Индия

Индия

ИНДИЯ

5

«индия»

Индия.

Не Киплинга и Буссенара,

Где шкодят ночами пантеры и тигры...

Грязный барак,

трехэтажные нары,

Драки, кражи, азартные игры...

Не в эту Индию рвался Колумб.

На картах ее

не найти вам нигде.

Мне сегодня пришло на ум

Описать индейский день.

Матом,

грызней крысиной

В Индии начинается день.

Там стибрили чуни

(то, бишь, мокасины).

А их и чинить-то уж лень.

Тот с чужим котелком побежал «на

литерку», Эти — за печкой открыли базар:

— Кому трусы?..

... — За пятьсот — гимнастерку?!

— Да лопни мои глаза!

Глотают баланду.

И когда суматоха

Доходит, как говорится, до апогея,

И из-за кухни покажется балдоха—

Холодное солнце, которое не греет.

На вахте бьют в рельс:

Серпом по сердцу —развод!

— Без последнего!

— А ну, быстрей!

— Чтоб ему... В рот!..

И шулюмкою булькая в голодных

утробах, Все, что наматываете я, на себя

намотав, Идут индейцы по грязным

сугробам,

И длинна мучительно до работы верста.

6

Впрочем,

я забежал вперед:

Целый час пройдет в ожиданьи

конвоя, Целый час еще мерзнет

индейский народ, Скуля,

матерясь и тихонько воя.

Оптимисты

заводят веселую игру:

Битье по затылку — полубокс,

полужмурки, Или — толкают

друг друга в круг,

А скептик — собирает окурки.

Он их прячет

в прожженную у костра

Сто десятого срока шапку казенную,

На Урал

еще в

царствование Петра

Каким-то каторжным

завезенную, Триста лет

не стиранную,

Триста раз

сактированную,

Но впервые попавшую на

острие пера.

Наконец

закричали надсадно нарядчики,

Распахнулись широкие створки ворот,

И взявшись под ручки,

словно пай-мальчики,

Шагает

серый индейский народ.

В серый рассвет распахнулись ворота,

Серые шмотки,

серые лица,

В серых шинелях конвойная рота —

Двинулась серая вереница.

Идут и идут,

мрачны, унылы,

С волчьим блеском голодных глаз.

А чтоб для работы прибавилось силы,

Фокстроты и марши

шпарит джаз.

7

Правда, кого-то тащат за ворот,

Кто-то спрятался,

кто-то орет...

Но, в общем — благополучно и скоро

Всех поглотила пасть ворот.

* * *

Здесь камни мохом

обросли, А сосны

кривы, низкорослы...

Как ребятишек,

привели,

А нас с полсотни —

взрослых.

И на полсотни —

три стрелка

С собакой, с автоматами.

Плывут тихонько облака

Над горькими ребятами.

И каждый с думой со своей,

И со своей судьбой,

И не охота им

червей

Кормить самим собой.

Стучи кувалдой,

бей, да бей!

А думы о себе,

О невезении в своей

Немыслимой судьбе.

О том,

что сгубишь в тюрьмах дни

За козырьками окон

И как собака, без родни

Подохнешь одиноко.

Стучи кувалдой,

бей, да бей!..

А думы о себе,

О невезении в своей

Немыслимой судьбе...

8

* * *

Жжет мороз посиневшие лица,

До самых костей

пробирает мороз.

Глядишь,

то этот, то тот рукавицей

Трет побелевший нос.

Работой согреться

уже не надеются:

Боли зубной ненавистней кирка!

Катают дощечкой вату индейцы:

Древний способ добыть огонька!

Показался дымок!

Суетятся, дуют,

Кайлом на дрова разбивают трап,

Жмутся к костру...

Но, увы, впустую!

Спешит на дымок беспощадный прораб —

И огонь прометеев

растоптан, раскидан.

Шипят и дымят головешки в снегу...


И снова кирка.

— Долби! Хоть для виду!..

—Сил нет…

— Через силу!

—Уже не могу…

Видать, отдолбидся...

— Довольно там охать! Два куба на рыло — хоть

удавись! Жестокой насмешкой висит балдоха,

Холодный багровый диск...

Глина да камень.

А глина?

Как камень!

Промерзла!

Но некуда деться

И снова, и снова машут руками,

Кайлом да кувалдой махают индейцы.

9

Долбят.

А унылые мысли бегут

Туда, где тепло и еда,

Где не страшен мороз, как бы не был лют,

Бригадир не орет никогда,

Где все досыта едят и пьют

И ноги в цинге не пухнут...

Куда, вы думаете — в Крым, на Юг?

Дудки!

На кухню.

Кухня — это сказочный край,

Море супа, овсянки, гречневой...

Словом, кухня — индейский Рай,

Куда не пускают грешных.

Там главного повара грязный колпак

В лучах рассиялся нимбом...

И думает каждый, брюхом запав:

— Мне бы туда бы... К ним бы!..

Мечтает индеец, глотая слюну,

Сновиденьем плывет еда...

Мороз обнимает, клонит ко сну,

Сладкому сну — навсегда.

И вот перед ним — закружились блины,

Туши жаркого,

супа...

Вдруг страшный удар

поперек спины!

Л О М О М !

Несчастный упал

И видит сквозь слезы — железный лом,

И снова удар за ударом...

Сорвал негодяй на бессильном зло

— Хоть сдохни в сугробе задаром!!

— Что делать?

Что делать?..

Уже не могу...

Как я терпел до сих пор?

10

И видит под тачкой

на грязном снегу

Плотницкий острый топор.

Ужас боли... Но смерти ужас!

Отчаянья лихорадка...

А холод и голод сжимают все туже...

Берет он топор украдкой,

Взмах — и из пальцев торчат суставы,

Жгучая боль, до рвоты...

Три пальца валяются в луже кровавой.

Т Е П Е Р Ь - не пойду на работу!

* * *

Скажете — сказка!

Скажете — сон!

Скажете — бред отчаянный!

Это — быль.

Это — боль.

Я сам это все

Пережил, уцелев случайно.

Мой это бок примерзал к доскам

Обледенелых нар,

Хлеба корку

мой взор ласкал,

Как самый бесценный дар.

Мороз загнал под один бушлат,

Заснули, обнявшись, как братья.

А ночью безносая подошла —

И мертвый в моих объятьях...

Просыпаюсь — Петька уже остыл.

Но горю не время — молчи!

Не хочешь завтра вот также и ты?

Хлеб, беги, за него получи!

Жаль товарища? Что с того!

Не даром попал в эту школу!

Здесь чувства вымерзли,

До одного,

И только — всесильный голод.

11

Он — полный хозяин!

Внимай и гнись!

А вы — лишь рабы его, жалкие тени.

Жрите падаль,

ловите крыс,

Идите, он шлет вас

На сто преступлений!

Самые гордые перед ним

Покорно встают на колени.

Не знаю, за что он меня пощадил,

Но только было, поверьте,

Когда ни желанья уже,

Ни сил

Не стало бороться со смертью.

* * *

А черные тучи висят над страною,

А я лишь иголка в громадном стогу.

Опутали Землю колючкой стальною,

Расставили вышки на каждом шагу,

Взгляни на Алтай, на Уральские горы,

Сахалин, Воркута, Колыма...

Заборы,

запоры,

Винтовок затворы,

Вышка,

лагерь,

тюрьма.

ДАЛЕКО-ДАЛЕКО

12

ДАЛЕКО-ДАЛЕКО

Стеною стоит тайга. Шесть-семь бревенчатых строений, соединенных протоптанными по снегу тропинками, отрезаны от всего мира. «За тысячу верст от советской власти! Закон — тайга, прокурор — медведь!» — любит повторять Сенька-Вилка.

Сеньке — что! Его уже год не гоняют на работу — после того, как положил он однажды левую руку на чурбак и хряснул по пальцам топором: чтоб враз отмучаться!

Правда, после этого он побывал на штрафняке, но и там не работал. Зато теперь, до конца своего долгого срока, избавлен от общих работ. Живется ему в лагере легче многих — он помогает на кухне, жрет досыта баланду, на хлеб выменивает махру. Я безотчетно ненавижу Сеньку-Вилку (кликуху ему дали за оставшиеся на левой руке два пальца), но связываться с ним нельзя: силы не те, да и к коменданту «Вилка» подлизался, шестерит ему.

Да, силы — не те!

В октябре пригнали нас сюда этапом с большой стройки, полтораста человек, пешком. Пригнали заготовлять для стройки лес, но уже через два месяца никто из заключенных для этой работы не годился, да и в живых осталось меньше сотни.

Тогда из двух бараков нас согнали в один, снова укомплектовали бригады и опять погнали на лесоповал. Но даже дойти до делянки шесть-семь километров оказалось страшно трудно: зэка вязли в снегу, спотыкались, падали. Орал, подгоняя, конвой, злобно, хрипло лаяли овчарки.

(Много лет спустя, я буду смотреть кинофильмы, где гитлеровцы гоняли собаками пленных, и всегда буду вспоминать третий лесной лагпункт, штрафняк и другие «страницы своей жизни».)

Дойдя до места, разжигали костры и жались к теплу, а когда конвой или десятник пинками и подзатыльниками отгоняли от огня — тупо молчали, иногда оправдывались и даже плакали, как дети. Но взять пилу и свалить толстую лиственницу — на это уже не осталось сил. И жались к костру, в котором с треском горели сухие сучья, неожиданно стреляя красными угольками, — то и дело, то один, то другой вскакивают заключенные, хватая снег, тушат загоревшиеся ватные брюки или бушлат. Здорово горит эта вата! Упади на колени маленькая искорка и, глядь, через несколь-

13

ко секунд выгорел здоровенный клок, аж ногу обожгло! А мороз уже лезет в дыру... У костра гляди в оба, не спи! Но как назло, только согреешься — сами закрываются, слипаются глаза...

Через неделю бригады настолько обгорели и настолько доказали на повале свою бесполезность, что на работу нас выводить перестали — «по разутости» и «по раздетости».

А тут еще подвела баня.

Баня стояла за зоной, в овраге, — там протекал ручей.

Кто хоть раз помылся в той бане — всю жизнь ее не забудет.

С утра по бараку проносится тревожная весть: сегодня баня.

Доходит очередь, распахивается дверь:

— А ну, доходяги, вылетайте! — с добавлением большой порции мата кричит комендант Ковалевский. Он тоже зэка, но «строя свое благополучие», растопчет сотню доходяг, лишь бы сохранить свою сытую должность. Человечности в нем не больше, чем в конвойной овчарке.

— Ну, живо, гады, без последнего!

И «гады» спешат, на ходу одеваясь, проскочить в дверь, потому что Ковалевский стоит с дубиной и последнему попадет по горбу. Хохочет рядом с комендантом молодой надзиратель — ему шибко нравится шутка с «последним».

А последний оказался Гришка Школа, парень, отощавший настолько, что похож на подростка, хотя в тюрьму попал из армии.

— Эй ты, гад, опять придуриваешься?! — кричит Ковалевский и, не дождавшись жертвы, входит в барак. Но Школа только того и ждал: когда комендант прошел полбарака, Гришка, необычайной для истощенного человека скоростью, юркнул вокруг холодной печки, опередив Ковалевского, пулей вылетел в дверь и спрятался в толпе рваных бушлатов. Колонна радостно загудела — ненавистный комендант остался с носом. Нашел бы Ковалевский Гришку, но уже пришел конвой, строят по четыре, и вот уже потянулась, извиваясь среди сугробов, серая, гудящая, лохматая змея.

«Подтянись!»

«Не растягивайся!»

«...Разговоры там!»

Вот и спустились в овраг, к закопченной баньке.

«Заходи!»

«Раздевайся, живо! Шмотки на кольца!»

14

Дверь почти не закрывается, в нее все заходят. В предбаннике густым облаком гуляет морозный воздух (на дворе — градусов двадцать пять), но с этим не считаются, — скорей хватай железное кольцо, вешай на него, наизнанку вывернув, худую свою одежонку — и сдавай в дезкамеру. В дверях моечной банщик лопаточкой кладет в подставленные ладони повидлообразное жидкое мыло. Но прежде надо встать в очередь к парикмахерам — их два: один стрижет головы, другой — все остальное. Наконец, весь усыпанный своими и чужими волосами, посиневший от холода, стуча зубами, вхожу в моечное. Теперь надо стоять в очереди за водой — с корытцем, вернее ящичком, заменяющим таз. Подхожу к баку. Банщик плещет в ящичек горячей воды, я ставлю его на пол и намыливаю голову. Но когда начал смывать мыло, увидел, что ящик течет — воды почти не осталось! Торопливо плещу на голову, лицо — грязные потоки стекают по телу.

— Браток, плесни полковшика! Ящик худой, водица вытекла. Дай хоть чуть, домоюсь! — умоляю банщика.

— Иди, иди, дьявол! Ишь ты, барин, размылся, воды ему не хватило! Натаскаешься тут на вас! На воле надо было чистоту наводить! Две бригада еще не мылись.

«Огреть бы его по башке этим ящиком, сразу бы хвост поджал», — думаю я, хорошо зная, что ни силы, ни воли на это не хватит. Еще лучше знал это банщик.

— Воды, сволочи, и то жалеют. Подлюки, — сочувствует кто-то в углу.

А в предбаннике «помывшиеся» уже роются в горячих после дезкамеры лохмотьях, по знакомым дырам и заплатам отыскивая свое барахло. Все в грязных засыхающих полосах на расчесанных костлявых телах. Ребра, лопатки так и выпирают из пупырчатой посиневшей кожи. Злость, тоска душат меня. Выйдя из бани и становясь в строй, с надеждой смотрю на нетронутую целину сугробов перед стеной тайги: рвануть? Пробежать двадцать-тридцать шагов, грохнут выстрелы — навсегда кончатся мучения, унижения, голод... Но Гришка Школа толкает в бок:

— На! Да тихо. У парикмахера разжился! — и сует окурок, которым можно еще жадно затянуться два-три раза.

Но однажды баня подвела.

Давно было замечено, что после дезкамеры количество насекомых в одежде не уменьшается. Слишком уж много шмоток загружали в каждый прием, слишком мало времени находились вещи в камере — паразиты только отогревались и становились еще активней, еще яростней грызли зэка.

15

На это было кем-то указано, и банщики решили, что надо поднять градус.

И вот однажды, когда в бане еще размазывали по телам грязь, расчесывая ногтями зудящиеся от укусов тела, дезкамера загорелась...

Конвой выстрелом в воздух вызвал подкрепление и выпустил из бани голых, в одних валенках зэка. С вахты бежало дежурное отделение — можно было подумать, что заключенные кинутся сейчас удирать по сугробам, в чем мать родила. Из дверей валил дым, и летели штаны, бушлаты, телогрейки, майки, шапки... Одни уцелевшие, другие уже обгорели. Хватали, клацая зубами, натягивали на себя, что попадало под руку и как попало, лишь бы скорее прийти в барак... А что барак? И там холодища, печь не топлена, поди...

У начальника конвоя, как всегда, не ладилось со счетом — трижды, четырежды пересчитывал он дрожащих людей, пока убедился, что никто не убежал голышом.

Нечем было согреться и в бараке: то, что носили на себе, и было всем имущество зэка, движимое и недвижимое, если не считать ложек и черных ржавых котелков, с которыми мы не расставались. Постели не полагалось.

Мне еще повезло: сгорело лишь белье, давно утратившее свой первоначальный цвет и вид.

— Холодновато, без бельишка-то! Ну, да зато, сколько вшей на этот раз действительно сгорело! — сострил я. — Мои только кальсоны с рубахой — целый зверосовхоз был!

— Все равно остались! — пробурчал кто-то.

— Одно средство, — сказал пожилой зэка, — облить карасином и поджечь усю эту дачу!

— Нет, сгори ты сам, я еще до свободы дожить хочу!

— Доживешь, как же, на сорок втором квартале!

Сорок второй квартал в тайге — арестантское кладбище; из-за мерзлоты и из-за немощи могильщиков могилы роют мелкие, говорят, весной волки выкапывают трупы.

В печке давно остыла зола — не в той печке, что сложена из кирпича — ее уже неделю не топят, а в железной, с коленчатой трубой, что стоит посреди барака.

Эту топят щепками, корой — она быстро накаляется докрасна и радостно гудит. В такие минуты у печки возня, ругань, драки за место, страшные проклятия. Но обогреть барак печурка не может — на дальних нарах лежит иней, и поутру заменяющий постель бушлат часто примерзает к доскам.

16

В ту ночь после бани многие метались в жару. Наутро в санчасти некуда было класть. Партию больных этапом отправили в больницу. А еще через день трое, которым не хватило места в санчасти, — умерли прямо в бараке. Потом еще...

На нарах становилось все свободней и все холодней. Из-за нехватки одежды — объединялись; так, у Гришки в результате пожара не было брюк, а Поликарпов, пожилой колхозник, остался без бушлата, в одной гимнастерке. Спали в обнимку, ходили по очереди на кухню за баландой. Потом кто-то сказал Гришке, что Поликарпов по дороге отхлебывает от котелка. Гришка кинулся драться, расцарапал своему приятелю щеку, пролил остаток баланды.

Каждый день начинался подъемом — ударами по куску рельса, висящему у ворот. Это вахтер возвещал начало рабочего дня. На дворе еще совсем темно, но уже снуют по снегу черные фигурки.

В нашем бараке на работу давно никто не ходит, но не спят задолго до подъема: их подымает лютый голод. Намного раньше, чем надо, будят бригадира:

— Никола, вставай! Никола, а Никола! Пора, а то опять последние получим!

Бригадир, от обязанностей которого только и осталось — получение и раздача пищи, сначала отмахивается, отговаривается, что рано, но все больше голосов, все настойчивей посылают его к хлеборезке. Наконец он поднимается, трет глаза и говорит во мрак барака:

— Мишка! Тащи ящик!

Кто-то спрыгивает с нар, гремя громоздким ящиком, выскакивает за дверь. Он поставит ящик у дверей хлеборезки, чтобы занять очередь. Через минуту уходит и бригадир, а еще через минуту они возвращаются с отчаянным матом: до подъема два часа и вахтер пригрозил кандеем.* Долго еще ругается бригадир, понося и Мишку, своего «шестерку», и тех, кто поднял его в три часа ночи. Но теперь все молчат, притворяясь спящими. Николай зол за прерванный сон и запросто может надавать по шее — так лучше не подавать повода.

Но вот прозвенел подъем, хлеборез в окошечко отсчитывает пайки — ломти хлеба с пришпиленным лучинкой «довеском».

Доходяги не доверяют хлеборезу, и не без основания.


* Кандей — карцер.

17

Но пришпиленный колышком довесок выглядит все же убедительно. Чтобы не выказывать малодушие, глотая слюну, я с головой заворачиваюсь в бушлат, делаю вид, что сплю.

— Несут, несут! — раздается от дверей. Ящик с хлебом водворяют на верхние нары. Николай, посадив спиной к хлебу Мишку, вопрошает:

— Кому? Кому? Кому?

— Школе! Сеньке! Гороху! — выкрикивает Мишка. Однако и при таком способе остаются недовольные.

— Опять серединка! Четвертый день — все серединка! — возмущается Поликарпов. — Бить надо таких бригадиров!

— Что я тебе, стерва колхозная, выбираю, что ли?! — взвивается Николай.

Поликарпов трусит, смывается подальше. Гришка доволен вдвойне: и что досталась горбушка, и тем, что злится Поликарпов, так ему и надо, скотине, будет знать, как баланду половинить! Гришка выдвигается на край нар, расстилает чистую тряпочку и кладет на нее свою горбушку, чтобы видел и завидовал Поликарпов.

Суть раздоров в том, что «горбушка» — пайка, отрезанная от угла буханки, более пропеченная и поэтому объемом больше серединки. Из-за «несправедливости» в распределении горбушек случаются жестокие драки. Причина все та же — голод могуч, люди доведены до крайнего истощения. Четыреста граммов полусырого, испеченного пополам с мякиной хлеба не могут не только насытить — червячка заморить. Большинство заглатывают пайку раньше, чем получат баланду: не хватает терпения, да и безопасней, ибо немало «шакалов» охотятся за чужими пайками. Был в бараке баптист Митрич. Он считал грехом вкушать хлеб без молитвы. И сколько раз, пока благодарил он господа своего за дарованный хлеб, пайка таинственно исчезала, и Митрич оставался голодным.

— Бог подаст! — утешал с хохотом Вилка. — Ни хрена, видно, толку нет от твоего бога, старик!

Так вот и жили, если не кощунство называть это жизнью. К концу третьего месяца осталось не более семидесяти человек. К этому времени начальство перестало пугать работой, да и заглядывать в последний барак старалось пореже, ежели не считать надзирателей, которые с комендантом дважды в день, в любую погоду выгоняли всех на «поверку». Стали к бараку подвозить дрова. Сбросят с саней бревно в два обхвата, и бесконвойный возчик крикнет в дверь:

— Эй, фитили! Индия! Бери пилу, грейся!

18

Но несмотря на страшный холод, бревно оставалось не распиленным. «Индия» давно убедилась, что такая работа ей не по силам. Бревно лежало... А утром его уже не было. Зато в соседнем бараке, в бригаде Мамедова, ходили в одном белье — так здорово шуровал дневальный печь.

Впрочем, что говорить о мамедовцах: полбригады у них бесконвойные. Они бывают в населенных пунктах, встречаются с вольными, продают им лагерные шмотки, взятые у доходяг за спичечную коробку махорки, за кусок хлеба. Ходят слухи, что и мясо, которое варит им дневальный, недавно мычало в хлеву у хозяйки в соседней деревне. И говорят, однажды мамедовцы остановили на таежной дороге машину с продуктами, — конвой на такое время спрятался за деревьями. Мамедовцы жили! Они давали на повале по 150—200 процентов, для них начальник однажды привез агитбригаду — концерт состоялся прямо в бараке, а потом Мамедов угощал артистов обедом.

Сам Мамед — из басмачей, ненавидящий все советское, но за двенадцать лет ловко приспособившийся к лагерным условиям. Его здоровая бригада хорошо работала, резко отличалась от остальной массы зэка — им создают лучшие условия, лучше одевают и кормят и сквозь пальцы смотрят на мамедовские порядки.

На дворе сумерки, в бараках темно; говорят, что сломался движок, дающий участку энергию. В темноте заняться нечем, а спать — рано, и от этого еще тоскливей, еще холодней.

— Печку б затопить! — говорит кто-то в темноте. Молчание. Кто-то беседует с соседом о еде — вспоминают домашние кушанья.

— Мишка, схода, набери дровишек! — не то приказывает, не то просит бригадир.

— Што я, один в бараке, что ли?! Я вот ходил! — заныл Мишка.

Началась торговля, препирательство, угрозы, оскорбления.

«Насколько человек может опуститься! Как все мы... Облик человеческий потеряли!..» — думал я, кутаясь в рваный бушлат. И вспомнил, что сам-то, даже в тюрьме удивлявший всех строгим соблюдением режима, ежедневной гимнастикой, — сегодня, да и вчера — даже не умывался! Правда, в бочке замерзла вода, но ведь можно было снегом...

«Скотина ты!» — мысленно выругал я себя и, спустившись с нар, зашагал к выходу. Около мамедовского бара-

19

ка, поглядывая на дверь, набрал охапку коры и щепок у кухни, воспользовавшись темнотой, стянул пару коротких березовых поленьев. Расшуровал железную печку, и уже жмутся вокруг фитили, набирая про запас тепла на ночь, прежде чем залезать на холодные нары. Лениво, нехотя текла беседа — главным образом о еде. Больше всего на эту тему треплется Кишка — ему даже кличку дали Кремлевский повар. Впрочем, в последнее время он и сам завирается, что работал заведующим кремлевской столовой, и при этом упоминает такие блюда, что большинство в растерянности смолкает — кто может возразить против «бифштекса из дельфина» или «акульей печенки в сметане»?

— Вот бы пожрать!.. — вздыхает кто-то в темноте.

— Ерунда это... — лениво говорю. Противно до тошноты вранье Мишки и лень разоблачать ее.

— То ли дело — вареники в масле!.. — слышится из-за печки.

— В сметане — вкусней!.. — давясь слюной, возражает другой.

Но постепенно сон одолевает. То один, то другой заползает на нары, плотно закутывается в лохмотья, положив голову на черный ржавый котелок или миску — засыпает, чтобы во сне досыта наесться супа, хлеба — чего угодно, что только не приснится фитилю, потерявшему от голода человеческий облик. Темнота наполняется храпом, бормотанием, стонами.

Гришка Школа в этот вечер долго дремал, сидя у печки, потом привстал, как-то согнувшись, повернулся к нарам и полез, и не на верхние, на свое место, а на нижние, где уже никто не спал: в бараке было просторно.

Я долго сидел против дверцы печки, экономно подкладывая щепки. Здесь было тепло, клонило ко сну, но хотелось подольше посидеть, оттянуть момент, когда нужно будет лечь на холодные нары. Чтобы отвлечься от опостылевших разговоров о еде, начал повторять про себя любимые стихи — а было их множество. Первыми почему-то вспомнились строки:

«...В глухую темень искры мечет,

От искр всю ночь, всю ночь светло! Бубенчик под дугой лепечет

О том, что счастие ушло...»

— А еще я любил яичницу с колбасой, - снова завел, придвигаясь, Кремлевский повар.

20

— Заткнись ты! - рявкнул я, обозлившись. — Надоел со своей жратвой!

Я даже выругался. Мишка обиженно умолк.

— Ох, и покурить охота! — вздохнул он чуть погодя.

— Мало ли, чего мне охота!

— Нет, насчет покурить, — Мишка перешел на шепот, — можно найти. У Гришки должен быть здоровый бычок! Сам видел. Наверно, в шапке...

Снова погрузился я в свои мысли, все опротивело, и плевать было и на Мишку, и на весь барак.

Между тем Кремлевский повар полез туда, где спал Школа.

— Володька! — взвизгнул он так неожиданно, что я вздрогнул, а на нарах заворочались.

— Чего орешь?!

— Гришка-то — врезал! Умер!

— Чтоб ты сам сдох скорее! Спать всю ночь мешаешь! — заворчали на нарах.

— Врезать ему сапогом по ушам, чтоб заткнулся! Вскоре снова воцарилась тишина. Я зажег от печки кусок бересты, что берег на растопку, и подошел к Гришке. Казалось, он спал, скрючившись на нарах. Я зачем-то тронул его лицо — и отдернул руку. Собственно, такое заострившееся, пожелтевшее, его лицо было и днем. Он уже днем — ходил, ел — но был покойник. А все? А я?! Мучительно захотелось посмотреть на себя в зеркало — какой я? Неужели такой же труп? Да, давно не смотрелся в зеркало!

Почему-то вспомнилось: я сижу в кресле в московской парикмахерской с белоснежной простыней на плечах, отражаюсь сразу в трех зеркалах. «Смотри, какая красивая шея!» — шепчет подруге девушка-парикмахер... Береста догорела. Мишка еле успел прикурить — он все-таки вытащил у мертвого окурок — и зашептал:

— Зря я хипиш поднял, молчать надо было! Я бы на него пайку дня три получал бы, никто б и не знал! Эх!..

— И так возьмешь утром!..

— Да, как же! Никола себе заберет — он же слышал, как я заорал... Утром, проходя за пайкой, я взглянул на Гришку. За ночь кто-то снял с него бурки — по всей ноге расползлись страшные черные пятна. Цынга? До сих пор я только слышал об этой болезни, да читал. Но чтобы человек умер от цынги вот так, на ходу, не получив врачебной помощи?..

Много смертей прошло у меня на глазах. Умер и Мишка —

21

Кремлевский повар после побоев коменданта. Страшась голодной смерти. Мишка изобрел капкан — ловил крыс и жарил их в печке, за чем и захватил его комендант. Много ли нужно, чтобы жизнь оставила немощное тело?

— Наверно, составили акт: смерть последовала от ослабления сердечной деятельности в результате пеллагры с поносом! Хозяева, сволочи! — с горечью и ненавистью сказал бригадир.

Сам Николай кончил страшно: бывший старший лейтенант сошел с ума, и вытянувшись во весь рост у холодной печки, — высокий, костлявый, с черными глазницами, — до тех пор кричал, надрываясь, изрыгая бессвязные ругательства в адрес правительства, пока не увели его надзиратели — говорят, он умер в больнице.

Потом оставшихся «комиссовали», определили трудоспособность — «легкий труд» — и послали на работу — колоть газочурку — топливо для газогенераторов (в войну не хватало горючего, бензин был нужен фронту — многие автомашины ездили с «печками» — газогенераторами).

Работа была не тяжелая: сиди на чурбаке, да кроши на чурки наваленные горой березовые колесики — распиленные поперечно циркуляркой бревна. Я стал упорно следить за собой — не обращая внимания на насмешки, утром делал посильную примитивную гимнастику, умывался снегом, считал, что застраховал себя от простуды. Однако при морозе —20, —30 градусов, просидев на чурбаке часов семь-восемь, человек в любой одежде промерзал до костей, до печенок. Греть было нечему: от семидесяти килограммов — столько я весил, призываясь в армию, — осталось меньше пятидесяти...

А лохмотья, которые мы на себя надевали, подпоясывали и всячески подтыкали, не спасали от мороза. Снова одного за другим повалили болезни.

Заболел и я. Давно уже удивлялся я, что никакая хворь меня до сих пор не брала. Сотни, тысячи людей вокруг скосили голод и болезни, иные куда здоровее меня. Иногда, обедая на тридцатиградусном морозе, хлебая через край котелка привезенную в бочке баланду, я вспоминал, как в детстве заставляли меня обязательно мыть руки перед едой, не пить сырой воды...

«Эх, мама, мама! Посмотрела бы ты сейчас на своего сыночка!..»

И все-таки, промерзая день за днем, однажды к вечеру я почувствовал себя скверно. Тело разламывало. Знобило.

22

Что-то сжимало затылок, ноги стали ватными. Пошел в санчасть.

— Тридцать девять! — сказал санитар фельдшеру, а тот утешил:

— Ангина.

На меня завели историю болезни и положили в палату чуть побольше вагонного купе. Мест было шесть, больных — четверо. На лагпункте больных долго не держали: если больной-доходяга не собирался быстро ни умирать, ни выздоравливать, его отправляли в Центральную больницу. И, тем не менее, при санчасти довольно уютно жили фельдшер и санитар. Они получали пайки на умерших по нескольку дней после их смерти.

Несмотря на жар и недомогание, я рад своей болезни: впервые за последние два года я лежал на матрасе, пусть и набитом стружками, под одеялом, в чистой, хоть и застиранной рубахе, и под головой у меня не ржавый котелок, а набитая стружкой подушка в почти белой наволочке!

Больные были из других бараков и никогда не говорили о еде, можно было узнать что-нибудь новенькое. Здесь, например, услышал я о жизни мамедовской бригады — рядом со мной мамедовец, страдающий фурункулезом.

На вторые сутки вечером принесли еще одного больного, с воспалением легких, — и на рассвете он умер. Я заметил это раньше всех, оттого, что был все время голоден и просыпался задолго до подъема. Хотел спросить у новичка, с какой он бригады — и коснулся холодной бесчувственной руки. Я лежал и все думал о мертвом, не сводил с него глаз. Потом встал, закрыл его с головой одеялом, но все равно думал о нем.

Жратва — вот лекарство, которого все время не хватает! Когда на мослах нет мяса, человек сдохнет от гриппа, поноса — от любой пакости! И если я чего-нибудь не найду, не смогу чего-то изменить в себе, — то так же вот сдохну. Как говорят — откину хвост. Нет, я опустился, стал слишком равнодушным! К черту! Вырваться отсюда, окрепнуть, бороться за жизнь, за то, чтобы выйти еще на свободу, еще стать человеком!

СВОБОДА! Это мираж. Это сказка. Люди, которые спят на чистых постелях, в теплых комнатах; люди, имеющие семьи. Читающие книги, бывающие в театрах... И тут я понял, что для меня слова эти — книги, театр, семья — звучат так же, как Сатурн, Юпитер, Венера... Что-то далекое, знакомое лишь умозрительно. Да и как изменить то,

23

что держит цепко, сковывает движение и мысль? Куда денешься? Бежать? Но сил не хватит, даже при удаче, добраться до железной дороги, — сдохнешь с голода или замерзнешь в тайге. Но раньше — поймает охрана, изорвут овчарки, изломают кости сапогами и прикладами, а то и просто пристрелят «при попытке к бегству». Так кончается большинство побегов. И я с такой тоской представил себе весь ужас неудавшегося побега, точно бежал и — пойман. Нет, прежде всего, надо добывать как-то лишний кусок, чтобы хоть не «дойти» окончательно, как «дошли» Школа, Мишка, Николай и сотни, тысячи других вокруг. Буквально ДОШЛИ — до предела терпения. Говорили, что пока Мишка лежал за вахтой в холодном сарае, крысы отгрызли ему пол-лица. Бр-р-р!

...Но где же выход? Чем же помочь себе?

Больные просыпались, гремели рукомойником в коридоре, но я все лежал, погруженный — который раз! — все в те же тоскливые неотвязные свои думы.

Санитар принес завтрак — хлеб и бачок с баландой. Сначала раздал пайки: положил и мертвому — никто не заметил еще, что он мертвый. Затем стал разливать суп и разносить миски на нары. Больных это возмущало, — знали, что санитар «комбинирует»— вылавливает гущу или сливает им суп, да еще и не доливает. Но пока он здесь, сказать никто не осмеливается: санитар шестерит «лепиле»¹, а тот запросто может выгнать в барак, — напишет, что температуры нет — и двигай на мороз! И все молчали, чтобы выговориться, отвести душу потом, когда санитар уйдет,

А тот, раздав баланду, налил большую добавочную миску лежащему в углу больному татарину: «Ешь, Сагит!»

Все знали, что Сагит лежит уже второй месяц и ничего давно у него не болит. Но в санчасти он обнаружил талант — из старой овчины шил теплые и почти красивые шапки, ушанки и кубанки. Первую шапку он преподнес фельдшеру — и в тот же день к нему пришел комендант, — тоже с заказом. Затем прислал дневального нарядчик; приходил и повар. Теперь все придурки красуются в новых, «вольного» покроя шапках. У Сагита каждый день добавочный хлеб, суп, махорка, а главное — история болезни и надежда пролежать до весны. А до весны — сколько отвезут на 42-й квартал!

Через придурков он запасся еще одной шубой и тряпка-

.


¹ Лепила — от старинного слова лекпом, лекарский помощник, фельдшер

24

ми на подкладки — говорят, теперь его шапки идут за вахту, на продажу вольным.

Мгновенно расправившись с тощим завтраком, больные с завистью смотрели, как ел Сагит. Он уже не первый день ест досыта, потому ест неторопливо, — им кажется, что он их дразнит. Только я смотрел не туда. Мое внимание приковала пайка умершего. «Шестьсот граммов! Это из бригады принесли. Если к моей четырехсотке добавить шестьсот — ха-ха! — Здорово будет!» И, улучшив момент, я протянул руку, схватил хлеб и с головой закрылся одеялом, будто сплю. И там, стараясь не шевелиться, заработал челюстями: успеть съесть, если санитар заметит.

«Вот что надо, чтобы поправиться!» — думал я, отправив в рот упавшие на матрас крошки и поглаживая себя по животу. «Не аспирины и риваноли, — а лишние полкило хлеба — и я бы поправился!»

Хотелось пить, началась изжога. Однако через час разразилась буря.

— Умер! — сказал фельдшер, едва откинув одеяло.

— Умер? Который?!

— Да новый, вечером, которого...

— Когда умер? — зашевелились равнодушно больные.

— Наверное, часов шесть-семь уже! — сказал фельдшер санитару и пошел мыть руки.

— Не может быть, — сказал кто-то из фитилей, — не может быть, чтобы шесть часов! Как же он мог сегодняшнюю пайку съесть?

В палате вновь возник санитар:

— Эй, вы! Кончай темнить — кто пайку схавал? Дубари не жрут, вы, кто-нибудь, сперли! Признавайтесь лучше!

Я нарочно зарылся с головой. Однако санитар сдернул с меня одеяло:

— Ты... — обложил он меня семиэтажным матом, — говори, кто взял хлеб?!

Я вдруг обозлился, ежедневной покорности как не бывало. Сел, сбросив с нар тощие, в серых больничных кальсонах ноги, и дерзко ответил:

— Я съел! А что, тебе только положено жрать?! Больные замерли. Приподнялся на локте мамедовец, не обращавший до этого на споры фитилей внимания. Санитар протянул было руку — я отчаянно дрыгнул ногой; конечно, тот мог справиться с десятком таких фитилей, но он решил отомстить более жестоко. Это был бунт на корабле. Он резко повернулся и почти побежал к фельдшеру. Были

25

кровно задеты его интересы: пайкой первого покойника он собирался уплатить Сагиту, которому заказал шапку, или приберечь на табак. В палате поднялся спор. Кто меня оправдывал и хвалил, кто завидовал, что сам не поживился и всячески меня поносил, — зависть голодных доходяг злобна и безжалостна. Однако ни санитар, ни фельдшер не заходили.

А потом вдруг явился нарядчик, вошел в новом полушубке и шапке-кубанке, краснорожий, здоровый — среди доходяг он выглядел богатырем, Ильей Муромцем.

— Ну, фитили, кто здесь пайки ворует? — спросил он добродушно. Он был в хорошем настроении.

— Вон тот, чернявый! — услужливо показали фитили.

— Я не воровал, Костя!

— Не ты? А кто?

— Съел хлеб — я. Но это же не пайку воровать! Пайка — это кровное, пайку я в жизни не брал! А это ж дубарь, ему, зачем пайка? — оправдывался я, видя, что взбучкой на этот раз не пахнет.

— Ишь ты, стерва, дипломат! Ему пайка не нужна, так ты ее схавал! А не знаешь, падла, что на дубарей пайки в хлеборезку сдаются?

Каждый фитиль знал, что это вранье и мертвец еще числится живым — может, на него еще пару дней будут выписывать паек. Но я не стал спорить. Во-первых, бесполезно, еще по зубам наспоришь, во-вторых, нарядчик не злился на меня — ну и ладно. Зачем дразнить собак! Ругался-то он добродушно, лишь показывая свое превосходство и презрение.

— Словом, собирайся, гад, выздоровел! Сергеич написал, что ты здоров, температуры нет, иди в бригаду!

— Как нет температуры! Только что мерил — тридцать семь и девять!

— Ну, тридцать семь — это нормальная! Давай, живо! И вот я снова в бараке. Однако день этот набрал в себя много событий. Когда холодное зимнее солнце стало спускаться в тайгу, в барак с клубами морозного воздуха вошел комендант Ковалевский.

— В ночную смену на газочурку — есть кто?

— Нету! У нас все в день ходят! — откликнулись не выходившие на работу.

Комендант секунду задержался, повернулся было к выходу, потом вернулся:

— А который из санчасти выписан — здесь?

26

—Я!

— Собирайся на работу!

— Да я ж... Да я ж еще больной, тридцать семь и девять!.. И под одеть мне нечего — в моем бушлате Степанчиков в дневную ушел, пока я болел...

— Собирайся, сказал! Я тебя, гада, враз вылечу! Я давно до тебя добираюсь, сука!.. — и, прибавив еще пару ругательств, бросил: — Чтоб через десять минут был на вахте! С третьей бригадой пойдешь, а то я те враз вылечу... — и  вышел, не захлопнув двери.

— Не ходи, Володька! Не имеют права больных посылать! — крикнули с нар.

Ему ответили:

— Он тебе дрыном покажет право! У него и право и лево, и все лекарства дрын. Иди, Володька, а то хуже будет!

Комендант, и правда, не расставался с дубинкой. Но меня вдруг возмутило это предложение покорности. Идти сейчас в ночь — а ночью еще холодней — это совсем свалиться, а в санчасть мне путь закрыт. Да и паек еще в больнице — обед и ужин. Голодным идти в ночь и вовсе не весело.

— Ну, где ты, чертов цыган! — загремел от двери комендант, — пошел, давай!

— Не пойду!

— Что-о?! Я те не пойду! Гад! Живо на вахту, бригада выходит!

Ковалевский подошел к печке, у которой сидели фитили:

— Где он?

Я поднялся. Я уже успел спрятать телогрейку и стоял в холодном бараке в штанах и рубахе, да рваных тряпичных бурках на босу ногу.

— Одевайся, гад!

— Мне не во что... Бушлат забрали...

— Ну, стерва! Гад, сейчас я приду за тобой! — комендант спешил на развод.

Однако очень скоро он пришел в третий раз — в. ночь выходила лишь одна бригада — сгреб меня и швырнул к выходу:

— Пшел!

Я чуть не упал, едва удержался на ногах. С болью почувствовал, что совсем не осталось сил. Сопровождаемый пинками и подзатыльниками, глотая слезы бессильной злобы, шагал я в одной рубахе по тропинке среди сугробов. Мороз охватил грудь, спину. Комендант привел меня к небольшому бревенчатому строению, ударил ногой в дверь:

26

27

— Открывай, Петро!

Это был штрафной изолятор, карцер, по-арестантски — «к а н д е й» или «трюм».

— Вот — запри этого гада, поморозь хорошенько! Кандей имел две половины. В одной, куда входили с улицы, стояла железная печка, стол, табурет и топчан, на котором спал комендант изолятора Петр, мрачный мужик лет сорока. Уютно гудела раскаленная печка. Однако погреться не пришлось: меня впихнули во второе, неосвещенное помещение. Здесь были сплошные нары, грязные, заплеванные, а напротив двери — небольшое окно без стекол, но зато с решеткой.

— Согреюсь, как цыган под бороной! — вслух подумал я. Чтобы хоть немного согреться, начал быстро ходить взад-вперед и размахивать руками в узком проходе между стеной и нарами — с метр ширины, да метра три длины. Несколько раз больно ударился о нары. С непривычки от резкого движения закружилась голова. Присел, пока прошло, и снова забегал в темноте.

Так, гимнастикой, я тщетно грелся с полчаса, потом постучал в дверь:

— Петро, а Петро! — зубы ляскали.

— Ну?.. — слышно было, как гремят дрова о стенки железной печки, и мне больше всего на свете захотелось сесть вот у этой печки — больше ничего.

— Будь человеком, Петро, — пусти погреться!

— Нельзя, не велено!

Петр дорожил своим теплым местом» легкой работой — он по-своему спасал свою жизнь.

— Петро, хоть немножко — трясет всего! У тебя тут все стекла выбиты!

— Я, штоль, выбил их! Вы жа и выбили! И сиди...

— Да я ж не бил — я первый раз!

— Сказано, нельзя!

— Ну, ладно, гад, мусор, падла!..

От злости и обиды я, не помня себя, стал метаться по камере и ругаться всеми на свете ругательствами. Петро цыкнул и пригрозил, но видно ругань фитилей надоела ему, да и сильно хотелось спать — и, погремев еще печкой, он затих на своем топчане. Как и все придурки, он имел и матрас, и пару одеял, и даже набитую ватой подушку.

Меня трясло, зубы выбивали дробь. В окошко глядело звездное небо. Окончательно потеряв силы, так и не согревшись, я сел на нары. Напротив окна на нарах лежал и

28

не таял снег. Хотел привалиться к стене, но стены были покрыты мохнатым инеем. Переместившись к середине, свесил ноги и, согнувшись, погрузился в дремоту — стало вдруг все равно. Вывело из оцепенения чье-то прикосновение.

— Где ты? — услышал я голос Петра, — на-ка телогрейку, а то дуба врежешь!

— Не надо! — огрызнулся я.

— Бери, бери, дура! Еще ругаешься. Оденься! Телогрейка была большая и теплая, согретая боками здорового и сытого человека. Я одел ее, запахнулся, укрыл колени и почувствовал благодарность к своему тюремщику: «Тоже шкуру спасает, не хочет доходить — на морозе лес валить». Я уже настолько промерз, что продолжал дрожать. Внезапно застучали в дверь. Громыхнул железный засов и снова послышался ненавистный голос коменданта:

— Ну-ка, давай сюда этого гада!

Дверь камеры открылась. Быстро откинув на нары телогрейку, чтобы не подводить Петра, я вышел. Дойдя до печки, обрадовано потянулся к теплу, встал над ней, отворачивая лицо от нестерпимого жара и все еще дрожа.

— Начальник вызывает — пошли! Да дай ему что-нибудь одеть!

— Не надо мне!..

Петро протянул бушлат — я взял. Ковалевский рванул меня за плечо и стал пихать в руки бушлат:

— Одевай, стерва!

— Сказал — не одену! — истерично закричал я. Еще секунда — и я вцепился бы в своего врага, не отдавая себе отчета о последствиях.

— Ну, смотри ж ты, гад! — злобно выдохнул комендант.

Вид у него был слегка напуганный. — Пшел!

Не хотелось отрываться от печки.

От холода я не шел, а бежал рысцой. Комендант ввел меня в кабинет начальника. Капитан Кола, высокий, белесый, ходил из угла в угол, растирая кисти рук, видно, только с дороги. Белый полушубок брошен на край стола.

— Вот, гражданин начальник, отказчик!

— Как фамилия? Почему не пошел на работу?

Я все рассказал, умолчав лишь об истории с пайкой.

— У меня и теперь температура...

— А что дрожишь? Где телогрейка? Проиграл?

— Я не играю, гражданин начальник... Я так в изоляторе был...

29

Капитан злобно сверкнул глазами, метнул молнию в коменданта:

— Отведи его в санчасть — смотри, если он воспаление схватит! Так у меня мало больных! Разбуди фельдшера, пусть даст ему, что там надо! Сам — вернешься! Постой — телогрейку принеси ему!

И вот я, ничего не понимая, в той же санчасти. Долго отогревался у горячей «голландки», прижимаясь к ней то животом, то спиной, не в силах оторваться, а ноги подкашивались от усталости. Потом напился кипятку и заснул, как убитый.

А утром вместе с баландой санитар принес новость: приехала комиссия из САНОТДЕЛА. Так вот почему нервничал капитан и умерил свою злость Ковалевский! Поджал хвост и санитар.

— Морда-то — сорок на сорок, боится, как пить дать — шуганут в бригаду! — пояснил мамедовец.

Сагита, шапошника, в палате уже не было. Отвечая на расспросы, я рассказал о происшествии вчерашнего дня. Сегодня было даже весело, хоть и болела малость голова.

— Все хорошо, что хорошо кончается! — сострил.

— Ну, это еще не известно, чем все кончится! — сказал рябой больной с нижних нар.

Другой — посоветовал:

— Ты — валяй, пожалуйся комиссии, расскажи, как издеваются гады! Им — дадут!

— Ну да, дадут! Ворон ворону глаз не выклюет!

— Нет, братцы-кролики, жалуйтесь вы, кто хочет! Там они, комиссия, — побудут, да уедут, а тут вас господа удавы сожрут с потрохами! Убьют — и концов не найдут. Скажут — при попытке к бегству!

— Правильно! А молчком — глядишь, сактируют в Центральную больницу или еще куда отправят!

— В больнице — лучше?

— Да уж хуже не будет!

И начались рассказы о Центральной больнице — чем, когда и сколько раз там кормят, какие там порядки и как сделать, чтобы врач не выписал на работу...