: «Господи, чего они от него теперь-то хотят?» От него? Тут и я поняла. Решили рассчитаться с Б. Л. до конца.

Я села на кровать на чеховское издание, под халатом пряча Оруэлла. Приставленный ко мне товарищ — средних лет, майор, вздохнув, остановился у книжных полок. Там лежали мои старые, еще со школьных времен, тетради, дневники, учебники — все это было в беспорядке, в пыли — до самого потолка. Много было и книг. Товарищу явно не хотелось приступать к обыску. Он надел сатиновые нарукавники, присел на корточки и вытащил мой старый — за шестой класс — дневник. «Что это вы столько хлама храните!» — недовольно пробормотал он, откладывая дневник в сторону — уже просмотренный. «Что вы ищите?» — спросила я его. «Вы разве не прочли постановление? Статья 15. Контрабанда. Контрабанду и ищем». Вспомнив «Тамань» и «Кармен», я засмеялась. «Но ведь этого не может быть! Тут ошибка. Мы и за границу никогда не выезжали, и у границы не были». «Может быть,

 

- 219 -

и ошибка. Разберутся». «Значит, мать могут сегодня же выпустить?» «Могут и выпустить, но вряд ли».

В дверях появилась женщина, похожая на мышь: «Пожалуйте на осмотр». У меня внутри все оборвалось. Что делать с Оруэллом, с «чеховским»? Кроме этих двух книг, у нас в квартире были экземпляры изданного на разных языках романа, сборника стихов и прозы — но они, казалось мне, у нас в доме настолько естественны, что даже КГБ не решится их инкриминировать нам. Были, правда, и другое книги — Цветаева («Цветкова», как записано в описи изъятых вещей). Белый, Гумилев... Но я почему-то больше всего боялась за Орузлла и вторую — «Расстрелянное поколение» (по-украински), на которой все это время сидела, и с которой теперь приходилось вставать. Страх придал мне мужества: «Но какое же право, раз у нас статья — контрабанда, уголовная, — обыскивать книги?» Майор ответил спокойно: «Вы всюду могли запрятать. И следователь имеет право изымать все, что считает нужным». «А кто здесь следователь? Я хочу с ним поговорить». «Младший лейтенант Алексаночкин. Но он сейчас у вашей матери».

Женщина торопила меня. Я встала, незаметно сунув «Поколение» под одеяло, а Оруэлла по-прежнему держа под халатом. Женщина повела меня в спальню, где громоздились уже горы книг, рукописей Б. Л. и матери. Мужчины вы-

 

- 220 -

шли, оставив нас вдвоем. «Снимите халатик», — вкрадчиво попросила женщина-мышь. Я сняла. Под ним у меня ничего не было, кроме бинтов, которыми я была обвязана почти по шею. «Товарищ майор, на ней бинты!» — крикнула женщина в другую комнату. Памятуя, что «мы всюду могли запрятать», майор скомандовал: «Развяжите бинты». Мышь стала осторожно разматывать мои повязки, что-то даже ласково приговаривая себе под нос: «Ничего, ничего, я аккуратненько... Да у вас уже совсем проходит... А это что за книжечка? По-немецки читаете? Сейчас я майору покажу... Он вам оставит, читайте, а то скучно ведь... целый вечер впереди...» Она понесла Оруэлла майору, скоро вернулась: «Читайте, читайте...» От удивления я даже позабыла про свой кошмарный стриптиз.

Остальной день — с небольшим перерывом на обед, который мне разогрела и подала мышь, внимательно следя, куда я отправляю ложку, — мы провели в моей комнате наедине с майором. Были и еще перерывы. «Хочу в уборную». «Настя!» — крикнул майор, и готовая ко всему Настя с тем же любезным выражением возникла у открытой двери нашей уборной: «Не надо, не закрывайте... так положено...»

Было уже шесть часов вечера, а майор добрался лишь до третьей полки. Он явно томился. Хотел вступить в разговор. Пользуясь завязавшимся контактом, я все старалась выяснить, что гро-

 

- 221 -

зит матери, почему такое обвинение и т. п. Но он довольно ловко уходил от вопросов. Чувствовалось лишь, что матери он как бы сочувствует, считая, что ее погубил Пастернак, с которым она по легкомыслию связалась. «Молодая женщина, чего она нашла в нем? И ведь женат был». Его доверие ко мне росло. Подойдя ко второму шкафу, он пронзительно взглянул на меня: «Скажите, запрещенного здесь ничего нет? Дадите честное комсомольское?» «Я не знаю, что вы считаете запрещенным, — мстительно сказала я. — Ищите сами».

Часов в восемь стали опечатывать двери, составлять вновь поразивший меня акт о «наложении печати», отпустили мою измученную подружку, понятых. Заправлял всем появившийся Алексаночкин — пухлый, с одышкой, молодой еще человек — по лицемерию и цинизму единственный в своем роде, с кем мне приходилось встречаться в тюрьме. Представитель «новой» школы — юрист с образованием, любящий и о литературе поговорить, и кокетливо сравнить себя с Порфирием Петровичем. Представитель «психологического» метода — действительно, он знал, на каких струнах играть, и в случае с моей матерью провел все дело блестяще, внезапно переходя от кнута к прянику и представив себя в глазах оболваненной подследственной ее единственным защитником. Их патологический контакт потряс меня на очной ставке.

 

- 222 -

Уходя, Алексаночкин бегло давал указания: «Телевизор, холодильник не продавайте. Завтра утром будьте дома».

К ночи вернулись с дачи измученные, потрясенные Полина Егоровна и Митя. У бабушки, несмотря на ее протесты, забрали все деньги, у матери ее любимую синюю сумку, где она хранила рукопись второй части романа. Итак, все посмертные дары Б. Л. — и пьеса, и роман уплыли по своему таинственному назначению. Полина Егоровна увела меня на кухню: «Не горюй, Ольга Всеволодовна перед отъездом шепнула, что деньги есть — и на адвокатов, и на жизнь. У соседки». Мы спустились на две площадки, позвонили. По бледному, опрокинутому лицу тети Ани все было ясно без слов. «Были, были ухе, сразу к дивану, как знали».

Я пробыла на воле 20 дней. С 16 августа по 5 сентября. Это были неимоверно тяжелые дни. Мы изо всех сил старались «жить»: утром варили кашу, пили кофе, завтракали между двух опечатанных дверей. Прислушивались к поднимающемуся лифту — около девяти появлялась «бригада» и понятые — всегда разные. Начиналась работа — акт о снятии печати, бесконечные описи — писем, книг, кофт и шляп — обеденный перерыв, опять описи, опять акт о наложении печати. И это почти каждый день! Иногда вызовы на Лубянку — Мити, Али и, наконец, меня. Один раз мы с Митей отвезли матери пе-

 

- 223 -

редачу в Лефортово: принимавший передачи добродушнейший старичок раскритиковал принесенные нами деликатесы, велел купить колбаски, хлеба, консервов. На лишние полкило он не обратил внимания — либеральнейшее время!

Я не могла отказаться от потребности сопротивляться. Может быть, это и определило мою судьбу. А сиди я тихо, как мышь под метлой, гроза пронеслась бы над моей головой? Сомневаюсь. Тем не менее, попытки мои кончились неудачей. Просто по пятам за мной ходил выводок мужчин в белых плащах, свивших гнездо в большом подъезде дома напротив — стоило мне выйти на улицу, как они, даже не особенно маскируясь, высыпали из парадного и двигались на почтительном расстоянии, точно повторяя мой путь. Я внезапно останавливалась, поворачивалась, шла к ним — хотелось посмотреть в лица — они застывали у газет, ловко уклонялись. С этой свитой я два раза доходила до телеграфа и поднималась на второй этаж, где находился международный переговорный пункт. Один белый плащ ждал меня у выхода, другой поднялся вместе со мной в холл.

Я дала телефонистке номер телефона Жоржа и попросила соединить меня. Телефонистка попросила обождать. До часу ночи ждала я вызова в уютном кресле холла, пока, наконец, телефонистка не объяснила мне, что в Германии гроза, повалены какие-то столбы, и связи не будет.

 

- 224 -

Тогда я пошла на телеграф и дала Жоржу телеграмму с просьбой позвонить мне домой. Телеграмма дошла. Он позвонил на другой день. Мне нужно было бы сразу сказать ему о матери, но я машинально отвечала на вопросы о здоровье, о судьбе нашей телеграммы Хрущеву. А как только он сам спросил о матери, разговор оборвался. До сих пор я не совсем понимаю странную страусовую политику наших органов: неужели они надеялись сохранить все в тайне? Зачем нужно было им, когда и я уже была арестована, фабриковать подложную телеграмму из Гагры — с телеграфным номером, печатью, всем, чем положено, и заставлять Митю предъявлять ее неожиданно приехавшему Д'Анджело? «Отдыхаем хорошо все порядке Ира мама 10 сентября 1960 года».

Была я за эти дни и у адвоката. Председатель московской коллегии В. А. Самсонов согласился взять дело и всячески утешал меня: состава, мол, нет никакого, безусловно, ограничатся высылкой или штрафом, до суда не дойдет. Я познакомилась с этой статьей и облегченно вздохнула — максимум восемь лет! Господи, какие пустяки! Так что перед следственными органами я предстала уже во всеоружии знания уголовного кодекса — не то, что бедная мать, которая, когда Алексаночкин кричал ей: «Накануне реформы вы наводнили страну обесцененными деньгами! Да вы знаете, как карается такое преступление?», — прошептала: «Расстрел?»

 

- 225 -

И все-таки было очень страшно. Казалось, что все кодексы, социалистические законности — это для разговора за чайным столом, а тут, в серых стенах Лубянки, другое измерение, и когда мой следователь, капитан Коньков, подходил к маленькому столику, за которым я сидела на допросах, с железной линейкой в руках, я вся вжималась в стул.

Пятого сентября к 10 часам утра меня вызвали на второй допрос. И в это утро я тоже старалась «жить»: выпила кальций, который мне полагался, съела тарелку геркулесовой каши, надела плащ и, позабыв мудрейший совет Али:

«Идя на допрос, надевай побольше штанов и бери побольше денег», отправилась. Что-то вдруг как бы толкнуло меня на пороге, я обернулась и почему-то поклонилась остающимся дома Полине Егоровне и Мите.

Пока я проделывала весь этот недолгий путь от Потаповского до Лубянки, у меня не было никаких четких предчувствий. За эти двадцать дней безуспешных попыток, актов и обысков, самообольщений и отчаянья я так устала, что не будет кокетством признать, что, когда пресловутые, легендарные, огромные, железные двери, отделявшие «светскую» Лубянку от монастырской, тайной — внутренней тюрьмы, со знаменитым скрипом и лязгом захлопнулись за мной, я почувствовала облегчение. Не надо больше ничего делать. Теперь все пойдет само собой. И

 

- 226 -

состояние стресса, в котором я провела последние 20 дней, сменилось легкостью и даже некоторой веселостью. О, эта необходимость действовать, как она всегда была мне тяжела!

Но облегчение это было даровано мне лишь в 8 часов вечера 5 сентября. А в 10 часов утра Алексаночкин ждал меня в бюро пропусков. Мы поднялись с ним на лифте и пошли тем же унылым казенным коридором с линялыми дорожками, по которому я один раз уже ходила и по которому — вышла. На этот раз он ввел меня в другую комнату, обставленную с той же унылостью, что и предыдущая, — какие-то вокзальные часы на стенке, занавесок нет, столы, как в домоуправлении; но — и это меня даже рассмешило — два зеркальных шкафа, которым место лишь в каком-нибудь советском будуаре. В комнате толпилось несколько человек, и ничто не предвещало того интимного, обстоятельного допроса, что был в прошлый раз. Мне предложили лишь раздеться, и я повесила плащ и сумку на затрапезную вешалку. Вдруг Алексаночкин повернул ключ в дверце зеркального шкафа, вошел в него и исчез. За ним вошли и остальные, в том числе я. Шкаф представлял собой недлинный коридор, ведущий в просторную многооконную комнату, обставленную со всем бюрократическим шиком — гофрированные занавески, длинный полированный стол со стульями, а в стороне, довольно далеко от стола — одинокая ма-

 

- 227 -

ленькая табуреточка — для меня. Чтоб не за одним столом. И вот за этот стол уселось около двадцати солидных, весьма в возрасте, крупных, хорошо одетых мужчин и важными, суровыми голосами, с полным сознанием ответственности своей работы, стали задавать вопросы 20-летней, не очень умной и растерявшейся от «перекрестного метода» «контрабандистке». Руководил всем, как я потом прочла в стенограмме, — генерал-майор Чистяков. Спрашивали меня о том, что я собиралась делать в жизни.

— Вы неплохо обеспечены, учитесь в советском вузе. Чем объяснить ваше недовольство советской властью?

— Что вы собирались делать за границей, выйдя замуж за гражданина Ниву?

— Знали ли вы о том, что ваша мать занимается контрабандой? Привлекала ли она вас?

— Знал ли Пастернак о преступных действиях Ивинской?

Последний вопрос застал меня врасплох. Я чувствовала себя ответственной перед памятью Б. Л., нужно было не дать им возможность поливать его, лишь три месяца назад умершего, новой грязью, отвести от памяти его нависшую опасность разоблачения — за долларом-де тянулся... И все-таки: при обыске они взяли копии контрактов и писем, подписанных им, а может быть, даже получали через Гаритано и подлинники — правдоподобно ли было приписывать матери всю

 

- 228 -

эту деятельность? Я сказала: «Знал, но не считал эти действия преступными».

— Тогда почему же он нелегально вел свою переписку?

— Легально, я сама отправляла на почтамте много писем...

— Зачитайте протокол.

Алексаночкин полистал лежавшие перед ним бумаги. «На допросе от 16 августа ваша мать показывает... на допросе от 20, 22, 27...» И пошло, пошло... Имена, даты... «Диппочта посольства ФРГ отправляется в четверг, в этот день Шеве...» «Жорж Нива, жених моей дочери...» Вопрос: знали ли ваши дети о ваших преступных действиях? Ответ: да, мои дети, Ирина и Дмитрий, знали о моих преступных действиях. Вопрос: знала ли А. С. Эфрон о ваших преступных действиях? Ответ: да, А. С. Эфрон знала о моих преступных действиях... И так далее... Бедная доверчивая мама!

Прошедшая Алину школу, я все-таки попросила: «Покажите мне протоколы». Алекса-ночкин с большой готовностью перелистал их под моим носом: в конце каждой страницы красовалась жалкая, беспомощная закорючка, сердце сжималось, глядя на нее, — «ОИ».

— Настаиваете ли вы теперь на своих первоначальных показаниях? Вы действительно не знали о преступных действиях своей матери?

 

- 229 -

Я машинально повторила: «Нет, не настаиваю. Знала, но не считала эти действия преступными».

Впрочем, что бы я ни сказала, это уже не имело никакого значения. На вокзальных часах было всего 11, когда меня — через тот же шкаф — привели обратно и посадили в клеенчатое черное кресло как раз под этими часами. «Обождите нас», — сказал мне Алексаночкин, и двадцать толстых, сытых, здоровых мужчин с деловым видом решительными шагами прошли мимо меня и захлопнули дверь. Я осталась наедине с дежурным, единственным встреченным мною в этих стенах за все время евреем. Ему время от времени звонили, он брал трубку: «Левенштейн слушает». Съежившись в кресле, прилипнув к его клеенке, я, как в полусне, следила за стрелкой на вокзальных часах: 12,1, 2... Я пошевелилась, отлепляя от клеенки затекшую ногу, дежурный подхватился: «Вас сейчас отведут». Он куда-то выглянул, кого-то окликнул, и две дамы в джерси поманили меня, повели по коридору и буквально вместе со мной втиснулись в какую-то дверь: оказалось, уборная. На часах было 5, когда дверь — не шкаф, а входная, ведущая в коридор, распахнулась, и мужчины, беседовавшие со мной утром, почти строем вошли в комнату, и по улыбкам, одинаково расцветшим на их лицах, я поняла, что все — отсюда не выйти.

Алексаночкин весь лучился: «Решено вас

 

- 230 -

арестовать. Прокурор подписал ордер, мы только что от него. Распишитесь, что он вам предъявлен. Да вы не волнуйтесь!..»

Я не сразу отлепилась от кресла и ошеломленно смотрела на услужливо подсунутую бумагу.

— Вот здесь, да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь!..

 

* * *

Столько лет прошло уже с того страшного августа, а я до сих пор не могу понять — почему все-таки нас арестовали? Аля Эфрон, старый лагерный волк, была категорична: «Хотели завладеть архивами». Ну, во-первых, у нее была, как известно, архивная мания — ей казалось, что нет ничего важнее, чем рукописи Цветаевой или Пастернака, ради них совершаются государственные перевороты. Во-вторых, разве не могли «они», припугнув нас, добиться выдачи архива, как удалось им сделать с рукописью пьесы? Ведь они знали, как растеряна и уязвима мама, оставшаяся одна. Может быть, наш дом продолжал оставаться у них бельмом в глазу — и после смерти Б. Л. — встречи, иностранцы — «клуб»? Деньги? Мама своими руками отнесла бы им этот чемодан и дала, какие угодно, подписки о прекращении всяких денежных поступлений. Хотели задним числом представить Б. Л. корыстолюбцем, вывалять в грязи, а то ведь — два года получал из-за границы деньги и остался безнаказанным? Но по тому, как «они» повели следст-

 

- 231 -

вие, казалось, что они хотят выделить, отчленить Б. Л. от авантюристки Ивинской, водившей его старческой рукой и требовавшей миллионов.

На другой день мне уже в камеру принесли стенограмму моего вчерашнего допроса. И вдруг на вопрос: «Знал ли Пастернак о преступных действиях Ивинской?» я читаю такой свой ответ: «Нет, не знал, об этом надо открыто заявить». Я указала Алексаночкину на это место.

Он засуетился: «Перепутала стенографистка, сейчас исправим». Если «они» действительно хотели рассчитаться за деньги, то почему же совершенно в стороне осталась семья — две семьи, жившие также на эти гонорары? С них даже не снимали допросов.

Значит, не очернить Б. Л. Значит, что-то другое. Иногда казалось, что это просто — месть. Месть ему. Как же так? Жил свободно, не покривил душой, даже когда занесли над ним опричный топор, говорил, что думал, и делал то, что считал своим долгом, «ни единой долькой не отступился от лица», и — умер в своей постели! Героем! Это уже ни на что не похоже. И вот, чтобы другим не повадно было, совершается расплата, расправа — над самыми беззащитными, как им казалось. Ведь это механизм не только уничтожения, но и унижения, растаптывания — мало убить, надо вдоволь поиздеваться, ошельмовать перед всем светом, добиться жалких признаний, ползания на животе...

 

- 232 -

Мы были беззащитны. Но далеко не настолько, насколько им казалось. И эту игру они проиграли. Волны сочувствия — через три месяца после смерти поэта арестовать ближайших его друзей, его любимых — прокатились и по Москве, и по всему свету. «Они» больше потеряли в общественном мнении, даже «левом», чем выиграли, сведя счеты над могилой. Б. Л. они «прохлопали», как выразился, кажется, Поликарпов. Он ускользнул из их лап, не уступив опричнине ни в чем. Так вдогонку ему — бросить ком грязи.

Размышлять обо всем этом мне пришлось уже во внутренней тюрьме Лубянки, в камере № 82. Времени у меня хватало — вызывали не каждый день, «работали со следователем» не больше двух часов подряд — дела-то никакого в сущности не было. «Ведь вы малю-ю-юсенькая уголовница», — приговаривал Коньков, мой следователь, полуграмотный тупица, во времена Андропова, кажется, поднявшийся до звания старшего следователя Московской области. Часами лежала я на железной койке либо выхаживала по тысяче шагов, повторяя все стихи, что знала наизусть, — выручало! В сумерки было тяжело. Я давала себе отдых от чтения — безумно болели глаза от никогда не выключавшейся тусклой лампочки. Шум огромного города доносился до моего восьмого этажа приглушенными волнами, куда вдруг иногда врывалось что-то, похожее на

 

- 233 -

рычание львов. Не сразу я сообразила, что это тюремные голуби, облепившие окна со стороны внутреннего двора.

Что же там, дома? На что они живут, ведь все забрали (и грозят полной конфискацией нашего жалкого имущества). А Митя? Сегодня Коньков пригрозил, что на него собирают материал. Опять этот проклятый вопрос: «А знал ли ваш брат о преступной деятельности вашей матери?» И тот же мой умный ответ: «Знал, но не считал...» А Полина Егоровна, родная наша рыжая ворчунья, ведь выселят ее, она же прописана временно. Тридцать лет в Москве, а не заслужила право жить в столице СССР. Может, уже выгнали? Нет, по передаче, которую сегодня получила, чувствую, что она еще дома, что она ее собирала, знает, что я люблю, — зефир, морковка чищеная, буженина. А маме что передали? Иногда вечером я слышу, как она плачет, иногда громко, тогда начинается суета, топот — наверное, вызывают врача.

А за другой стенкой кто-то бормочет, как будто молится. Знаю, что находятся здесь же два американских летчика: их захватили над нейтральной территорией и даже до суда дело не дошло, слишком уж было нагло, отпустили. Коньков иногда спрашивает меня, что я читаю, остается доволен — Гоголь, Пушкин. «А вот американцы, — он глумливо хихикает, — Библию попросили!»

 

- 234 -

В камере № 82 я просидела три месяца, до суда. Судили нас в ноябре, на Каланчовке. Статья 15, контрабанда. А у меня еще какая-то — «через 17» — соучастие в преступлении. Прокурор Прошляков потребовал для мамы восемь лет, а для меня — пять. Речь прокурора, адвокатов, дурацкие вопросы судьи, коверкающего иностранные фамилии, все это тонет в радости встречи с мамой, с друзьями, ждущими уже у ворот суда. В квадратике окошка воронка, чуть въехали в ворота, вижу две родные мордочки — Нанки и Саши Сумеркина. «Ребята, ребята, — в который, видимо, уже раз бросается Нанка к конвойным, — девочку Иру не видели? Беленькая такая!» На этот раз угадала, и мы бросаемся друг к другу. И на лестнице их много, родных, славных, стараются подбодрить нас. Инесса, моя бедная, всхлипывает, но кричит что-то ободряющее. Сергей Степанович — вот что значит офицерская выправка — прямой, в огромной старомодной шубе идет навстречу, даже конвоиры останавливаются — медленно берет мою руку, целует — как даме. А где же бабушка? Ее нет, не смогла на этот раз. (После суда она пришла к нам на свидание и опять поразила бодростью, красотой — даже в шляпе была! — и находчивостью. Именно ей в рукав мама сунула написанные в камере стихи, она ловко подхватила — все-таки старая школа!) А Полина Егоровна, бледная, торжественная, в парадном китайском платке, вызван-

 

- 235 -

ная уже в зал, как свидетель обвинения, не ушла, однако, после слов судьи: «Свидетель Шмелева, оставьте помещение», а по очереди подошла к нам с мамой, поцеловала и перекрестила.

Никого, даже Митю, не пустили в зал, даже для слушания приговора. А «Юманите» и прочие газеты писали — «открытый суд», и Сурков на своих пресс-конференциях распинался, как все было демократично, как мастерски доказано преступление, какой мягкий и справедливый приговор.

Итак, маме — восемь лет (ей было в ту пору 48 лет), мне — три, а не пять, как просил прокурор (молодость обвиняемой приняли во внимание).

— Ничего, весь срок сидеть не будешь, — утешают конвойные.

Промаявшиеся весь день у дверей друзья бросаются к нам. ВОСЕМЬ лет? Никто этого не ожидал.

После суда везут уже в Лефортово, где мы сразу оценили добротность царской застройки — высокие потолки, в камерах много воздуха, есть туалет. Светлее. И уже по-новому, изнутри, в который раз читаю про себя и даже вслух какой-то случайной соседке:

 

Это небо, пахнущее как-то

Так, как будто день, как масло спахтан!

Эти лица, и в толпе — свои!..

 

- 236 -

Через два с половиной месяца, в конце января, в самый мороз — наконец, этап. Куда? Не добьешься ни от кого. Трясемся в пульмановском вагоне в обществе воровок, лесбиянок, бродяг и — шестерых монашек, не захотевших подчиниться Антихристу. Конвой сует в зарешеченные отсеки воду в алюминиевых кружках. Пытаемся выспросить у наиболее молодых, не обозленных — ребята, куда нас? Мама угощает одного сигаретами, он берет, обещает посмотреть дело, возвращается. Мама приникла к решетке, поворачивает ко мне недоумевающее лицо: в какую-то Тайшетию... Ехать еще долго.

Первая пересылка. Выгружают из вагона ночью. По тому, как долго маневрирует поезд, догадываемся — город большой. Из отрывочных распоряжений конвойных уясняем: Свердловск.

— А раньше-то, до Антихриста, как назывался? — тревожатся монашки, ловко подбирая длинные свои полы и клубочками выкатываясь из вагона. Через их головы конвой футболит толстые их котомки (сухарики, сухое молоко — они «монашествующие», стало быть, даже тюремную кашу с маслом — весьма условным — есть не могут), деревенские узлы — больше дюжины — они деловито ведут им счет.

— Екатеринбург до Антихриста, — говорю я монашкам. Мать Наталья кланяется своим: «С прибытием в престольный град Екатеринбург, сестры».

 

- 237 -

Топчемся на полотне. Сменный конвой неуклюже держит в толстых рукавицах «дела», развязывает тесемки папок. Опять эта идиотская процедура: имя, фамилия, инициалы «полностью»... А мороз градусов 30. Я задираю голову и смотрю на удивительное по красоте сибирское небо — созвездия ослепительно яркие, какие-то ледяные, голова кружится от их непривычного расположения.

—                   Стройся! Разберись! Пошли!

Мы хватаем свои мешки и пытаемся тащить их по шпалам. Но мы очень устали, замерзли — уже скоро месяц этого пересыльного кошмара — и мы отстаем от колонны. Начальник конвоя начинает дико материться. Мать не выдерживает: «Помогите нам! Девочка только после болезни! Что это за издевательство!»

— Что-о-о? Как преступление совершать — жива-здорова, а как заслуженное наказание — больна? А ну, падла...

— Сволочи, — кричит мама. — Подлецы. Да вы слышали когда-нибудь про Пастернака? «Доктора Живаго» читали? Знаете, кто такая Лара?

Я умоляю ее замолчать: «Мамочка, бросим вещи! Черт с этими мешками, не унижайся...»

— Я сейчас тебе покажу Живагу, — зловеще обещает начальник. И, обратясь к солдату: «В кандей ее. Тряхани хорошенько».

Вот наконец где-то далеко за путями наша

 

- 238 -

черная птичка — наш воронок. Впихивают, вталкивают, кому-то на ноги, на колени, на головы узлы, мешки — что-то колючее около уха — ага, монашеские сухари в вонючей котомке. Монашки запевают — тихо. но стройно, надтреснутыми ангельскими голосами, выводят что-то о Христе. Или к смерти готовятся, думают, не вырваться уж из этой душегубки, у открытой пасти которой, вывалив языки, переступают лапами заиндевевшие овчарки и завязывают тесемки «дел» красномордые охранники? Нет, пение светлое, ликующее... Да, ведь завтра — Крещенье! Охрана поднимается, еще уплотняемся, мать постанывает в своем «кандее» — она отдельно, в микрокарцере того же воронка, белеет ее платок за решеткой. Трогаемся! Сейчас нам покажут доктора Живаго».

Москва, 1965