В стране Арестань

В стране Арестань

Динабург Ю. С. В стране Арестань // Журнал «Самиздат». Электронный ресурс: http://samlib.ru/d/dinaburg_j_s/arestan.shtml

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть 1. Заговор.

Часть 2. За решеткой.

Часть 3. Возвращение.

Часть 4. 56 год.

"С любезного согласия публики

на Вас наденут красный колпак"

Набоков, "Приглашение на казнь".

Часть 1. Заговор.

В марте 1945 года в 10-м классе 1-й школы им. Энгельса в г. Челябинске из трех друзей составился дискуссионный кружок, который еще через полгода дорос до малюсенького дискуссионного клуба вследствие вовлеченья в него двух девушек. Некоторые общие наблюдения наши и простейшие выводы из этих наблюдений представлялись нам чрезвычайно важными в своей очевидности. Жить с открывшимися нашему вниманию проблемами в полной изоляции, не обращая ничье внимание к очевидным опасностям для всей страны – такая перспектива представлялась нам не то что нечестной, но и подлой. Чем бы ни грозило нам выражение нашего образа мыслей, мы считали нашим долгом выразить этот образ мыслей как можно яснее к сведению всех серьезных людей (по тогдашней стилистике – идейных, еще точнее – коммунистически идейных людей). Позднее я упомяну человека, который, кажется, нас вполне понял. Читая тогда книги по истории философии, я связал наш личный долг (высказаться) с идеей кантовского Категорического Императива.

Дело, по нашему общему мнению, состояло в том, что раз во время страшной войны нам дали возможность получить чужие среднее образование, мы должны отблагодарить наше общество достаточно мужественным действием, даже если при этом рискуем быть несправедливо понятыми и если о нас подумают, что мы – наглые честолюбивцы (самозванцы) и просто добиваемся к себе внимания.

Раз мы не успели родиться вовремя и попасть на фронт, мы должны на пользу обществу привлечь внимание к тому, что очевидно даже школьникам, но от чего внимание людей постарше было, по-видимому, отвлечено насущными заботами последних лет – подготовкой к войне, а затем и ведением войны в условиях, оказавшихся более тяжелыми, чем можно было бы вообразить.

Мы, мальчишки, еще с дошкольных лет привыкли следить за войнами в Испании, в Абиссинии. Газеты были полны откликами на далекие зарубежные события. События конца 39-го года развернули нас лицом к Польше, к нашей войне с Финляндией, к Прибалтике и так далее. И все на наших западных границах представляли для нас передний план, фоном которого были события на Западе Европы. К разгрому Франции в мае 44-го года, затем бомбардировкам фашистами Лондона и вообще всей Англии. А в 41-м последовали и военные действия в Югославии. в Греции – очередные победы Германии. Я эту последовательность помню с детства – в зрелые годы об этих историях я не читал: мне было уже неинтересно. Меня занимала более отрадная история XVIII века: математика, логика культурного развития и логика вообще.

Добавьте, читатель, мысленно всё, что вы знаете о песнях того времени: вы увидите душевный склад, который формировал нас, мальчишек тех лет. Можете себе представить наше удивление, когда западный мир вдруг не стал объединяться вокруг Германии, Гитлера после его нападения на Советский Союз. Англия стала налаживать союзнические отношения с нами. И Америка. А это все на фоне внушенного нам представления, что для всего зарубежного политического мира, для капитализма главный враг – не Гитлер, а мы. Что конфликты для капиталистических держав имеют второстепенное значение по сравнению с проблемами, которые возникают из существования Советского Союза и угрозы мировой революции.

Все это выглядело наглядным, практически, опровержением наших представлений о мире в целом, о политических расстановках сил на Западе и на Востоке. В частности Япония, напавшая не на Советский Союз, который должен был казаться ее главным врагом, а обрушивается вдруг на Соединенные Штаты. Все воспринималось, может быть, наивно с недооценкой каких-то обстоятельств, но главные тезисы советской пропаганды совершенно опрокидывались в наших глазах. То есть в глазах маленьких людей, которые не были поглощены ближайшими солдатскими заботами, а по-генеральски все себе представляли издали и сверху. Нет, мы не смотрели свысока на взрослых, которые нас защищали; но мы понимали, что им просто некогда сейчас делать элементарнейшие, логичнейшие умозаключения о том, в чем нас воспитывали предшествующие 20 лет в уверенности, что наша страна вершит сейчас мировую историю и подготовляет победу социализма и коммунизма во всем мире. Считалось что это сознают западные правительства, и весь капиталистический мир солидарен в своей ненависти к нашей Родине. И вдруг Гитлера никто (кроме его ближайших соседей) не согласился поддержать. В войну не вовлеклись ни Турция, ни самурайская Япония.

Уже в 42-м году можно было наблюдать неспособность немецких армий продвигаться по всем фронтам.

Какой стала ситуация с 45-го года? По ходу войны политика сравнительно инерционна. Ближайшие цели достигаются применением вооруженных сил. Теперь важнее всего избежать близоруких впечатлений и решений, которые могли бы породить новую инерцию в международных отношениях и экономических процессах внутри страны.

В 43-м году я подал заявление, которым просил взять меня в курсанты Бийской артиллерийской спецшколы. Такие школы создавались для нас, еще не достигших призывного возраста. Казалось, война продлится еще не один год. Меня не взяли. Но через год в армии побывал Г.И. Бондарев, впоследствии мой одноделец. По состоянию его здоровья из армии он был возвращен в школу, и тогда мы в 10-м классе познакомились и подружились в феврале 45-го года.

Кружок, который я как бы возглавил, мы называли Идейной коммунистической молодежью. Слово «идейная» означало, что мы пытаемся очистить нашу идеологию, нас объединявшую. Мы не думали это сделать самостоятельно, мы предполагали только возбудить в психологически близкой нам среде дискуссию по проблемам этики и эстетики коммунизма. Здесь мы видели сплошные пробелы в теориях. Не занимаясь рекламой коммунизма, Маркс полагался просто на понятие исторической необходимости. Если коммунизм и неизбежен, то загадывать, каким он будет – излишне. Надо просто облегчить родовые муки истории, создать социализм – а там видно будет. Хуже, чем было при капитализме, быть не может. Таким представлялось нам марксистское виденье будущего, если его толковать прозаично, без риторики.

Я пытаюсь нарисовать свой психологический портрет не ради самолюбования, а из надежды на то, что человек, читающий меня, почувствует элементарное доверие. Я просто пытаюсь представить себя человечным.

Думать о некоммунистической идеологии мы тогда не могли. По крайней мере, я очень хорошо понимал уже тогда, в 17 лет, что менять радикально идеологию – значит переходить с одного языка на другой, теряя общий язык с окружающими людьми. Без употребления привычных терминов в 40-х годах добиться какого-то понимания было невозможно.

Я продолжаю вспоминать о далеких временах, когда любой школьник мог заметить из своих учебников, что мы – одна из самых обширных стран мира и поэтому – одна из самых защищенных от внешней агрессии, одна из самых богатых и мощных держав. Территория страны – это масштаб ее ресурсов. По численности населения Франция меньше Германии, а нас в несколько раз больше, чем немцев. И потому молниеносный разгром Франции в мае 1940 года нам, школьникам, был вполне понятен: Франция плохо готовилась к войне. Наша великая держава всеми силами готовилась к этой очевидной неизбежности, об этом мы знали не только из разговоров, но даже из песен, звучавших каждый день вокруг. К военному столкновению со всем капиталистическим окружением. Ее об этой перспективе настоятельно предупреждал ленинизм (не только сам Ленин, но и вся Партия). Представьте же, какое недоумение вызвала в нас, школьниках, быстрота движения нашей армии к Москве и Дону в лето и осень 1941 года. Все тогда было для нас не только горем, но и тревожной загадкой. Без разрешения этой загадки не на что было надеяться, но никто не смел обсуждать ее вслух: куда еще сумеют прорваться фашисты? Мы уже много знали о делах фашистов в их Германии. Но в отличие от читанных нами книг, в 1942 году не без злорадства описывали поражения противников Гитлера. Еще до всех фашистских злодеяний на русской земле, мы достаточно знали, что они натворили у себя «дома». После 43-го года ход военных событий не становился понятней. Нам оставалось загадочным, почему наша армия не могла решить свои главные задачи сразу, до того, как понесла такие страшные потери.

Отсутствие поддержки Гитлера со стороны других капиталистических держав и чрезвычайно сдержанное поведение Финляндии в 41-м, не предпринявшей никаких серьезных попыток продвинуться вглубь нашей страны, в направлении Мурманска и вообще всего нашего севера.

Что на ошибках учатся – знает каждый школьник. Но почему же учиться только у врага, а не опережать его в предвидениях и планах? Начало войны не было странным, только если бы враг обладал расовым превосходством, но принимать такие объяснения мы были решительно не согласны. Для нас первой очевидностью были обстоятельства предвоенные. Скандальность аннексий, которые мы позволили себе в 39-40-х годах по всем западным границам при явном попустительстве гитлеровского правительства – от Баренцева моря до Черного. В 41-м году все эти территории были потеряны в считанные дни. Что еще сильнее могло бы провоцировать соседа-агрессора? Англия и Франция, вступившаяся в 39-м году за Польшу, отсрочили нападение гитлеровской Германии на СССР. Была выиграна передышка почти на два года. Обширные территории, принадлежавшие Польше, Прибалтике, Финляндии и Румынии, оказались взяткой, подаренной Гитлером нашему правительству за невмешательство в войну Гитлера с Францией и Англией. При этом Финляндия с населением в 2 миллиона человек выстояла в войне с СССР в течение целой зимы.

Еще понятнее были морально психологические последствия чистки страны, кульминировавшие в 1937 году. Ту психологическую катастрофу очень наивно недавно пытался представить Н.С. Михалков в своем фильме «Утомленные солнцем». Мы жили тогда «под солнцем сталинской конституции».

Не было никому тогда иммунитета от той чумы-проказы, террора. На периферии этого страха оказались разве что воры-рецидивисты. Они одни были застрахованы от подозрительности и клейма врага народа.

Состояние человека, идущего по волнистому льду, поскальзываясь на каждом шагу и проваливаясь невесть куда, таково по-видимому было самочувствие каждого простака, попадавшего в заколдованное политическое пространство. Даже Остап Бендер и его последователи (а именно они унаследовали страну в последние годы, они, шутившие «Самозванцев нам не надо! командовать парадом буду я!» – даже они оторопели бы от свалившейся на них ответственности) растерялись бы, если бы им вдруг пришлось заменить собой знаменитых маршалов по главе армии. Так мы понимали предвоенную ситуацию. О массовости арестов мы не знали, но судьба отдельных лиц, прославленных официально, была у всех на виду. Это были знаменитые военноначальники, которые, как говорилось, прославились на фронтах гражданской войны. Расстреляны были Тухачевский и Блюхер, портреты которых пришлось нам заливать чернилами в учебниках. Так мы участвовали морально в их казни, хотя помнили об их прежней репутации.

От прошлого осталась только память, необычайно обострившая внимание ко всему, что дальше будет происходить; к тому, о чем я слышал в последние пару лет случайно и незаинтересованно (до этого дня). Не то чтобы кончилось детство – свежесть и наивность не утратились, как при взрослении; но доверчивость к близким исчезла.

То, что близкие не пытались защитить отца, столь уважаемого всеми; то, что усилия матери как-то за него заступиться, хлопотать где-то в прокуратуре и т.п.; то, что взрослые трусили и боялись разговаривать на такие темы, чтобы не расстраивать себя понапрасну, уничтожило во мне мое уважение к моим близким, а тем более – уничтожило уважение к власти. Остерегаться ее внимания чрезвычайно важно, но уважать ее невозможно, даже если она и делает что-то полезное по ее собственному разумению.

Возможно, она мучит и тех, кто этого заслуживает. Может быть, отец Павлика Морозова был очень плохой человек. Наверно и семья у него была плохая, раз родной сын его осудил в чем-то и предал. Но что думать о нашем обществе в целом, если оно так волнует себя такой семейной драмой, как если бы предательства стали нормой жизни. Отец-Морозов предает интересы государства, а его сын Павлик предает отца, потому что в семье все друг друга судят и приговаривают. И общество приговаривает: так и надо, – это и есть наша жизнь. Предательства высших руководителей по отношению друг к другу, предательство сына к отцу.

Процедуры арестов оказались очень разнообразными. Начало моей политической драмы выглядело очень буднично, хотя и безобразно. Уже несколько месяцев взрослые в полголоса говорили что-то об арестах: такого-то из знакомых «взяли». Темным декабрьским утром в наш дом вошли угрюмые «милиционеры», – и все вокруг замерло. Мы сидели за завтраком. Стол зачем-то от отца отодвинули и в течение всего дня мой отец, такой всеми любимый, авторитетный и всегда веселый, просидел весь день молча в полной изоляции. Никто к нему не решался подходить. И между собой никто не переговаривались. «Милиционеры» тоже. Они выглядели людьми очень усталыми и скучающими. Было очевидно, что они заняты исподволь делом, им совершенно неинтересным и давно надоевшим. Они заняты работой проклятой: они перебирали вещи, попадавшиеся на глаза, и в основном перебирали книги, ничего не читая, а только перетряхивая, как бы в надежде, что из книг выпадет что-то более значительное, чем книжные странички. Это был обыск. Разумеется простукивали стены и вообще все поверхности (пол, потолок, мебель). Искали предполагаемые тайники, даже перекапывая снега в садике, примыкавшем к дому. Все это явно вслепую и без малейшего стремления обидеть или испугать. По их представлениям в доме они производили нечто совсем нормальное, обыденное, хотя и неприятное для обитателей; как, может быть. капитальный ремонт, тоже причиняющий неудобства всем жильцам. Они, работники органов, сами ни в чем не виноваты, делая свое дело, они переворачивают людям всю жизнь, они ее выворачивают наизнанку; но не они придумали, что так надо; и не они выбрали, с кем именно надо проделать эту процедуру, для кого-то хирургическую, операцию с летальным исходом для многих. Этот исход смертелен хотя бы потому, что во мне, например, произошло в тот день полное перерождение.

Я не был судьей своим родным: они рядовые граждане, беспартийные; и если они струсят, то значит, они лучше меня знают, с чем имеют дело, и берегут себя ради чего-то, допустим, ради своих детей.

Но если при этом даже братья отца помнить о нем не хотят (а ведь мертвых вспоминают? Значит, с отцом случилось что-то пострашнее смерти?) – если так, то поступлю по-своему. Кто-то же должен не бояться этого... Иначе чего стоит вся наша жизнь? Что иначе остается от всех человеческих отношений дружбы и любви? Готовность на предательство, на капитуляцию перед чужой силой и своим страхом. Нет для мальчишки ничего больнее, чем взгляд на себя как на подлеца и труса. Во всяком случае, если он вырос не среди истязателей и подлецов. И нет для мужчины ничего важнее, чем преодоление власти страха, царящего в его окружении. Преодоление власти террора, хотя бы он принимал латентные формы, стало самой устойчивой идеей в моей жизни.

По просьбе моего школьного друга Юры Ченчика, к 1 декабря 1945 я направил ему как бы проект «Манифеста» – документ, написанный наскоро (за полтора дня) – обращение к молодежи, пережившей войну и фактически не причастной к тому, как строилось государство – и как это государство было управляемо. И молодежь рассматривалась как та часть общества, которая не ответственна ни за ошибки старших поколений, для нас очевидные, по меньшей мере в свете тех несчастий и жертв, которые принесло нам ведение войны в условиях, сложившихся за 20 лет по окончании гражданской войны (то есть с 1921 года). Предполагалось неперспективным ожидать, что ответственные за собственные неудачи и просчеты старшие поколения и сами власти смогут отнестись достаточно самокритично к своему историческому творчеству. Казалось даже бесчеловечным требовать такой массовой самокритичности, ибо у каждого поколения неизбежны свои ошибки. Но кто-то должен срочно взяться за исправление несовершенств нашей общественной (и личной) жизни, – а достаточно самостоятельно и взыскательно на то способна только еще ни в чем не повинная молодежь. Теперь для нас актуальна не классовая борьба, а конфликт поколений. Общество не должно допускать взаимоистребления борющихся, иначе оно само погибнет, то есть распадется его государственное единство. Кто-то должен начать осознавать эту перспективу, и потому, сознавая свою слабую осведомленность обо всех конкретных обстоятельствах, только из чувства долга инициаторов (не более?) – все-таки начинаем свое дело с дискуссии, для которой формулируем еще актуальные вопросы:

1. что происходило во время репрессий 30-х годов?

2. чем объясняется то, что несмотря на 20 лет подготовки к войне, мы только после двух лет (сплошных поражений) смогли изменить ход войны, хотя обладали большими ресурсами (вопреки расистскому самомнению врага, обосновавшему его расчеты).

Именно наша страна была богаче людскими и материальными ресурсами, что и подтвердилось в итоге.

3. что может быть сделано с учетом реальных ресурсов для укрепления нашего общества, очевидно, расслабленного к 1941 и находящегося и после своей победы в крайнем истощении от голода и, по-видимому, из-за неэффективного планирования экономики?

4. как общественный организм может быть перестроен для того, чтобы регулирование экономики приблизилось к автоматизму, а человеческие отношения стали гуманнее?

Тетрадь «манифеста» я исписал очень торопливо. Вероятно, я устранил бы из ее текста многословие и заполнил бы пробелы и аргументации. Но для доставки тетради по адресу с оказией надо было спешить. Десять лет тому назад очень меня забавляло: это сочинение – предвосхищение обещанного Горбачевым «нового мышления» (он ведь даже не стал заигрывать со словами «диалектическое мышление» – главным предметом моих личных забот в то далекое время).

Сразу же вслед за отправкой тетради я был арестован, что избавило меня от всяких колебаний. На следствии стало ясно, что рукопись перехвачена и комментировать ее теперь целесообразней, чем тратить время на «игру в прятки». О себе я говорил с такой откровенностью, что следователям не на что было на нас раздражаться, за нами следили давно (не по моей оплошности), и моих друзей свезли в мое местопребывание, чтобы сделать именно меня главным фигурантом по нашему делу, на что я пошел весьма охотно по принципу «семь бед – один ответ».

Мой собственный арест прошел совсем по другому сценарию. «В то время зверь был сыт, хоть сроду он свиреп». Хватало работы с людьми постарше. Я был очень беззаботен и доволен собой, дописав свой проект «Манифеста». Я никак не ожидал, что так быстро и кратко и ясно мне удастся изложить столько сложных мыслей, – и хорошо выспавшись в самом бодром настроении, вышел на улицу, где кто-то неожиданно окликнул меня.

Я оглянулся и увидел у обочины странноватую машину с приоткрытой дверцей. «Садитесь, мы Вас подвезем». Я не смог узнать этого доброго человека, а потому, чтобы не обидеть этого доброжелателя, поступил как ни в чем не бывало: сел и сказал спасибо. Мы ехали молча, и я вглядывался в лица, а они – в мое лицо. Возле института я сказал: «Спасибо, мне как раз сюда». «Нет, в управление КГБ» (кажется так?). «Не может быть». «А за кого Вы нас принимаете?». «За шутников. Или вы похитители? Но ведь они только в Америке? И кому какая польза – похищать меня? На какой выкуп можно рассчитывать в этом kidnaping’е?».

Страна непуганых идиотов превратилась в страну идиотов запуганных.

Часть II.

За хлеб и воду и свободу

«спасибо нашему советскому народу».

В. Высоцкий

Свидетельствовать я не привык. В роли обвиняемого я выступал, давая показания о себе самом. Я говорил тогда с такой откровенностью, что судьба моя обернулась самым неожиданным образом. Из всех моих друзей и приятелей – товарищам по трем молодежным группам, проходившим судилище в июле 1946 года, я один попал в Особый Лагерь, Дубравлаг середины века, в котором не было почти ни одного простого человека. Это спасло мне не только жизнь, во всяком случае, спасло и здоровье. Ибо только в таких местах заключения никто не воровал и не грабил, и здесь зэки друг с другом не враждовали. Даже в начальстве лагерном мне встретился только один человек, захотевший мне отомстить за мою откровенную веселость при известии об аресте Л.П. Берии. Не я один веселился: по всему лагерю носились стишки Х.Г. Аджемяна: «Наш товарищ Берия вышел из доверия!»

Если все же нужно свидетельствовать, то я должен теперь признаться: жестокость карательных органов СССР была ничтожна по сравнению со свирепостью миллионов простых советских людей, не только писавших доносы не только на кого попало, подскажут, нет – и на самых близких им людей.

А сколько было у нас людей, эксплуатировавших неполноправие бывших зэков и шантажировавших нас своей готовностью снова и снова доносить. Нравы наши в быту в среднем очень жестоки, отсюда и политические традиции – как у древлян, о которых летописец выразился так: «Древляне жили зверинским обычаем». Пояснять эту фразу, очевидно, не потребовалось: все знали о своих нравах.

И не забудется из книги Бруно Ясенского заповедь: «Не бойся врагов. И друзей не бойся: в худшем случае они предают. Но бойся заговора равнодушных: это с их молчаливого согласия существуют жестокость и подлость».

Жизнь моя во все время войны прошла в таком голодании, что едва ли в заключении где-либо мне было хуже в течение 8 лет; почти нигде не хуже. Люди в первые три года были вокруг жутковатые, но среди них было много людей интересных – а это я ценил всегда больше всего. Только интересного человека нельзя просто придумать. Я только по недостатку самомнения не верю, что все устраивалось свыше. За искренность и обстоятельность моих комментариев на следствии я получил срок в два раза больше, чем мои друзья – Г.И. Бондарев и Ю.Ф. Ченчик – 10 лет. Две девочки 18 лет получили свою «малость» преимущественно за то, что слишком хорошо обо мне отзывались. Одна, переписавшая «Манифест», получила всего 3 года условно (В.И. Бондарева), а другая отбыла и 3 года настоящих (Р. Гольвидис).

Моя бесшабашность не пошла мне во вред: я последние 5 лет провел в наилучшем по тем временам человеческом окружении – в Дубравлаге. По производственным условиям он в то время мог сойти за курортный уголок ГУЛАГа.

Мне только стыдно было бы приписывать ядовитость своим слезам, мне скучно было бы жаловаться на судьбу или власти, я всю жизнь прожил как бы в милости чего-то или кого-то высшего, что позволило мне не только выжить и обогатиться пониманием при прохождении по-настоящему трудных для меня обстоятельств. Кто это высшие? Было бы хвастовством ссылаться на Бога. По-моему, это бесстыдное хвастовство, что ты у него в особой милости. Я знаю, что во многом выиграл в своей небезответной любви к литературе и к народным песням, таким как «Уж ты сад, ты мой сад, что ж так рано цветешь?» и до более веселого, плясового мотива «Травушка-муравушка, видно мне по улице не хаживати, травушку-муравушку не таптывати». Эти слова вдруг послышались мне вдруг как какой-то женский голос, голос изнутри, когда меня вводили в большой дом. Нашел время, дурак, острить про себя. И еще прозвучала детская считалка:

Дождик-дождик, перестань,

Я поеду в Арестань.

Богу молиться, царю поклониться,

Царь-сирота, отворяй ворота.

Меня ввели в кабинет и усадили. «Ну что так побледнели? Да, молодой человек, белого света вам больше не увидеть.» «Белый свет», – удивился я, – «у него тоже фольклорный стиль», – и с трудом выдавил из себя: «Белый свет давно забыт, кругом красный свет». (Как это я так привык огрызаться? – Маменька приучила.) Народ, прощавший бесчеловечность таким правителям, как Иван Грозный и учинивший расправу над его наследником Годуновым по подозрению в убийстве одного ребенка, навлек на себя приговор истории, многолетнее состояние смуты. Таков, по-видимому, подтекст пушкинской трагедии «О настоящей беде Московскому государству», который был бы всем понятен, если бы цензура у нас не заменяла театр.

Мне, однако, посчастливилось попасть в Дубравлаг (п/я 385/18), ставший первым моим университетом. Он располагался вдоль железнодорожной ветки от станции Потьма Московско-рязанской железной дороги в направлении муромских лесов. Вспомните песню Высоцкого: «В заповедных и дремучих старых муромских лесах, всяка нечисть ходит тучей». Для нас эта ветка, не доходя саровской пустыни Святого Серафима и не доходя знаменитого засекреченного института, заканчивалась станцией Барашево (центральный лазарет Дубровлага) и отделением номер три, где содержались власовцы. Мне приходилось там работать на ремонте рельсовых путей, а зимой на расчистке их от снега. По соседству были и участки лесоповала. Мне доводилось там работать на сравнительно легкой транспортировке леса уже поваленного. Пришлось освоить искусство запрягать быков и лошадей, чему меня обучали с хохотом тоже молодые ребята, венгры, бывшие военнопленные. По вечерам оставались промежутки времени, позволявшие наведываться к старикам, которых уже не выводили ни на какие работы. Смысла не было занимать ими внимание конвоиров. Их могли бы наверное запросто истребить, но был какой-то расчет как-то еще ими воспользоваться: это были люди, очень много знавшие. Тут был престарелый полярный летчик Фарих и просто крупные ученые. Дрезденский физик, доктор Пюшман читал мне лекции по дифференциальной геометрии и топологии, иллюстрируя свою немецкую речь чертежами на сугробах. Москвич Диодор Дмитриевич Дебольский, большую часть жизни отбывавший сроки в разных концах страны за увлечение индийской философией, читал мне лекции о литературной жизни Москвы (в частности, о близком ему Михаиле Булгакове и романе «Мастер и Маргарита»). Позднее этот курс был продолжен В.А. Гроссманом, который в гимназии дружил с Таировым, поучаствовал в революции 1905 года, лет семь прожил в эмиграции, а позднее работал у Вахтангова и общался с Немировичем-Данченко. Кроме пушкинианы, темами его лекций были разные эпизоды истории театра. Мое поведение привлекло внимание владыки Мануила (Б.В. Лемешевского) тогда, когда он еще не был митрополитом. На робкие мои просьбы, чтобы он просветил меня в вере, он ограничился шутливыми разговорами о литературном наследии Н.С. Лескова, а затем направил меня на обучение к знаменитому евразийцу П.Н. Савицкому, которому он же меня рекомендовал так великодушно, что старый больной Петр Николаевич сразу согласился заняться мной и несколько месяцев по вечерам рассказывал мне о христианизации России и о разных внутренних проблемах, таких как разногласия иосифлян и заволжских старцев, о Ниле Сорском и о св. Сергии Радонежском. Но это было только началом его дела. Лет семь или девять спустя он рассказал обо мне как своем студенте Л.Н. Гумилеву, а его рекомендация была вскоре дополнена отзывами обо мне профессора М.А. Гуковского. В результате с 1959 года у нас установились с Львом Николаевичем весьма доверительные отношения, ограниченные лишь возрастной разницей пятнадцать лет.

Еще больше мне надо бы рассказать об М.А. Гуковском, но о нем, как и о других замечательных людях я уже писал в ином жанре в более свободном стиле. Здесь же меня стесняет ситуация отчета обо всей уже далекой молодости.

По всему Дубровлагу от Потьмы до Барашево пошла молва о мальчишке, который пристает к профессорам с расспросами. Старое прозвище Дубровлага – Академия сумасшедших наук – наполнилась вдруг новым содержанием. Разумеется, начальство, обозвав меня «всесветным мозгокрутом», послало меня кататься с этапа на этап почти по всем мужским лагпунктам и частенько по карцерам. И все-таки я увидел мало. А я, сравнивая свою судьбу с участью узников довоенных, вспоминал эпиграф из пушкинской капитанской дочки: «В то время зверь был сыт, хоть сроду он свиреп. – Зачем пожаловал изволил в мой вертеп? – спросил он ласково». Я только слышал о том, как умертвили те массы людей, которых теперь ни по каким архивам не могут учесть и оценить, сколько их было и какая цена им. Их жизни сделались величинами переменными, пренебрежимо малыми, уточняется только, в какие годы погибало больше, в какие меньше. Но проинтегрировать эти функции советского правосудия до сих пор не удается (мой отец был реабилитирован посмертно через восемнадцать лет после ареста). Математика теперь наша слаба, мышление оскудело. Россия, которую мы потеряли, – это не территории, не порядки и не нравы, а умственные способности и культурные традиции. Это способности чувствовать стыд, а не стыдить кого-то по слухам. Это способность отличать подлость от прагматизма.

Теперь главное заблуждение нашей политической элиты стало ясно всему электорату уже к 1996 году. Сколько бы ни было у нас умных и талантливых людей, трудно выбрать из них хотя бы одного такого, чтобы он понравился большинству избирателей. Чтобы он в качестве президента устраивал всех, поэтому и проголосовало большинство за Ельцина. Просто хороших людей народ пожалел бы подвергать развращающему испытанью властью. Хорошие люди уклоняются у нас сами, прячутся в тени. Да и в Думу их не пошлют, приберегут для более почтенных занятий, ибо законам привыкли не доверять, выработку юридической риторики из риторики популистской тоже не очень уважают.

Свирепость искреннюю я встречал там только среди младших офицеров. Они были в помрачении злобы и говорили голосом Зюганова. Как будто я чуть было не совершил дело Горбачева и Ельцина.

В тех самых намерениях меня и обвиняли. Даже капитан Черненко (едва ли не он стал генсеком в 1994 года) говорил вежливо: «Разве дело в Вас? У меня сын в том же классе, который Вы окончили в этом году. Могу ли я хотеть, чтобы ему повстречался человек, такой как Вы?» А зам. генерального прокурора по спецделам Белкин (в мае или июне) в 1946 году прибывший по нашим делам из Москвы – такой красиво одетый и барственный, укорял меня: «Что Вы все Маркса читали, а не «Детскую болезнь левизны»? Я даже съехидничал: «Зрелое государство – и детская болезнь? Это темы разные!» Впрочем, в мелочи он не вдавался, и две ночи напролет мы поговаривали стенографистке только «теоретические темы»: Что такое «теория икс-информации?» – я рассказывал эту теорию «монополий на информацию», которые норовят вытеснить монополии финансовые и уже играют их роль в нашем советском обществе». Как синоним я предлагал «монополии на знания», потому что стенографистка путалась в каламбурах «икс-информация» – информация. Утром приносили уже печатный текст, я вздыхал и подписывал – пусть быстрей эти тексты попадут в Москву; может быть, заинтересуются там те, кто выше зам. прокурора, – разве не этого мы именно хотели добиться: чтобы наверху задумались те и Тот, кому стыдно бы злиться на нас, на мальчишек! Мы-то знаем, что мы «сопливые мальчишки» (а ноги у меня в трофических язвах от голода). Я еще не знал, что в начале мая арестованы мальчики из 8 класса другой школы (А. Поляков и Гершович), отпечатавшие листовки на наши темы.

И вот из Москвы прилетел высокий чиновник. С ним хоть разговаривать легче. Как, впрочем, с генералом (произносилось с большой буквы), но я-то помнил: генерал Смородинский – отец Гали, с которой я сидел за одной партой в 1-2 классе, – потому что она мне нравилась, потому что вызывала жалость: пальчика не было у нее на одной ручке... как больно было, наверно, при операции.

Ребенок, конечно, наивен и понимает, что ничего не может поделать с порядком вещей в стране; но, естественно, что арест отца в его глазах переворачивает все отечество. Отечество переворачивает вверх дном. Так, по крайней мере, произошло и со мной и, наверное, со многими тысячами. Но это взрослые могли заняться казуистикой в качестве адвокатов господствующего порядка вещей. Массы сами склонны оправдывать свои правительства до последней возможности, всеми ресурсами своего воображения и способности к фантастике. А дети более последовательны, чем их родители и старшие братья. Они менее воспитуемы страхом, если этот страх не воспитывается систематически наказаниями со стороны ближайших взрослых.

Я не имею в виду давать читателю «Советы постороннего» – так у Ленина назывались его газетные заметки, когда весной 17-го года он вернулся после многолетней эмиграции как бы в образе постороннего, которому со стороны все издали виднее. Посторонних сейчас нет, но у каждого свой круг интересов и предпочтений. Коммунисты свои расчеты строят на видимости вакуумности власти, на перспективности роли самозванца, на вдохновении некомпетентных. Они бы должны были понимать, как быстро недоверие и соперничество приведет их власть к событиям, типа пережитых в 37 году. Но уж такова наша общероссийская бесшабашность по части недоверия к закону и к друг к другу, что они именно этого и не понимают. Они и Маркса не читали. Они изучали его только по предуказанным строчкам и фразам да по учебникам. Поэтому они должны были бы сознавать степень своей деидеологизированности, отсутствие какой-либо способности теоретизировать. Не лозунги сочинять, не риторические фигуры строить, а строить теорию. Что это такое, они, по сути, не понимают, – как видно из всех выступлений Зюганова или Селезнева. В этом их прямая противоположность Марксу, который, по крайней мере, воздерживался от попыток представить себе социалистическое и коммунистическое общество, – даже просто как к нему приближаться. Все подобные попытки он и называл утопизмом и всячески отмежевывался от всякого утопического социализма.

Философствование Маркса не имело цели рекламы социализма: этой рекламой занимались оппоненты Маркса в радикальных движениях ХIХ века (такие, как Прудон, Бланки), когда революция приобретала социалистический характер в понятиях Маркса. А чем была Парижская Коммуна? Реализацией того, что описано им в «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», в самой талантливой его работе. Но в Парижской Коммуне коммунары были не марксисты, а типичные прудонисты – последователи оппонента Маркса, по образу мысли более близкого, скажем, Герцену. Герцен с Марксом хотя и жили оба в Лондоне и могли позаботиться о тм, чтобы выработать взаимопонимание и симпатии, но... Герцен очень хорошо видел во всем окружении Маркса преобладание духа взаимной подозрительности и нетерпимости, которым будут одержимы все руководства коммунистического типа.

Ленин с самого начала века вел борьбу внутри подполья, борьбу за выведение друг друга на чистую воду. Борьбу по линии взаимной компрометации, борьбу, которая расстроила отношения Ленина со всеми его первыми благодетелями, типа Плеханова. Потом развела «по разные стороны баррикады» Ленина и Троцкого. И только конец семнадцатого года свел их воедино. Поскольку они научились друг друга хорошо оценивать и усвоили понимание того, что если они не научатся друг с другом ладить и выступать партнерами по диктатуре, то им не удержаться у власти, не спасти свои жизни.

Я свидетельствую здесь не о бедствиях и не о жестокости, не о том, что с нами делали, а о том, что делали мы. А еще главное – в благородстве, которое встречалось преимущественно среди зэков в мире преследуемых коммунизмом; в мире людей, которых травили не только власти, а все наше общество травило людей, отмеченных чертами благородства, присущих когда-то большинству этого общества.

Это благородство в Советском Союзе представлялось чем-то призрачным, фантастическим, каким-то очарованием романтической литературы. И в то время в конце своего пребывания в лагере и сразу после освобождения, предполагая в себе литературные таланты, я мысленно обыгрывал применительно к себе сюжет Гамлета. Я представлял себе, как можно было бы рассказать о том, что я видел, поэтическими средствами, характерными для романтизма. Вот является мне отец с того света, призрак отца является и говорит со мною: «Хватит, сын, довольно! Ты доказал свою любовь ко мне, свою верность памяти обо мне. Теперь оставь все мысли о делах политических. Живи, иди, свободно ходи по улицам, радуйся простым радостям жизни».

Но я пытался возражать ему словами Лермонтова из «Маскарада»:

«Я докажу, что в нашем поколенье

Есть хоть одна душа, которая скорбленье

Запав, приносит плод. О! я – не их слуга,

Мне поздно перед ними гнуться».

Что «поздно гнуться» – я очень хорошо понимал; я знал уже очень хорошо, что есть радости, простые радости жизни – быть как все; находить удовольствие преимущественно в том, чтобы сосать конфетки, лизать... лизать то, что в огороде может быть всяких лакомств, что воспринимается как нечто священное. Дышать чистым воздухом, а не спертой душной атмосферой тюремных камер. Но я знал, что самая большая радость – это платить долги и чувствовать свой долг перед теми, кто жили до нас и будут жить после. Платить долги по этому долгу, расплачиваться любой ценой. И эта идея лежит, по-моему, в понятии благородства; а не одетость в хорошие костюмы и красивые машины.

Освобождение принесло радость возможности двигаться по городу на большие расстояния среди совершенно чужих людей, не носящих на одежде личных номеров, принятых в Дубравлаге (мой был Ж-28). Судя по этой нумерации, нас там было около тридцати тысяч. Теперь вокруг были люди без проблем, только с мелкими заботами: «где дают», «как и где взять». Об остальном пусть начальство думает... или лошадь: у нее голова большая! Я чувствовал себя лошадью из четвертого путешествия Гулливера, лошадью среди йеху.

Я вовсе не мстил за отца. Я платил свой долг не ему одному, а всем, кто ему был подобен, и кто для меня стал моим отечеством. Отечеством, а не самозванным Отчимом в должности генерального секретаря какой-то партии идиотов.

Идиотами, кстати, первоначально греки называли людей эксцентричных, одержимых какой-нибудь навязчивой идеей. И я, кстати, должен был казаться кому-то идиотом. Я сам сознательно по образцу Гамлета одевался и держался как идиот; создавал образ идиота, свой образ. Мне в этом виделся способ защититься от соблазнов и опасностей, привлечь к себе симпатии просто дураков, дураков по образу и подобию всех. Прежде всего в личной своей жизни я более всего заботился о том, чтобы отпугивать от себя дур, красивых, соблазнительных дур. В моих документах зарегистрировано пять браков. Пять попыток построить семейную жизнь удавшихся только в последний раз. Но это по документам. Документы – вещь глупая, хотя именно с документом ассоциируется понятие о факте. А глупы не только факты, глупы сами документы. По ним я числюсь уроженцем города, в котором провел в общей сложности два года – в основном это первые два года моей жизни. потом я этот город только навещал. Теперь он за границей, слава Богу! Пять браков – можно подумать, что я был какой-то маньяк. А я просто ценил свободу, и поэтому не пытался уже приобретенное сохранить любой ценой. И выглядит это очень странно, чтобы не сказать – глупо.

Что касается моей дальнейшей грешной судьбы, то она сложилась благополучно не потому, что я был как-то хитер и ловок, а потому, что с детства вырабатывалась у меня которая физиогномическая проницательность; умение ценить в лицах не только правильность черт, но и духовную жизнь, которую они открывали. И поэтому мне не случалось, я думаю, ни разу в жизни серьезно ошибаться в восприятии человеческих физиономий. Ни одной физиономии не удалось серьезно меня обмануть. Потому что я видел много настоящего благородства, – и поэтому никогда не воспринимал маску благородства, косметику, которая создает такое впечатление благородства; никогда не воспринимал всерьез.

А второе – потому что сам очень искренне принял на себя образ идиота, может быть, который отпугивал дураков. И поэтому с дураками не связывался. Моей любимой народной пословицей было: лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Это я рекомендую всем.

Но этому принципу, этой установке не следовали те дерзкие люди, которые как бы заслонили меня от внимания властей. Люди, которые на себя переключили внимание органов тем, что они имели дерзость заботиться еще о благополучии государства Российского, представляемого на этот раз со времен Хрущева советским правительством. Дерзкие люди пытались ему давать какие-то советы, составляли петиции и создавали маленькие организации, увы, совсем не поддержанные народом, живущим на местах, где прежде была Россия. Ведь как-то привычно отождествлять это народонаселение с русским этносом былых времен. Это оскорбительно для памяти наших предков – считать, что это «России достойные сыны»; те, кто голосует сейчас за наши левые партии.

Я дружил с видными диссидентами, но постоянно настаивал на том, что в большинстве своих действий они действуют на руку карательным органам; на правительство и политику не оказывая никакого влияния. Чтобы протесты и рекомендации стали значимы, надо в литературе добиться мастерства Солженицына, а не только сравняться с ним в мужестве. Или достигнуть авторитета Сахарова. Или вести пропаганду среди людей очень большого престижа. Я был глубоким пессимистом до самого августа 1991 года. Но какие-то склонности смотреть на себя и друзей не без юмора. Юмор особенно полезен пессимистам.

Войдя в зловещее здание, поднимаясь по лестнице уже с сознанием подконвойным. еще не успевшим испугаться, я только удивлялся: как похоже на кинофильм. Все сопровождается ощущением нереальности, но это не сон. И это я сам навязал себя в исполнители одной из главных ролей? Сам. А потому держись, уважай свой выбор, не позволяй превратить себя в жертву этого фарса.

Предложили стул, и когда я присел, надо мной наклонился капитан С. и произнес: «Ну, молодой человек, белого света Вы больше не увидите!.. А что это Вы так побледнели?». «Я всегда бледен. А взволнован я потому, что ровно 8 лет назад в этом же направлении увезли моего отца безвозвратно. Сейчас я хоть что-то буду узнавать о его пути». «Вы мстите?». «Глупо. Мстить могут только массы, и никто их на это увлечь не может».

Я думал давно уже, что не Ленин увлек массы на революцию, о которой он мечтал. а наоборот, массы своим поведением на фронте и в Петрограде соблазнили его на все его действия. Массы солдат, терроризировавшие офицеров или просто дезертировавшие, массы в столице, больше всего боявшиеся отправки на фонт. И не Сталин готовил раскулачивания, а готовность самих бедняцких масс участвовать в раскулачивании своих соседей. И существование огромного аппарата НКВД определило параметры террора, а не идейные конфликты Сталина с остальными вождями партии. Поэтому в моем «проекте Манифеста» не было ни слова о Сталине. Не потому, что не ради него, а чтобы не впадать в демагогию о «культе личности» в том духе, как эта демагогия развернулась при Хрущеве.

Что касается нашей политической ориентации, то она осложнялась еще моей памятью о том, как произошел арест моего отца.

Не видев замученных насмерть, я видел состояние тех немногих. кто выжил в годы войны. Я видел, что с ними сталось. Это было наглядней их воспоминаний. Но нашему читателю все нипочем. Я думаю так без обиды. Наши младшие современники – жертвы тех же насилий над человеческой природой – жертвы сенсорной депривации – прискорбного бесчувствия.

В 11-ом бараке на станции Барашево я навещал людей, лечившихся от сравнительно легких форм психических расстройств, т.е. они не скандалили, не буйствовали. Многие мне были симпатичны; я их выслушивал, играл с ними в шахматы. Курировала их доктор Керменджонглу. Говорили, бывший главный психиатр Одессы.. Она с молчаливым одобрением наблюдала мои посещения, а наблюдение ее пациентов стимулировало много размышлений.

В основном это были люди с крайне замедленными реакциями. Думаю, такие нарушения вызываются длительными запугиваниями. В атмосфере страха человек теряет способность быстро переключать внимание и запаздывает с «обработке (любой) информации». Не это ли было причиной слабости наших людей в лето и осень 41 и 42 годов? И не вызвана ли была смена поведения к 43 году тем. что массы осознали возможность активно сопротивляться насилию и не прятать свой гнев, свою ненависть к врагу? Многие предшествующие годы всех загоняли в состояние покорности любой власти и в боязнь обнаруживать (перед кем бы то ни было) гнев, протест и т.п. Самым сильным средством подчинения масс дисциплине оказалась склонность масс не к панике, а к самоорганизации своего страха – инерция внимания в состоянии страха. Это боязнь того, что все окружающие заметят в тебе паникера, панику в любой твоей активности – и затравят тебя не потому. что они смелее, а потому, что боятся заразиться паникой страха. Паникера ненавидят больше, чем самого врага (тот еще далеко).

Обычные для осужденных зэков исправительно-трудовые лагеря (ИТЛ и ИТК) я знавал (только в течение почти трех лет) как Чистилища, в которых человек «очищался от всех этических навыков и норм и становился обычно уголовником, воспитанным на ненависти к труду как мере наказания. Вся жизнь зэка сводилась к самозащите против уродующего любую личность системе «исправительного» унижения подневольным трудом как пыткой.

К моему счастью откровенность моих показаний на следствии выделила меня в категорию тех принципиальных врагов советизма, каким я себя не вполне сознавал до ареста. В результате уже в марте 1949 года я был выделен в состав тех тысяч и тысяч заключенных, которые направлены были в Особые Лагеря, местонахождения которых были засекречены под индексами «почтовых ящиков». Почтовыми ящиками назывались военные объекты и секретные и проектные организации.

Никакой склонности к политическим действиям во мне не было бы, если бы не милитаристское воспитание, полученное мною наравне со всеми мальчишками моего поколения. Воспитание и определило мое наивное пристальное внимание к ходу войны, начавшейся, когда мне было всего 13 лет.

Я не рискую назвать чудесами то доброе, что мне пришлось увидеть в этой жизни. Видеть чудеса дается, наверное, только достойным того. То, что я видел, отмечено не чудом, не чем-то сверхчеловеческим, и не святостью, а следами благородства, которое было присуще жизни лучшим в прошлом и утрачено по заслугам наших предков. Но они также послужили духу ненависти к цивилизации родственной нам Европы.

В истории действует то, что можно назвать «законом сохранения ответственности». Ответственность кончается, когда люди по-настоящему раскаиваются не обрядом покаяния, а раскаиваются самой своей жизнью, всем своим поведением. Нам нужны дела раскаяния, а не его ритуал.

Таким раскаянием население Германии в середине нашего века добилось даже общего чуда, экономического чуда. И что-то подобное происходило в Японии при другой культурной традиции и с другой религией, но, примерно с той же мерой вины, которую искупать пришлось и Германии, и Японии.

А.И. Солженицын, например, предложил не адское зрелище, не образ-картину Чистилища, в которое загнаны люди сильного духа и смиренной совести. Этими страданиями не переболеть уже.. Страдания умерших поколений не передать живым и здоровым. Никакой язык к тому не приспособлен своей историей к такой мести. И никакая месть не может быть утешением европейскому человеку. В этом едва ли не крупнейшее достижение его культуры в последние два столетья. Европеец исчелен от низких страстей мстительности всем осмыслением своей истории. Именно так выработался иммунитет к радикализму в Европе хотя семья не без урода.

Именно вакханалии мщения делали революции праздниками для всех несчастных. Именно отказ от таких праздников побудил Европу добиваться отмены смертной казни и рабского труда и глумления в тюрьмах. А все общество ответственно за нелепости, которых можно было бы избегнуть; таких нелепостей, как превращение поражений на фронтах в войну гражданскую, охватившую нашу страну в 1918 в самый канун окончания войны мировой. В результате России пришлось воевать на три года дольше. Но разве только Ленин виноват в этом? Солдатская масса, готовая расстреливать своих офицеров, соблазнила его. И весь офицерский корпус, не сумевший поддержать свой авторитет в армии. И генералитет, и правительство – по планированию политике и своей политической стратегии.

Я пишу эти показания не только из чувства долга по отношению к тем, кому сократили жизни голодом или избиениями, или расстрелами предвоенных лет. Наследники их палачей способны сказать: «Их не убивали, им только сократили жизнь», предварительно помрачив эту жизнь (настолько, что ее сокращение не было уже так болезненно, как обычно в других катастрофах). Не от этого ли помрачения многие из них так загадочно оговаривали себя перед судилищами. А эти судилища почему-то не удивились, что у народа оказалось столько врагов (да еще среди людей, приближенных народом к самым вершинам власти в разгар народной революции)? Вероятно потому, что такие люди теряют способность удивляться, в полной мере развиваемую только высокой культурой. Люди далекие и от культуры, и от детской впечатлительности.

Мало ли я видел ужасов? И сколько я слышал проклятий народу, допустившего эти ужасы. По всей стране стояли заборы с вышками, опутанные колючей проволокой. Люди сами научили себя не задумываться ни над какими очевидностями.

Сегодня можно «снять декалькомани» – протереть окна нашей памяти в направлении того периода к кануну и началу Великой войны, к поражениям, которые мы сами в себе носили в предшествовавшие двадцать лет. Все образы тех лет представляют только патологии поведения, риторику ее клинических проявлений.

Говорухинская Россия, которую мы «потеряли» – это не только образы быта начала века, это еще и руины духа, картины растерянности, которую не успевали осознавать, спасаясь в историческом беспамятстве. Поиски исторической памяти, не отводившиеся по каналам беллетристики Пикуля и псевдоевразийским рукотворным мифам.

Один из моих, казалось бы случайных знакомых, недавно удивил меня упоминанием в своей статье (Кирилл Шишов в сб. «Городской романс», Челябинск, 1997, стр. 177): «Динабург – поэт и философ, книгочей и ссыльнопереселенец пятидесятых, любимец тайных обществ и братств, сколько преклонения оставил ты после своего отъезда в Ленинград».

Сноска*: Александр Поляков – (позднее принявший фамилию своего отчима Воронеля) Воронель, «Трепет иудейских забот», издание второе исправленное, 81 года, Книготоварищество Москва-Иерусалим, стр.15: «Вся жизнь вокруг нас была понизана политикой. Детские воспоминания наполнены «врагами народа», «фашистами», «коммунистами», а юность связана с войной.

Нас было семь мальчиков и одна девочка. После долгих дебатов о методах борьбы (причем соображения личной безопасности отбрасывались, как несущественные) мы пришли к необходимости агитации населения с помощью листовок»//1 мая 1946 года//.

«Парад мужества и покорности судьбе без понимания – что же такое, братцы, происходит. А зачем? На вахту, товарищи, все по местам. Последний парад наступает..». Или вальс наш реванш «На сопках Манчжурии». Я люблю наших песельников на все, за простодушие, – они шила в мешок не прячут:

«Все пушки – пушки грохотали,

Трещал наш пулемет

Поляки отступали

А наши шли вперед»

и куда же? Так и не прошли всю Польшу, а прямо в объятия Гитлера добежали до Бреста в 1939.

«Поля-ки о-отступали, А наши шли вперед». Дошел же тогда Есенин до признанья: «За флагом... вольного труда Готов идти хотя до Ламанша...».

И двадцать лет спустя, студентами уже мы пели все о том же подростковом задоре наших генералов:

«Шагом, братцы, шагом

По долинам, речкам и оврагам

Мы дойдем до города Чикаги

Через горы, реки и овраги...

Господа из этих самых штатов -

Ах, не бойтесь наших автоматов»?

Ну, тогда совсем другая песня:

«Ракета транс-континентальная!

Лети в Америку, лети...

Многоступенчатая...

А мать... родная...».

И как это они там, за Бугром, не понимают справедливости этих наших геополитических мечтаний?! Или не за это они нас не ценят, не уважают, не любят? Вот дураки, не боятся! Или боятся все ж...ки? По тютчевской подсказке «Умом Расею не понять»? Была Россия, а была Расея.

У нас как-то принято представлять себе, что страна живет единой жизнью, независимо от обстоятельств Приполярья или южных гор, Москвы или самых отдаленных границ на востоке. А между тем эти обстоятельства были разнообразны, как, скажем, литературные жанры и театральные жанры трагедии, комедии, трагикомедии, мелодрамы, фарсы и так далее. Трудно сопоставить себе пыточные камеры в подвалах «больших домов» КГБ по всей стране или лагери, имевшие существенное экономическое значение, как, например, колымские и такие заведения, как Дубравлаг, в небольшом расстоянии от Москвы, отличающийся своей близостью к Москве и при изолированности лесной Мордовии. Очевидно, это было место, послужившее фоном для Константина Федина, автора романа «Города и годы».

Когда я туда попал, я стал припоминать эту книгу, читанную мимоходом: Мордовия, леса и среди них – лагерь, построенный во время первой мировой войны силами военнопленных, преимущественно австрийских. Они тогда сложили мощные бараки из очень крупных бревен: я подобных нигде в стране не встречал.

Эта бревенчатая архитектура, завезенная, наверное, из Словакии, меня с первого взгляда впечатляла. Между этих великолепных жилищ располагались площадки с цветочными клумбами, каких я не видел в парках культуры и отдыха – великолепные клумбы, в августе украшенные великолепными цветами, навели на меня испуг. Потому что незадолго до этого я читал в начале 49 года, в общем лагере читал журнальные статьи, описывавшие немецкие лагеря смерти. Вот там был примерно, такой же порядок, приукрашенный – порядок косметики доживания жизни и подготовки к смерти. Я сразу задал себе вопрос: «Что это – советский Дахау?».

Разнообразие жанров лагерной жизни мало отразилось в воспоминаниях бывших зэков, потому что общий смысл пыточный режим внутренней тюрьмы областного управления КГБ или пыточный образ жизни на рудниках и лесоповалах, мест... всегда этот пыточный режим описывается в воспоминаниях обычно крайне обобщенно. А между тем, как в трагедиях Шекспира, здесь была прослоена комичными фарсовыми мотивами, фарсовыми темами. Тюрьмы отличались по степени заклопленности или заклопованности – я не знаю, как будет грамотнее говорить.

Челябинская пересылка, на которой я побывал однажды, мне казалась какой-то лабораторией по разработке не то бактериологического оружия, не то средств как бы безобидных пыток, причиняемых сразу тысячам людей, размещенных по камерам так плотно, что они не могут пошевелиться и не могут поэтому давить клопов, напущенных на них в миллионах и миллиардах единиц клопожизней. Стиснутые друг к другу в камере, не способные раздеться и давить клопов, мы не знали, можем ли мы пожаловаться какому-нибудь Международному трибуналу, даже если нам к тому дадут возможность.

Заклопленность страны в целом тоже была не мала. И следы ее мне встречались еще 40 лет спустя, или – как сказать? – в течение нескольких десятилетий, переезжая из города в город, я наблюдал, насколько разнообразны местности по плотности заселения этих местностей этими клопами, которые в моем, извращенном, допустим, сознании, ассоциировались всегда с большевиками. мне вспоминалась где-то попавшая мне в руки страничка колчаковской сатирической периодики, в которой под картинками были подписи -»легенды, как говорили когда-то в средние века»: «Не красная изба углами, а красна большевиками». Но современному человеку не понятно, что значит «изба красна углами», а ясно, если сказать: «Не красна изба клопами, а красна большевиками». Еще: «Куда большевики не поспеют, туда клопов своих нашлют» – ну, в смысле: куда черт не поспеет – туда женщину пошлют.

Ведь семиотика нашего отечественного коммунизма была весьма сложна: вверху виделись рубиновые звезды на недосягаемых высотах, верхушках Кремля, а внизу – бесчисленные клопы, тоже красные, рубиновые кнопки, которые впиваются в наше тело, живут в наших постелях и как топтуны и стукачи – в наших соседях и родичах.

Отрывок 2.

Общество и социализм в XIX веке были почти тавтологией. В XX веке социализм стал прозрачной абстракцией, сквозь которую люди видят самые разные вещи. В Германии – национальный шовинизм, нацизм, у нас в России – идол народ, но смысл и этого слова совершенно размылся. Он сложился когда-то в церковной традиции как образ народобожия, церковного народа. А теперь о нем говорят как о риторической фигуре вроде садовой скульптуры. Социализм, как и остальные идеологии, используется в качестве оптического прибора. На что бы ни направляли этот умозрительный аппарат, он все по-своему искажает. Но населению как народу нужны не умозрения для созерцания, вещи осязаемые, весомые. Ему нужен хлеб помимо зрелищ.

Трудно представить себе, чтобы современный наш человек мог осознать, до какой степени наше сознание было политизировано перед войной событиями коллективизации и террором, событиями Германии 33-го и в Испании 36-38 годов. //Классовый террор по отношению к сословиям наднародным (к духовенству, дворянству, интеллигенции) встречал понимание, как и злорадство вызывало раскулачивание сильного соседа. Но внутрипартийный террор...//.

Только «Зеркало» Тарковского содержало намеки на масштабы трагедии, разыгрывавшиеся на глазах всей страны (Люция – куцая – революция).

Смею утверждать, что только в детском сознании эта общенародная трагедия могла как-то рационализироваться. И только в детской памяти образ этой трагедии мог не разрушиться под ударами ужасов. Тарковский в «Зеркале» так настойчиво подает эпоху стилизации свежего, остраняющего восприятия странно жестоких «игр взрослых людей».

...Пожалуй, не рисковали «схлопотать» клеймо врага народа. На чем поскользнулись, обо что споткнулись маршалы и вообще командиры, расстрелянные в 37-ом году и реабилитированные полвека спустя? Может быть, им было это интересно? Мало ли людей они отправляли на смерть. Люди военные, может быть, они и свои жизни не щадили, говоря: значит так надо. А кому это нужно и для чего – какая разница? Пусть они так думали, но остальным их близким, например, рано или поздно стало ясно: они поскользнулись на своем диалектическом доверии к мудрости защищаемой ими власти, к их социалистическому гуманизму.

Люди, обремененные мелкими обидами, злобой на Чубайса и на президента, в которых они ничего не понимают. Что они знают о Чубайсе или о президенте? Что, кроме своих собственных домыслов? Что Чубайс не накормил с ложечки и не напоил из старой чекушки, из старых поллитр наших разгильдяев, потерявших любимую работу – ковать оружие для третьей великой войны. Ведь больше ничего они успешно делать не умеют. Все остальное у них- халтура.

Не надо быть таким мелким государством, как Сербия, Великодержавная Сербия, развязавшая первую мировую войну. Не обязательно быть таким мелким склочным образованием в политике, чтобы развязать третью великую войну века. А век-то идет к концу; и бедные коммунисты рискуют не успеть развязать третью великую войну этого века. Наступит следующее тысячелетие и будет, пожалуй, поздно. Хотя они этого не поймут; и великой войны не произойдет; а будет маленькая, погибельная для нас заварушка.

Мы не в последние десять лет в таком состоянии, что от маленькой заварушки погибнуть можем. И это показала уже доблесть наших генералов в Афганской войне; их неспособность эту войну закончить вовремя победой.

Поэтому, если снова у нас коммунисты попытаются установить снова тоталитарный строй, то они учтут наш опыт и введут в школах систему очень суровых наказаний, чтобы иметь под властью людей более воспитанных страхом не отдаленных последствий, а страхом неотвратимости жестоких наказаний в ближайшем будущем. Чего иного можно ожидать от коммунистов у власти? Ничего. кроме превращения труда в принудительный, в систему воспитания страхом. Ибо все остальные меры решения коммунистических проблем уже дискредитированы прошлым опытом. Никакие эксперименты в экономике ничего уже не дадут.

По природе современного коммуниста, он прежде всего пораженец, которому мыслится реванш и ничего, кроме реванша. Ибо по структуре будущего общества, которое экспроприирует и еще раз экспроприирует экспроприаторов, никаких конкретных представлений о социалистическом обществе сам Карл Маркс не предлагал. А Ленину приходилось решать проблемы, вытекавшие из результатов гражданской войны. Проблемы удержания власти невозможно более широкой территории, что уже приходило в конфликт с проблемой-задачей общенародной: восстановить экономику страны и достигнуть элементарного благополучия.

А Сталину стало очевидно, что это общепартийная задача сводится к задаче установления в партии личной его диктатуры, то есть устранения всех прочих партийных авторитетов: популярных персонажей, вроде Кирова или Тухачевского, и устранение даже авторитета самого Центрального Комитета.

Никакие заслуги, таланты или способности в этой ситуации в стране ценности уже не представляли для власти, которая укрепляла диктатуру не класса, не партии, а ее возглавителя. Все человеческие достоинства не ставились уже ни во что. Ужас, пережитый прежней партийной верхушкой, определил ее психологию до конца, до правления Хрущева. Люди, сменившие Хрущева, этого страха на себе не испытали, и проблема возможной внутренней борьбы политической элиты представлялась им не актуальной. Они сознательно поставили над собою мало дееспособного человека – Брежнева и целую цепочку геронтократов, и эта система выдержала до прихода Горбачева.

Как бы ни пытались нам навешать на уши лапшу, которую намеками представляют как готовность проводить новую, необычайную для коммунизма политику, – им было бы совершенно излишне называть себя дальше коммунистами, если бы они не готовились продолжать бесовские игры уже хорошо известного всему миру коммунизма.

Часть 3.

Какая радость за рекой Арестанью. Я зарекаюсь.

...И распались кружки, раздружились кружки,

потому что история любит «прыжки»,

потому что безумный плясун на канате

ненавидит миров пресловутую связь, -

датский принц! Вашу шляпу и шпагу! – копайте,

ибо Дания Ваша без боя сдалась...

Ю.А. Айхенвальд

В разгар лета 1954 года я понесся на восток из Зубово-Полянского района Мордовии. Милиция мне выдала новый паспорт. Я видел за окнами поезда страну, как радостный сон. За спиной я не чувствовал конвоя, хотя постоянно оглядывался. Ходил и оглядывался: где конвой? Искал взглядом впереди колючую проволоку сослепу (я близорук), опять запретную зону.

По прибытии в Челябинск я все время испытывал свою способность на свободу передвижения, ожидая, что в глубине улицы вот-вот возникнет колючая сетка или часовой (вертухай). Я исходил километры, чтобы осязательно удостовериться в том, что свобода возможна и в советской стране.

Освобождение расширило мой кругозор, ибо обстановка в обществе была почти идиллически благодушной. До тюрьмы я близко знал быт только соседей и своей семьи, и то в ней постоянно менялся состав: замучен где-то отец, бабушка умерла от голода... Затем я восемь лет наблюдал быт людей, караемых за предполагаемую враждебность к народу. Теперь началось подлинное знакомство с самим народом – не только с государственной его подозрительностью, вернее было бы сказать – с бдительностью, но и с его мирной семейной жизнью...

Эта «мирная» жизнь наглядно демонстрировала и объясняла мне быструю приживляемость... чего? – всяческой жестокости нашего «государственного быта». При тюремных режимах и бюрократических нравах так естественна повальная жестокость и расточительность. Жестокость и расточительность в отношении здоровья и жизней человеческих почти не изменились с давних бюрократических и крепостных времен и не отличались от нравов посадских. «Жестокие у нас в городе, сударь, нравы», – говорит герой Островского в драме «Гроза». У этого драматурга, отнюдь не «обличителя» и не западника, – всего лишь четкая констатация факта: «И не привыкните никогда, сударь. Жестокие нравы, сударь, в нашем городе... В мещанстве, сударь, ничего кроме грубости да бедности нагольной. И никогда Вам, сударь, не выбиться из этой ры...Торговлю друг у друга подрывают, и не столько из корысти, сколько из зависти... Когда бы мне, сударь, перпетуум-мобиле найти!...»

Искомый перпетуум-мобиле найден был найден в историческом материализме Лениным. В Германии он был обнаружен в материализме этно-физиологическом (расовом)... Но не забывайте про странницу Феклушу, для которой этот перпетуум – одно сплошное «блаалепие»: «Бла-алепие, милая, бла-алепие! Красота дивная. В обетованной земле живете щедростью и подаянием многими».

За девять лет моего вынужденного отсутствия в мире произошли огромные перемены, которые были новшествами только для меня. Все кругом выглядело забавно. Может быть, они действительно гордились, что свободны... ? – и мне надо быть деликатным – не оскорблять их попусту. Ведь многие и впрямь совершили героические дела, и остались живы, и теперь уцелевшая часть народа несла с собой трофеи победы и пыталась обустроиться по-своему... не так, как за рубежом. Однако в основном это обустройство приходилось на разработку новых видов вооружений, ракетных и атомных. Об этом успели когда-то поговорить и мы в своей организации из трех человек. Правда, о перспективах ракетного производства у нас, школьников, и фантазий не было – уже тогда мы понимали, что радий дороже платины, а золота – тем более, ведь мы хорошо учились и знали Маяковского, сравнивавшего поэзию с добычей грамма радия из многих тонн руды.

Я молчал, ужасаясь про себя тому, каких затрат потребует сама подготовка к новым, новейшим военным производствам, в т.ч. к производству атомного оружия. Зная, что цель достигается полуголодными людьми, можно было испытывать на этой условной свободе лишь неловкое умиление – когда бы не было так грустно, было бы смешновато... Измученные люди продолжали противопоставлять себя всему остальному миру, будучи лишь восемнадцатой или двадцатой частью населения Земли и занимая одну шестую часть этой планеты. Зловеще и убого, но родину не выбирают... Надо было вести себя деликатно, не говорить, что мы окажемся неправы, если доведем противостояние до новых столкновений в мировом масштабе из-за взаимных подозрений, как уже загубили, по подозрительности загубили, миллионы своих людей еще до войны ради уже подзабытых надежд на мировую пролетарскую революцию...

А на Западе везде шла деколонизация и превращение владений Британии и Франции в самостоятельные государства... А у нас появилось в качестве знати титулованное маньячество. Вместо графов в литературе воцарились графоманы. Повсеместно вместо хамов – профаны, а из них – паханы, будущая политическая элита конца века. И никакого смущения при обнаружении невежества! Они вправе были отвечать гневным «не понимаю». Их право «не понимать» и «не интересоваться» вполне заменяло им право на свободу нашего

человека.

А я из окружения стариков, с которыми я наскоро только что распрощался, погрузился в студенческую среду. Студенты в основном оказались девушками, выбравшими малоперспективную профессию преподавателей русской литературы. Они любили читать и сравнительно много читали, мало увлекались спортом, не испытывали тяги ни к медицине, ни к точным наукам. Восемь лет своей первой юности я женщин вблизи почти не видывал. Теперь они мелькали вокруг мотыльками, вызывавшими различные догадки. Я оказался в положении, как у того же Островского и Римского-Корсакова: «Повстречался девкам чуж-чужанин». В качестве студентов мы оказались все вместе на осенних полях деревни Погудино, населенной к 1954 году исключительно немецкоязычным аборигенством – женщинами и детьми. В избах у них деревянного настила в качестве пола почти не встречалось. Одну кое-как благоустроенную избу отдали нам. Обычно же она служила яслями, детским садиком и школой одновременно.

«У нас в Париже насчет культуры не очень...» – такая у нас сложилась поговорка о тех местах. Упомянутый Париж – это не какой-то там праздник, который всегда с тобой. Парижем на юге области называли бывший казачий хутор, возникший сразу после 1814 года в память о том победоносном походе. Неподалеку был и Фер-Шампенуаз, как воспоминание о пути через Шампань в том же походе. Еще чуть южнее я увидел чудесный озерный край, который назывался чем-то вроде российской Швейцарии. Это был прямо вордвордский уголок Британии, как я себе его представлял. Одним словом, «Озеро Сарыкуль, Голубые воды, где аборигены водят хороводы». Куда ни глянь – везде была природа, т.е. гигантский натюрморт из вещей, редко съедобных и очень «аппетитных» для зрения и сердца: полуразмокшие поля в оторочке из перелесков, два десятка девушек во всевозможных шароварах, в поклон Матери Земле извлекающие из разбухшей почвы картофель, над всей этой идиллией для освещения подвешено солнце, а под ним еще растянуты туманы с облаками...

На станции вблизи Погудино первую нашу ночь мы провели без сна, разговаривая. И я превратился для сотни студентов курса в своего рода акына или рапсода. Я пересказывал им сюжеты той классики, которой всем предстояло заниматься уже аналитически, а не читательски, профессионально, а не дилетантски. Я оказался лирико-эпическим сказителем, знатоком сюжетов и фабул, о которых предстояло узнать всей массе младших моих сокурсниц филологического девичника. Через сутки пришлось объясниться – когда я успел так много прочесть? Я мог бы ничего не говорить о своем возрасте... Но я признался, ко всеобщему смущению, что я не вчера со школьной скамьи, что отбыл девять лет за колючей проволокой и за что отбыл. И еще через сутки я увидел раскол в своем девичьем окружении. Примерно половина девушек решила просто не придавать никакого значения моему прошлому. Остальные же стали проявлять бдительность и дистанцировались на месяцы, пока не привыкли, пока не размагнитилось их классовое чутье, воспитанное в семейной привилегированно-бюрократической среде.

Как же ты... или не понимал, что делал? Я был под внушением Радищева. Вспомни: «Я взглянул окрест себя, и душа моя страданием человеческим уязвлена стала».

Чем?

Да вот тем, что и сейчас мы видим здесь, в Погудино...

Происходившие из простецких слоев, рабоче-крестьянских, выбросили из головы всякие претензии ко мне. Среди таких была одна, необычайно красивая, Кира Коноплясова. Странная фамилия, но ни казачьего, ни цыганского в ней не было ничего. У нее были изумительные пепельные волосы и необычайно правильные черты скульптурных богинь Древних Афин. Но когда я осмелился проводить Киру домой и обнаружил, что она живет в городке НКВД, я отшатнулся. И на впечатление от ее спокойного лица и классически стройной фигуры лег страх перед ее предельной наивностью... Ее имя я еще люблю, хотя лица не вспоминаю уже тридцать семь лет, и теперь не узнал бы ее.

Середина пятидесятых... Позже И. Бродский напишет об этом времени: «Страх погонит нас на похороны века». Похоронили Сталина, потоптав на Трубной площади массу людей, гораздо больше, чем за сорок семь лет до того на Ходынке. Их всех тоже похоронили. Затем расстреляли Берию. И поехали из перенаселенных городов европейской России молодые люди поднимать мать Целину, с пением и гиканием, а заодно и с умалять-уменьшать людьми и клопами большие города. Вскоре через наши головы полетели баллистические ракеты в предуказанные квадраты акватории Тихого океана. Хрущев и Булганин катались по Индии на слонах. Вслед за Белкой, Стрелкой, а затем и Гагариным полетели вокруг Земли спутники, уже даже не только наши. И трясло легкой дрожью Землю разоблачение культа Сталина – без понимания того, что разоблачаются не скверный характер или патологии в великом генсеке, а легковерие и пустомыслие руководящей силы современного человечества. Во множестве голов не разоблачилось отсутствие в органах власти каких бы то ни было горизонтальных связей – одни сплошные вертикали-перпендикуляры, восставляемые ко всем точкам нашей земли, якобы сходящиеся в фокусе. Как если бы Массаракш из «Обитаемого острова» будущих Стругацких уже осуществился у нас.

Как раз тогда в фельетоне Семена Нариньяни отец спросил у сына, почему он набезобразничал, а сын ему ответил: «Потому что перпендикуляр». Гениальная находка русского мальчика, о котором уже Достоевский говорил, что если дать ему карту звездного неба, он вернет ее исправленной и дополненной... Долго среди русских идей (но почему бы ей быть единственной русской) доминировала идея перпендикулярности правды по отношению к истине и ко всем очевидностям заодно...

В пятьдесят шестом году появление книги Дудинцева «Не хлебом единым» всколыхнуло всю читающую Россию напоминанием Иисусовых слов о жизни, смысл которой в «не хлебе едином». Это вызывало энтузиазм у многих. Но молодежь середины века мыслила себя и страну еще в полной мере юмористично, а в песнях тогда была отчетлива радость удачи выживания: нам повезло! Не кто-нибудь, а именно мы радуемся за окончание ужаса, который длился так долго. А там, на Западе, где денег куры не клюют, когда у нас на водку не хватает, нам никто и ничем не обязан. Если мы не скупимся на производство атомного оружия, на какую филантропию нам рассчитывать? По крайней мере с тех пор, как мы инспирировали войну в Корее, а тем более – с тех пор как стали играть на нервах запуском ракет в предуказанные квадраты Великого океана, нам от «них» ничего не причиталось. Европа тогда – еще подруга, еще не злодейка НАТО, и никого нам еще не надо – никаких «азиятских» и прочих континентов. И нафиг нам было бы тогда евразийство с его пораженческим исходом к Востоку... Нам некого тогда было бояться, а страшные сны могли сниться только профессиональным оружейникам. Нам некого было бояться, и нам нам от них ничего не причиталось, кроме... кроме какого-то внимания, терпимости к нашим бедам, к нашим грехам последних поколений, кроме строго внимания к нашему поведению. А мы ... Те, кто остался жив в самом чистилище фронта, мог делиться с детьми в первую очередь чувством благодарности. Кому? Хоть Богу, хоть верховному главнокомандованию. А про тех, «с кровавых не вернувшихся полей», слагались искупительные песни-мифы-фильмы.

Престиж, завоеванный с 1941 по 1945 год таял и в последующие сорок лет был бесследно растрачен, особенно в эксцессах, следовавших через каждые 12 лет: 56г., 68г., 80г. Шок, пережитый Западом после космического прорыва нашими Белкой, Стрелкой и Гагариным, уже призабыт был ко временам Афганских маневров нашего «ограниченного» контингента. Оказалось, что «контингент» здравого смысла и понимания эпохи у нас был так ограничен, что почти иссяк. А у совсем беспамятных и безмозглых (у Лимонова, к примеру) останется уверенность, что именно тогда у нас была прекрасная эпоха.

Еще в первый месяц моей жизни «на воле», в один из вечеров, проводимых мною в публичной библиотеке, помнится, я тогда зачитывался статьей Александра Блока о Катилине, огромный зал внезапно огласился бесцеремонными шагами. С грохотом кто-то топал в мою сторону. Я почувствовал, как окружающие напряженно старались не замечать и не слышать этих шагов. Это было принято – это была традиция. Никто не будет протестовать. Никто даже не будет рассказывать за пределами очень узкого семейного круга. А скорее всего, и в семье никто не заикнется, не посмеет. «Идут забирать на глазах у всего города», – так это выглядело, так это звучало у меня в голове. Я, не поднимая лица, продлевал секунды свободы. «Вы слышите, грохочут сапоги!» – Ты на свободе ровно столько, сколько не думаешь о «них», сколько не видишь «их». Наконец, обошли меня, помолчав, тронули за плечо.

Я встал и обернулся. С гримасой такого заостренного отвращения, что они опешили. Но эти «они» оказались совсем другие. Меня «застукали» прибывшие, наконец, в город мои однодельцы – Юра Ченчик и Женя Бондарев, Гений Бондарев, как его называл мой отец. Они протопали, едва прибыв в город, в публичную библиотеку и застали меня над темой катилинизма и большевизма, соотнесенных Александром Блоком. И мы пошли все к тому же городку НКВД, через парк, который и сейчас, наверное, называется «Алым Полем», к своей Первой Образцовой школе им. Ф. Энгельса, где мы учились. А дальше – знаменитая на Урале скульптура «Орленок» – пластическое воплощение песенного образа Гражданской войны. А еще парк был украшен церковью, в которой располагался планетарий, а за силуэтом церкви – река Миас и те кварталы, где управление НКВД, позже КГБ. Там здание, в подвале которого мы «жили» больше половины года, сорок шестого года. И вот мы снова вместе, и организация наша фактически тотчас же воссоздалась. За следующие тридцать лет я не написал ни одного манифеста, но вошел в десяток организаций из двух друзей, сознававших, что наша дружба уже организует нас в глазах КГБ.

Часть 4.

Весной 1956 года, когда проходил ХХ съезд партии, мне не разрешено было присутствовать на комсомольских собраниях, где зачитывали тексты съезда, и текст доклада Хрущева я узнал с чужих слов, по слухам. Для меня в нем не было ничего особенного или внезапного – я давно имел то представление о Сталине и о нашей верхушке, которое развернулось перед глазами страны «вдруг». К Сталину я не имел личных претензий, ибо отец погиб не по указанию Политбюро или Сталина, а по ходу массового мероприятия с участием всего перестаравшегося народа. Это «мероприятие» было жертвоприношением вроде того поклонения Сталину на Трубной площади, поклонением энтузиастов и просто зевак. Ничего оригинального, все соприродно торжеству на Ходынке, типичнейшей карикатуре на всенародное волеизъявление с массовым гулянием.

Гулянье на коронации или похоронах – проявление ментальности того активного слоя населения, который, хотя и зря, но зовется и впрямь у нас «народом», а не почему-то не сбродом. Тип этих волеизъявлений представлен во второй сцене «комедии» Пушкина о Борисе Годунове. Не мальчишки и не старики, не все население, а лишь те это, у кого активность хлещет через край... и вот бабы обоего пола слюнявят себе глаза в означение своего энтузиазма и для обмана приставленных к ним приставов-приставальщиков. Бабы ХVIII века были умственно трезвее, судя по Пушкину и Карамзину. Все лето было прожито в лихорадке наблюдения того, как партия-правительство изумляются своему грязному прошлому и пытаются смыть его с себя на голову одного Сталина, ну и на голову Берии заодно. Сквозь джазовые мотивы и маршевые ритмы, известные всем, прорывалась, казалось бы, неожиданная ирония по поводу наших геополитических видов. Ирония, которой не знает даже Жириновский. Ирония по отношению к Хрущеву и ко всей нашей всесоветской военщине, давшей позже и Дудаева, и Грачева, и множество соратников по «ограниченному контингенту» времен, когда армия еще никем не была обижаема и сама ни на кого не обижалась.

«Шагом, братцы, шагом,

По долинам, рощам и оврагам

Мы дойдем до города Чикаги

Через реки, рощи и овраги.

Господа из этих самых Штатов

Не боятся наших автоматов.

Шагом, братцы, шагом

По долинам, рекам и оврагам...»

Или что там еще было? Вот например:

«Ракета транс-континента-альная,

Лети в Америку, лети.

Многоступенчатая да-альная,

Ах, мать ее ети!»

Мать упоминалась на каждом шагу. Ибо именно она оказалась виноватой во всем. Начиная с того, что она неудачно отца к себе подпустила. А что ей было делать? Мужчин в стране здоровых и нормальных после войны было так мало – зато столько травмированных, изувеченных, неустроенных... От кого же еще было заводить детей? Кого делить между собой и подрастающими соперницами?

«Мело, мело по всей земле, во все пределы», но никакая здесь свеча нам больше не горела. Вокруг было все то же исправительно-общевоспитательное учреждение, только лишь с более широкой свободой перемещения от одних границ до других, от одной зоны до другой... и от одной сенсации до следующей сенсации. Но все сенсации были одного порядка: то Дудинцева разбирают, то Пастернака, то Солженицына. Летят журавли... А если на землю упадут, их человеки загрызут. Человолки – это очень осторожно сказано А. Вознесенским, как бы мимоходом, под сурдинку, будто бы ни о ком реальном, ни о ком в частности. И конечно, не о массовом носителе наших жестоких нравов – предателе памяти тех даже, кто не был серьезно и затронут гневом властей, таких популярных еще 10-15 лет тому назад. Это я не кого-нибудь еще вспоминаю, это о В. Высоцком.

Это Россия мстила самой себе. За непочтение к родителям, «к старшим» – как иронично говаривали в ГУЛАГе в ответ на вопрос: за что (сидишь)? Россия и сейчас «сидит». За то, что ничего не ценит выше нефти, газа и стратегических вооружений. За то, что расправившись со всем непонятным ей, заодно покарала и великую свою культуру. Ей трудно читать Достоевского. Она опозорилась всеобщей пошлостью в пушкинский юбилей. Да и что она держит в памяти хотя бы из последнего столетия? Сто миллионов мертвых душ чтут классику обрядами гражданских панихид, казенной риторикой поминаний... на 500 лет пережив Византию (набоковское это сравнение, не мое)...

И все же не было в пятидесятых годах ничего подобного, во всяком случае я не видел вокруг ничего подобного тому тупому самолюбованию, в котором воспитывалось последнее поколение молодежи семидесятых и восьмидесятых годов. Смягченное юмором понимание маразма, составлявшего советский образ жизни, было, самодовольного же скудоумия не замечал. Конечно, было и непонимание нашего образа жизни у огромного большинства, не все относились к своей жизни с юмором, и вот это самое непонимание было искусно разработано в позитивное самочувствие, так активно культивированное при Брежневе, назойливо внедряемое в подкорку нашему легкомысленному обывателю. Тогда и возобладала лирическая вера нашего человека в то, что без него «и солнце б не сияло, когда бы не было его». «Мы» – это мы все. Мы все и умеем все. Мы делаем ракеты, мы перекрыли Енисей, мы это все вместе: ты – наследник африканский, и я – наладчик Иванов.

Вскоре после очередных каникул наши молодые преподаватели устроили конференцию, на которой между собой затеяли турнир на тему деликатную: как теперь, после съезда, преподавать советскую литературу в высшей школе? Не было ли у нас культа личности Горького? Был ли культ Фадеева, только что застрелившегося? Не пора ли расширить представления учащихся о русской литературе всего ХХ века и больше внимания уделять Достоевскому, Блоку... ? – Были среди преподавателей и такие вольнодумцы. Другие же, и их было намного больше, обладали здоровым классовым чутьем. Они понимали, что эта игра опасна и вряд ли стоит свеч. Только дай палец черту – и он отхватит всю руку.

Препирательства вольнодумцев с консерваторами перед большой аудиторией привело в замешательство студентов, в том числе и моих однокурсников. Меня дергали в толпе, спрашивая: «Что? Что? Что ты об этом думаешь?» – И я «завихрился». Тем более рядом стояла моя невеста... Когда преподаватели вежливо осведомились, де не хотят ли студенты высказаться, воцарилось трусоватое смущение, много лиц обернулось ко мне. Я поднялся и, неожиданно для себя, произнес речь, за которую потом и был вытеснен на заочное отделение нашего факультета. Я как на лыжах понесся, набирая темп речи. Для начала напомнил им Синодик, написанный Герценом, его перечень литературных жертв в царствование Николая Первого. Затем перешел к жертвам 21-го года: Блок, Хлебников, Гумилев... А сколько в дальнейшем покончили с собой, или умерли от голода? А сколько, сколько вынуждены были бежать из России за границу, и не только одни литераторы, но и ученые, философы, представители почти всех сфер культуры? Это бы еще полбеды, но мы над нашей великой культурой совершили гораздо худшее насилие, непоправимое насилие, и имя ей – самоцензура!

Именно не цензура, а самоцензура. От своей литературной цензурной науки, накопившей грандиозный опыт к началу ХХ века, мы оказались оторваны, как и от всех естественных контактов с прошлым страны, оторваны и духовно ограблены. И это не по злому умыслу или дурному вкусу, а по общей манере мышления или методике – относиться к литературе, науке и вообще к культуре как к служанке политического богословия. Мы развили из абстрактных понятий мифические образы якобы научно обоснованные, а из чтения классиков марксизма создали свое наивное богословия. Все конкретные науки превратились у нас в служанок этого наивного богословия. И в результате мы оказались ворами, обворовавшими самих себя, спрятавшими от себя все свои сокровища. Наши последние поколения уже не знают, где собака зарыта, а где те спрятанные сокровища, в какой почве, на какую глубину зарыты наши духовные ресурсы. Массовое народное движение привело к созданию нашего государства, а потом мы пережили 37 год, о котором достаточно сказал уже Хрущев сам – результат печален: программа изучения истории литературы в высшей школе превращена в цензуру. Вся литература, вся ее тематика сведена нашим же «культурным», а на самом деле самоцензурным сознанием к прагматическому минимуму.

Мы очень мало знаем о Достоевском, очень ограниченно понимаем Блока... Все наши размышления, все наши мысли «варились» в одиночестве над книгами, не в обществе, парализованном самоцензурным и холопским страхом, не в общении друг с другом. Каково же было нашей культуре? Каково нашей памяти о Пушкине или Петре Великом? Или о поэтах, артистах начала века, судьбы которых трижды резко переламывались – в четырнадцатом, семнадцатом и двадцать первом годах? Кто из нас в юности не побывал в образе поэта, в поэтическом самосознании? Ведь у нас «вакансия поэта весьма опасна, если не пуста» ...

Зал в оцепенении... потом зааплодировали, полемики же не последовало. Классово чуткие испугались – как бы не «привлекли» потом давать показания, постарались представиться в нетях, отсутствующими... Все предпочли смолчать – не делать сенсации. Никто меня не потащил в КГБ. Наверное, не модно стало, или не хотели пока в этом КГБ слушать новые доносы. Мне лишь намекнули на целесообразность ухода... перехода с очного на заочное отделение. И мне же было лучше – не нужно было теперь торопиться со сдачей экзаменов, можно было зарабатывать, строить семью. Я ускользнул на этот раз колобком, укатился и от бабки, и от дедки, и от лисы, и от прочих волков, медведей и зверей.

Будущая моя жена была в страхе, что меня опять должны репрессировать, а мама плакала над извещением о реабилитации отца и над известием о событиях венгерского восстания... Отца реабилитировали через 16 лет после ареста, совсем почти как у Дюма – «двадцать лет спустя». Таково наше правосудие – беззастенчивое и расторопное. Суд скорый и справедливый остался далеким идеалом прошлых веков. Да если бы отец мой и жив остался, 16 лет жизни самого плодотворного возраста, здоровье – все было пущено под откос. Никакая, даже самая красная, самая социальная справедливость не осчастливит человека так, как осознание себя здоровым, молодым и вовсе не шлаком исторического периода.

Я очень хорошо помню и полностью отдаю себе отчет в том, что тогда, в 1945 году, создавая втроем организацию, я вовсе не думал ни о мести за отца, ни о перевороте, как не думал и о том, что смогу изменить правовой или политический уклад советского общества. Я просто испытывал тягу, которая казалась совершенно иррациональной, я ее иронически называл «зовом в бездну». Это была тяга узнать изнанку советской жизни, изнанку – а не видимость, реальность, а не показуху. ГУЛАГ тянул туда, как бы за край земли. Вспомните картинку Космоса, часто встречающуюся в книгах Средневековья доколумбовой эпохи – Земля, накрытая сверху куполом Неба, полусферой; диск Земли почти плоский, изборожденный горами, зубчатыми контурами городов, между которыми люди погоняют волов и пашут землю, но один человек в одежде пилигрима, добравшись до края земного диска, головой из-под капюшона приподняв край небесного шатра, заглядывает за край Земли, в бездну, в пустоту, в занебесную пустоту – не то из любопытства, не то по незнанию дантовской космологии. Таким пилигримом чувствовал себя я, в мальчишестве игравший в мореплавателей, открывателей Тихого океана, с готовностью к тому, что аборигены разделаются со мною как с Куком – сожрут. Меня тянуло не за бугор, к европейцам, а в бездну страданий, которых я не хотел бояться, ибо страхом был бы унижен незабываемей, чем физическими страданиями и ограничением в передвижении. О том времени лучше бы было говорить «Тогда», потому что я и сейчас живу в гаданиях о том, чем сердце успокоится в конце концов от всех тех страданий, которые породила Россия, от которых она мучается и от которых не скроешься там, за бугром, ибо там откликается каждое наше «ау», каким бы дремучим оно ни было. Слово «тогда» поставлено мною в кавычки потому, что оно для меня так и не стало «Прошлым», утраченным временем, (du temps perdu М. Пруста) Для меня продолжается век, которому надо бы вправить все суставы, этому слишком затянувшемуся веку калек.

Я никогда не был честолюбив и сроду не был принцем, жил не в столице и не в Челябинске, а в области гаданий и воспоминаний о единственном моем Петербурге и его образах, меня раздражало, что «свихнулся век», но я был далек от притязаний на то, что этого свихнувшегося должен вправить я, а не кто-нибудь другой – с рукой ... моей покрепче. Костоправы ХХ века, диктаторы были противны все подряд. Был, правда, Черчилль, но диктатором он не был, а доверие к нему – это харизма английского народа, это – выбор, который составляет честь английского общества эпохи всемирной деградации человечества.

В то же самое время, когда меня выдавили на заочное отделение, мои однокурсники выхлопотали мне место в общежитии – дома у мамы жить мне было давно невыносимо, тесно, я скитался по приятелям, ночевал в том же общежитии часто и нелегально. Соседкой моей по общежитию была Лидия Скобликова. Вряд ли кто из моих сверстников вспомнит сейчас нашу спортивную звезду, восходившую в 1955 году у меня на глазах. Если кто и вспомнит ее, то, конечно, не так четко, как я – тогдашней, студенткой, стройной и даже умненькой, какой она была в жизни. Бывало, прихожу, а она после тренировок развалилась так непринужденно и листает книги, мои книги... Книг интересных тогда не издавали еще. Она же перелистывала и книгу Дудинцева, и пьесу Ионеско «Носорог» просматривала, а затем и серию публикаций о кибернетике Н. Винера в издании под редакцией моего двоюродного деда Акселя Иоанновича Берга, академика к тому времени. Еще через несколько месяцев я женился, снял комнату поблизости, в маленькой избушке, как бы на курьих ножках стоявшей среди уже начавшейся великой стройки.

Следом вернулись на волю и вся восьмерка кружковцев из «Снежного вина» и «Барабанщика» – только теперь мы познакомились не как сокамерники, проведшие в тюрьме месяцы в ожидании утверждения областного приговора Москвою. Троим из них, фронтовикам, было утверждено 10 лет. Кто-то, едва ли не Б. Брук, развеселил меня тогда рассказом о якобы возникшем было юмористическом обществе «Великая Химперия», хотя я еще только за шутку принимал его осмысление партии как подпольной «церкви» хамов-сатанистов, невзирая на то, что уже тогда был впечатлен вкладом, как теперь выражаются – криминальности, в общественный уклад СССР.

Обстоятельства (денежные ресурсы) у нас были таковы, что приходилось шутить цитатами из Маяковского: «Ничего, если пока Тебя вместо шелка парижских платьев Одену в дым табака». Табак в этом смысле мне заменял прозрачные ткани. Но мы были так нагладно счастливы, что похожая на солженицыновскую Матрену хозяйка приютившей нас избушки настаивала только на нашем венчании честь по чести. Люся очень боялась, что за это выгонят их института, но весной 1958 года обряд был совершен тайно, ночью и вполне романтично, как сказали бы в прошлом веке. Что до Солженицына, Солженицын всех впечатлил позже. Иван Денисович взволновал моих друзей – Снежковинцев и младших членов кружка Гершовича-Полякова (теперь Воронель). На множество вдруг взволновавшихся знакомых я смотрел озадаченно – спросили бы меня, пусть не так убедительно, но еще подробнее и обстоятельней я рассказал бы им об этих мужиках, так щедро выручавших меня на самых для меня непосильных работах, никогда им этого не забуду... Но что за потомство росло у них, что за дети... с чем за душой!

Мы жили в каморке с единственным окном, до зимы не закрываемым. По ночам в окно к нам врывался дикий кот, часто вымокший под дождем и продрогший. Мы называли его Кот. Он расставлял печати своих лап по нашим конспектам на подоконнике, на столе, лез к нам в постель и урчал свои приветствия. По утрам под окном мы обнаруживали тушки мышей – его охотничьи трофеи, вероятно, его подарки нам за гостеприимство. У нас с ним был своего рода «общественный договор» – он нас выбрал по своему вкусу и с учетом нашего вкуса. Если бы в доме появился другой кот или кошка, я уверен: он бы выгнал жестоко. Мы же сочиняли ему оды с вариациями на тему:

Ах ты, кот, обормот,

Белая манишка,

На работу не идет -

Все читает книжки....

Сейчас у меня такой же черный кот – с белой манишкой, но этот уже отнюдь не дикий и не бродячий. У него губа не дура – он большой гурман... Вообще-то жизнь превосходна, особенно для таких недостойных, для всех недостойных вроде меня, вроде меня... Убежденность человека в том, что только он – носитель Образа Божия мне представлялась всегда ересью и недоразумением. Христос советовал самым близким своим избранникам учиться у птиц, и у лилий, и у растений, и у детей. И я видел всю жизнь, что животные, коты и кошки, например, в нас, в людях, разбираются гораздо лучше, чем мы в них. Они понимают человека гораздо лучше, лучше даже, чем И. Кант, судя по его прагматической антропологии.