Пусть это будет моей исповедью

Пусть это будет моей исповедью

Бахова (Зунделович) М., Зунделович Я. Пусть это будет моей исповедью / сост. А. Бахов. – Екатеринбург : ИП Возякова Т.И., 2016. – 205 с. : ил.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

В основу этой книги легли воспоминания бабушки Марии Зунделович и стихи её отца (моего прадедушки) Якова Зунделовича. Эта книга лишь малая часть того, что я могу сделать для поддержания памяти, как о своих родственниках, так и о событиях тех лет.

Моя дорогая любимая бабушка Мария, безусловно, сыграла в моей жизни, в моем воспитании большую роль. При этом сложно описать словами, какую именно – помню, что мне было всегда с ней хорошо и спокойно.

Чаще всего мы оставались вместе в 3-х комнатной квартире на 5-м этаже на Студенческой, 64. Тесная хрущевка, забитая книгами, но при этом очень уютная. Продуктов у бабушки также было всегда с запасом: сахар, мука и прочие крупы всегда покупались только огромными мешками. Наверное, это также было отголоском тех голодных лет…

Закрываю глаза и отчетливо помню её лицо, её пышную прическу и вечно грустные и участливые глаза, готовые помочь, обнять и поддержать. Так редко я слышал её смех, несмотря на действительно яркие и шумные посиделки, устраиваемые многочисленными друзьями семьи Баховых.

Друзья часто называли её в сокращённо одно слово «Марьякальна».

Бабушка всегда вела себя очень скромно, даже смиренно. Не помню, чтобы она ругалась или повышала голос. Ко мне относилась всегда с любовью и, наверно, поэтому всегда старалась лишний раз побаловать и удовлетворить мои капризы.

Помню, как она даже не наказала нас с другом, когда мы всю ночь напролёт играли в компьютерную игру, делая вид, что спим… И, конечно, я всегда буду помнить те вкуснющие круглые маленькие жареные пышечки, которых я мог съесть целую кучу…

Отчетливо помню, как она терпеливо могла разъяснять мне какие-либо детали по электрике, тогда как я упорно не хотел или не мог их понять. Как она постоянно подсовывала мне разные книги, которые я упорно дочитывал до 20-й страницы и терял интерес.

К своему стыду я совсем не понимал и не хотел понимать о тех лишениях и о той трудной судьбе, которая выпала на долю Марии Яковлевны.

Даже, когда бабушка приходила на общее собрание класса, (в 1992-1993 гг. год я учился в 5-м классе), рассказать подробнее о параде победы 1945 года, который она видела живьем – для меня это был скорее повод для собственной гордости, нежели желание посочувствовать и разобраться детально в истории своих предков.

Только сейчас в сознательном возрасте 34 лет у меня появилось стойкое желание узнать, как можно больше о страшных событиях того времени и, наконец-то, понять, какую уникальную жизнь довелось прожить моей бабушке. Каким мужеством, стойкостью характера и верой необходимо было обладать тому поколению, чтобы просто выжить.

Перечитывая мемуары бабушки и стихи прадедушки, испытываю невероятную гордость быть причастным к истории своих предков. Очень надеюсь, что обладаю хотя бы самой маленькой каплей тех качеств, которыми были наделены мои предки, столь сильные личности.

Алексей Бахов, 2016 г.

АВТОБИОГРАФИЯ МАРИИ ЯКОВЛЕВНЫ БАХОВОЙ (ЗУНДЕЛОВИЧ)

Так пусть это будет моей исповедью для Алёши

Вчера по телевизору выступал Л.Разгон со своими "Снами на яву"[1]. Слушала, смотрела и вспоминала, вспоминала, вспоминала... И мне тоже захотелось рассказать на своём примере о нашем «потерянном» поколении, которое не было в лагерях, но полной мерой вкусило другие, по-своему тяжкие испытания.

Понимаю, что вряд ли кто-либо заинтересуется моей писаниной, если уж стихи отца[2] и то никак и нигде не удается «пробить», а это ведь настоящие стихи, лучше многих и многих абракадабр[3], которые зачастую печатают в нашей периодике.

А вдруг когда-нибудь Алёша[4] захочет узнать о тех наших страшных днях? Так пусть это и будет моей исповедью для Алёши. Дай Бог, чтобы он вырос и стал хорошим человеком, без Игоревых завихрений и без Игорева[5] безмерного эгоизма.

Страшно ведь, если задуматься: нас двое осталось на свете, больше нет никого (Алёша - особо, это моя боль, любовь, надежда, радость... Но мой ли он? По духу, по мыслям? Сейчас судить ещё рано).

А Игорь - единственный сын - чужой, совсем чужой. Его не трогает и не заботит ничего, кроме собственной персоны, своих дел и бесконечных баб. Хотя, если захочет, он может быть очень заботливым и внимательным к посторонним. Обо мне он не знает ничего и не хочет знать: зачем ему лишние заботы?? Вот хотя бы сегодня! 6-е марта, послезавтра праздник. Я пришла с работы, на столе в вазе стоят три гвоздики, этикет соблюден! Но, Господи, как бы я была счастлива, если бы вместо гвоздик он бы просто подошел ко мне, просто поцеловал или обнял меня и сказал что-нибудь хорошее, сыновнее.

А может быть, я слишком многого хочу? Может быть, сама виновата в чем-то и просто пожинаю плоды упущенного ранее?.. А может быть, это все последствия той ужасной травмы?! С тревогой думаю о будущем, если придется слечь! Почему-то вспомнился рассказ А.Моруа «Отель «Танатос»[6]. Страшный рассказ, но что-то в нём есть. А что будет с Игорем, когда меня не станет? Ведь он никому, абсолютно никому кроме меня не нужен. Алёшку он отталкивает, хотя сейчас ещё можно стать ему другом. Иногда мне кажется, что Алёшка уже становится копией Игоря... Чего же ждать? Но я что-то отвлеклась, с чего же начать?

Детство! Вспоминаются отдельные картинки, чаще всего мама[7]. Моя родная, красивая, добрая и умная мама, которая любила меня безмерно и была в сущности очень несчастлива. Теперь-то я понимаю, что внутренне (к сожалению, только внутренне) я во многом на неё похожа. Энергия, настойчивость в достижении цели, самозабвенная преданность семье и фанатически ревностное отношение к работе, какая-то легкость в восприятии различных жизненных перипетий и невзгод - это всё моя мама. Хочу думать, что именно эти черты, частично переданные и мне, помогли в разное время выжить и выстоять. Но мама была, прежде всего, красивой женщиной в полном смысле этого слова, она могла кокетничать даже со мной и всё это вместе с её недюжинным характером как-то удивительно гармонично в ней сочеталось. А я... угловатая, некрасивая, ко мне даже слово женщина, кажется, никогда не было применимо...

Мама обожала меня и очень любила отца, а он - тоже, по-своему любя, - мучил её. Дикие сцены ревности, когда отец приходил домой пьяным, я не могу забыть до сих пор.

И всё-таки детство моё было счастливым, но росла я маленьким деспотом, избалованным и капризным. Как тогда было принято, меня рано начали учить музыке, иностранному языку, танцам и ритмике, всё мне давалось легко, всё, кроме того, что хоть как-то было связано со спортом. Я до умопомрачения боялась «аудитории», стеснялась себя, своей неуклюжести, а страх перед публикой - любой, даже своей близкой компании - остался до сих пор: даже тоста обычного я «на людях» сказать не могу.

К 11-ти годам я уже довольно прилично играла на рояле, понимала всё, что родители говорили между собой и со мной по-французски, но упорно отвечала только по-русски, хорошо училась в школе, во дворе играла с друзьями в казаки-разбойники[8], почему-то без конца разбивала себе нос, много читала, очень любила стихи, особенно Лермонтова и Пушкина. В общем, росла обычным по тем временам единственным и любимым ребенком.

Мама часто водила меня в театр. Первое впечатление от Большого[9] осталось незабываемым, (смотрели мы тогда балет «Конёк-горбунок»), и навсегда Большой стал моим любимым театром.

В июле 1937 года мы с мамой впервые поехали на юг, в Сочи и Гагры. Папа провожал нас на вокзал, я была в восторге от предстоящей поездки, от счастливых лиц мамы и папы. Но вдруг по пути на вокзал они вспомнили, что оставили дома билеты на поезд, и пришлось за ними возвращаться (а это и теперь считается нехорошей приметой). Тогда я не обратила внимания на разом помрачневшего от тяжелого предчувствия отца… Уже бушевал 1937 год… Но что я тогда понимала! Да и мама весело подтрунивала над излишней мнительностью отца.

Потом, много лет спустя, папа рассказал мне, что в одну из самых страшных ночей в камере Лубянки[10], он вдруг отчётливо увидел всех нас в открытой машине, и мама насмешливо и совершенно ясно сказала: «3ацепа!» - это улица в Москве, с которой мы вернулись тогда за забытыми билетами.

В августе мы возвратились в Москву, вскоре начались занятия в школе. Жизнь входила в обычную колею, поездка на юг всё дальше и дальше уходила в область сказочных воспоминаний. И всё чаще и чаще я видела родителей озабоченными и грустными.

Наш маленький 2-х этажный домик на углу Большой Полянки[11] и Казачьего переулка нередко просыпался ночами от непонятных для меня стуков и шагов, а утром мы не досчитывались кого-то из жильцов… Больше других пострадала семья венгров Нитраи, живших в проходной комнате на 1-ом этаже. Насколько я знаю, те страшные ночи 1937-го размели их дружную семью по всей стране, и они так больше и не встретились.

Сейчас, вспоминая детство и соседей, невольно сопоставляя то и это время, видишь насколько изменились и мы сами и наш быт. Отдельные квартиры на семью были чуть ли не роскошью, а такие маленькие домики как наш, фактически составляли одну большую семью с одной на всех кухней и туалетом. При доме был очень хороший двор с большим количеством зелени. И, когда распускались сирень или черемуха, жители не обрывали их варварски и воровски, а честно делили - пусть понемногу, но на всех. Этот наш домик чудом сохранился до сих пор и выглядит как-то сиротливо, окруженный новыми каменными небоскрёбами. А вот сада нет уже давно: вырублены столетние дубы, нет и в помине ни сирени, ни черемухи и вместо ухоженного чистого дворика - загаженный и заплёванный сквер.

Каждый раз, бывая в Москве, я иду на Полянку, к нашему дому, смотрю на окна, за которыми идёт теперь чья-то чужая жизнь и так хочется, чтоб свершилось чудо: вдруг открылась форточка и мама снова, как в детстве позвала меня домой.

Но я снова отвлеклась. За несколько дней до Октябрьских праздников[12] в школе, где я училась, был пионерский сбор[13], я торопилась и на лестнице чуть не сбила с ног отца, возвращавшегося с работы. Он остановил меня и попросил остаться с ним дома, но мне было некогда... В школе было весело, пели популярную тогда песенку «Эх, хорошо в стране советской жить...»[14]. С тех пор я не могу её слышать.

Моё происхождение

Прежде, чем рассказывать дальше, хочу, Алёшенька, познакомить тебя с твоими прадедушкой и прабабушкой – моими родителями.

Мама моя - Зунделович Бэлла Исидоровна (в девичестве Кандель) родилась 05.01.1892 года в г.Могилёве-Подольском[15] в довольно бедной еврейской семье.

Отец Зунделович Яков Осипович родился 22.08.1893 года в г.Духовщина[16] Смоленской тогда ещё губернии в семье еврейского аптекаря среднего достатка.

Обе семьи, не будучи знакомыми, волей судьбы оказались в г.Лодзь[17]. Мама с золотой медалью закончила гимназию, получила право давать домашние уроки и, заработав деньги, уехала во Францию в г.Гренобль – изучать французский язык. Немецкий, польский и еврейский она знала раньше. В царской России до революции была определённая квота на прием еврейских детей в высшие учебные заведения, и отец также уехал во Францию, в университет г.Монпелье. К этому времени они с мамой уже были помолвлены.

К октябрю 1917 года, когда в России произошла революция, они оба уже закончили учёбу и, если многие в то время покидали Россию и уезжали в эмиграцию, – они, несмотря на протесты родных, оставили свои семьи и уехали в Москву помогать строить новое социалистическое государство.

Сменив много профессий и не гнушаясь никакой работы, в конце концов, каждый из них нашёл свою дорогу. Отец преподавал на Высших литературных курсах[18], встречался и знакомился со многими известными людьми, в частности с В.Я.Брюсовым, которому поклонялся ещё с гимназических лет, когда и начал писать свои первые стихи. Эта страсть прошла через всю его жизнь, но стихи практически никогда не издавались.

Мама же поступила в институт им.Плеханова[19] на радиотехнический факультет, который закончила в 1929 году. Она была очень хорошим инженером, и последние перед арестом годы работала в Московской Радиотрансляционной сети. В 1926 году мама получила визу для поездки в Польшу к своим родителям. Там в г.Лодзь я и родилась. Мама пробыла в Польше полгода и потом уже навсегда вместе со мной вернулась в Москву. Все же родные – родители, братья и сёстры и отца и матери остались в Польше, и почти все погибли в гетто[20] во время Великой Отечественной войны 1941-1945гг.

Эта связь с Польшей и явилась основной причиной трагедии нашей семьи, которая началась в ночь с 4-го на 5-ое ноября 1937 года. Помню её так, как будто это было вчера. С этой ночи я стала взрослой.

Аресты родителей

Жили мы тогда в 2-х смежных комнатах и сначала «они»[21] рылись в комнате родителей. Когда я, испугавшись шума, появилась в дверях спальни, один из 3-х незнакомых людей подошел ко мне и грубо крикнул: «Ваш паспорт!». А ведь было мне тогда только 11 лет! Не понимая, что от меня хотят, я кинулась к маме и заплакала.

Отец молча стоял, облокотившись на полку буфета[22], бледный, как будто окаменевший. Я с ужасом смотрела, как летят в разные стороны книги, письма, бельё, фотокарточки, посуда и одежда. Когда всё было перерыто и проверено, отца увели, милостиво разрешив с нами проститься.

В этот момент кончилось детство, начался новый отсчёт времени в моей жизни. Конечно, до конца я не понимала, что произошло и, уверенная в том, что папа скоро вернётся, снова окунулась в свою привычную жизнь. Только недопитый отцом стакан чая с лимоном спрятала от всех, как залог его скорого возвращения.

Мама, как автомат, ходила на работу, делала необходимые домашние дела, но всё чаще и чаще прижимала меня к себе, еле сдерживая слёзы, и укладывала спать рядом с собой.

Прошло ровно две недели и в ночь на 19-ое ноября в нашу дверь снова постучали. Стучали грубо, громко и настойчиво. Мама крепко обняла меня, прижала к себе и закричала: «Не отдам!». До сих пор я помню этот крик, крик ужаса и безысходной тоски. Но мама не была бы моей мамой, если бы очень быстро не взяла себя в руки и открыла дверь.

Снова вошли трое в штатском, и снова начался обыск, и снова ничего не нашли. Мама молча умылась, собрала свой узелок с вещами и её повели к двери. Я пошла за ними раздетая, в одном халатике. Кто-то из троих закрыл дверь на ключ и отдал его мне. Мама обняла, поцеловала меня и сказала только: «Утром позвони тёте Оле[23]». Её мужество я оценила много позже, сама став матерью. Мы спустились вниз, машина стояла на углу, маму посадили в машину и лихо помчали по заснеженной Полянке к Большому Каменному мосту[24].

Когда я несколько лет назад прочитала «Реквием» Ахматовой, слова о «черных Марусях»[25] словно эхом отозвались воспоминанием о той страшной ночи. Я долго стояла и смотрела вслед умчавшейся машине, не чувствуя ни холода, ни страха, ничего. Меня била дрожь и совсем закоченевшая я вернулась в дом...

А там уже никто не спал, ко мне кинулись со всех сторон соседи, отвели в нашу комнату и уложили в постель. Я не плакала, разрыдалась только когда из соседнего дома прибежала Анна Дмитриевна[26] - моя дорогая и незабвенная Анна Дмитриевна. Когда-то и наш дом и соседний принадлежали её отцу известному меховому фабриканту Дмитрию Рогаткину-Ёжикову[27]. После революции их «уплотнили»[28], и они ютились в 3-х небольших комнатках. Красивые дорогие вещи, мебель, картины, книги были столканы в чулан. Мать Анны Дмитриевны, одна из первых московских красавиц, Юлия, оставив мужа и детей, эмигрировала в Ниццу, а дедушка Дима с двумя детьми и их семьями остались в Москве. Все они были на редкость неприспособленны к нашей советской жизни. Работал из них только муж Анны Дмитриевны, (он был инженер-металлург на заводе «Серп и Молот»), зарабатывал не очень много, но как-то они существовали, не умея извлекать выгоду или какую-то пользу от оставшихся вещей.

У Анны Дмитриевны не было своих детей, и любила она меня, как родную дочь. Случайно увидев той ночью свет в наших окнах, зная об аресте отца, она поняла, что пришли за мамой, и тут же прибежала ко мне, дала какое-то лекарство и не ушла, пока я не уснула. Анна Дмитриевна собрала и унесла кое-что из ценных вещей, рукописи отца и сохранила всё до возвращения родителей.

Утром, как сказала мне мама, я позвонила тёте Оле. Не знаю, почему мы её так называли: наши родственные связи были более, чем далекими; муж тёти Оли был троюродным братом моего отца, но, видно, так повелось и так или иначе они были в Москве нашими единственными родственниками. В ответ на мои слова о том, что мама уехала к папе, тётя Оля тихо ахнула, тут же примчалась на Полянку и начала деятельно обо мне заботиться.

Обычно таких одиноких детей, оставшихся после ареста родителей, сразу же забирали в детские дома. Но про меня почему-то на первых порах забыли, и тётя Оля, (поддавшись на уговоры Анны Дмитриевны резко не менять привычную обстановку, а вдруг и родители вернутся?!), решила до конца учебного года оставить меня в старой школе. Она поселила со мной знакомую старушку, чтобы создавалась хотя бы иллюзия семьи.

Почему-то эти зимние месяцы я помню плохо. Жила словно во сне, всё время прислушивалась к шагам на лестнице и, затаив дыхание, ждала, что вдруг откроется дверь и появятся мама или папа... Я чувствовала себя совсем одинокой и никому кроме Анны Дмитриевны ненужной. Все знакомые, если и встречались случайно на улице, обходили меня стороной, да и в школе то и дело давали понять, что отныне между мной и остальными детьми - пропасть. Как-то в школе устроили вечер: должен был приехать О.Ю.Шмидт[29], известный полярник и ученый. Наша завуч Нина Федоровна собрала весь класс, внимательно всех осмотрела и, тыкая пальцем поочередно в каждого, говорила: ты приходи, ты тоже, а когда очередь дошла до меня равнодушно бросила: а ты не ходи, тебя все равно не пустят...Так прошёл учебный год, а на лето Анна Дмитриевна увезла меня к своей племяннице на дачу.

Тётя Оля

И тут вдруг в НКВД[30] обо мне вспомнили и приехали забрать в детский дом. Или если кто-то возьмет надо мной опекунство, то оставить меня дома с опекуном.

Вот тогда-то снова появилась Ольга Львовна, тётя Оля. Лихо оформив все документы, не прислушавшись к словам Анны Дмитриевны о том, что лучше бы оставить меня на старой квартире с кем-то из близких знакомых, чтобы не потерять жилплощадь в Москве, тётя Оля забрала меня к себе. Квартира и все находящиеся там вещи были конфискованы.

А моя и без того несладкая жизнь с этого момента превратилась в ад... Никогда не имевшая детей и посвятившая всю жизнь себе и мужу, тётя Оля считала, что ребенок – это так, это очень просто.

Наверное, она искренне хотела помочь нашей семье, но не рассчитала свои силы. Дело в том, что между нею и мужем были, мягко говоря, очень сложные отношения. Когда-то в молодости, будучи красивой, избалованной поклонниками, довольно состоятельной и не обремененной особыми заботами молодой женщиной, тётя Оля изменила мужу, и он до конца жизни не простил ей эту измену.

Внешне это была более чем благополучная семья, но внутри там бушевали такие страсти и настолько сложными были их отношения, что, конечно же, никто не имел права не только хоть как-то в них вмешиваться, но и просто быть их свидетелем. К тому времени, когда я волею судьбы попала к ним в дом, у дяди было одновременно три семьи. Первая, официальная с тётей Олей, вторая - от умершей несколько лет назад неофициальной второй супруги и, наконец, третья, тоже неофициальная, «для души».

Дядя Миша, Михаил Данилович Зунделович, так звали моего дядю, в своё время принял христианскую веру, чтобы жениться на тёте Оле. Он был довольно крупным московским врачом по специальности кожник-венеролог и работал в качестве консультанта в институте скорой помощи им. Н.В.Склифосовского. Кроме того у него была частная практика на дому.

В основном он специализировался на лечении варикозного расширения вен и нашел очень эффективный метод излечения этой тяжелой болезни. Помню, как больных приносили к нему чуть ли не носилках, а через несколько сеансов они уходили на своих ногах. Больные ехали со всех концов страны, за лечение он брал умеренную плату и никогда никому не отказывал в помощи. Дядя всячески пытался пропагандировать свой метод лечения, но... как это у нас часто бывает, так и не сумел пробиться и унёс свой «секрет» в могилу.

У него был раз и навсегда установленный распорядок дня, который никогда, ни при каких условиях не нарушался. В восемь часов утра он уходил на работу, возвращался около часу дня, обедал, обязательно отдыхал минут 20-30, а затем с пяти до семи часов вечера принимал больных.

В среду и в воскресенье домашнего приёма не было. В эти дни после обеда он целовал тётю Олю, благодарил за обед, переодевался и... уходил к третьей семье; и ничто не могло его остановить, ничто! Тётя Оля, прекрасно зная, куда он идёт, тем не менее, заботливо и ревниво следила за его всегда безупречным нарядом, подавала шляпу, пальто и... только один бог знал, что творилось в те минуты в её душе.

А тут вдруг чужой ребенок со своим горем, своими привязанностями, привыкший к любви и ласке. Но всё это я начала понимать значительно позже и сейчас могу хоть как-то что-то объяснить, а тогда?! Тогда я никак не могла понять, почему меня вдруг выгоняют на кухню; почему, когда я, притаясь в углу, делаю уроки, мне вдруг выливают за шиворот графин холодной воды, почему мне нельзя видеться с Анной Дмитриевной, почему я без конца слышу только злые окрики и со вздохом и ненавистью обращённые ко мне слова: «Дура, как я тебя ненавижу!».

Сейчас, вспоминая те дни, не могу понять, как и когда я занималась: утром надо было бежать в аптеку, чтобы заказать лекарства для вечернего приема, где-то раздобыть какие-то особые котлеты для любимицы собачки Лэди и апельсины «корольки» для дяди, потом снова в аптеку - получить готовые лекарства, а с 5-то до 7-ми вечера открывать дверь больным. И уж конечно, не было даже разговора о том, чтобы продолжить занятия музыкой или французским...

Чтобы как-то скрасить своё, в сущности, одиночество и забыться, тётя Оля занималась благотворительностью. Дядя Миша очень неплохо по тем временам зарабатывал и каждый день, уходя на работу, оставлял ей на хозяйство 100 руб. Тогда это были очень большие деньги: заработки многих составляли 200-300 руб. в месяц, а то и меньше. Тётя собирала вокруг себя «несчастненьких», которые смотрели ей в рот и руки, ожидая какой-нибудь подачки, и безоговорочно выполняли все её распоряжения.

По натуре тётка была очень властным, деятельным и, в общем-то, добрым человеком, но жизнь её была исковеркана. Никогда и нигде она не работала и потому не могла реализовать свои силы где-нибудь на ниве, как у нас любили говорить, общественно-полезного труда, а вот «облагодетельствовать» обиженных судьбой людей было, как она, видимо, считала, ей по силам. Поэтому она взяла опекунство надо мной, поэтому она то и дело находила всё новых и новых «несчастненьких».

Но внутренняя неустроенность, бесконечные стрессы в семье сводили на нет все её благие намерения: добро, которое она делала людям, начисто перечёркивалось непредвиденной сменой настроения, насмешками и презрительными репликами, и в результате вместо искренней благодарности все вокруг испытывали только страх, и лишь нужда заставляла её подопечных без конца перед ней преклоняться и поддакивать, льстиво и преданно заглядывая в глаза.

Сейчас я думаю, что она всё это прекрасно понимала, но не видела выхода из создавшейся ситуации, не могла с собой справиться, а неискреннее благолепие её окружавшее только ещё больше распаляло её необузданный характер, а я для «разрядки» была очень удобной мишенью, и доставалось мне больше всех: ведь деваться мне было некуда.

Вот в такой атмосфере я прожила четыре года. Чем старше я становилась, тем всё больше и больше накалялись наши отношения с тётей Олей. Дядя же просто-напросто меня не замечал, принимал, наверное, как досадную данность, а от тёти я чаще всего слышала: «дура, уродина» и возможные вариации на эту тему, и настолько уверовала в своё ничтожество, что до сих пор не могу избавиться от комплекса неполноценности, благоприобретенного в те годы. До сих пор везде и повсюду чувствую себя лишней.

Уже значительно позже и только на работе я преображалась, сознание, что своё дело я делаю не хуже других, придавало уверенность в себе, и я чувствовала себя человеком. Справедливости ради не могу не сказать, что иногда на тётю. Олю находил «приступ доброты» - тогда она называла меня Манюшей и даже пыталась как-то обласкать, но пуще огня я боялась этих «приступов», так как за ними неизменно следовал очередной скандал... Вот уж поистине: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь»[31].

Репрессии 1930-х годов

Я очень тосковала без родителей, чувствовала себя бесконечно одинокой и всё время писала заявления то Сталину, то Ворошилову, то Косыгину[32], умоляя пересмотреть дела по обвинению моих родителей, убедиться в их невиновности. Очереди в приемных НКВД на Кузнецком мосту и Матросской тишине[33] стали для меня одной из неотъемлемых сторон жизни, там я знакомилась с такими же маленькими просителями, видела много горя, слёз и отчаяния и сознание, что я не одна, что нас таких много, вселяло надежду, что долго так продолжаться не может, что «дорогой и любимый товарищ Сталин» (так мы все обращались к нему в своих письмах) разберётся во всём и вернёт нам наших мам и пап.

Почему-то вспомнились сейчас ещё три трагедии, произошедшие в те годы с друзьями нашей семьи. Их было трое, три Володи: Володя Рудлевский, горный инженер, также как и мои родители, выходец из Польши. Ему «повезло», он умер от сыпного тифа в начале 1937-го года, заразившись где-то в экспедиции на Урале. Его кремировали, жена вскоре эмигрировала в Польшу: как и по каким причинам – не знаю. Мы с мамой ходили к ней прощаться, и у меня перед глазами стоит, словно фотография, длинная узкая, чуть освещенная настольной лампой комната, молодая, красивая, почерневшая от слёз женщина и перед ней урна с прахом, которую она увозила с собой...

Володя Егоров - военный, не помню точно его звания, но оно было достаточно высоким. Он часто приходил к нам, всегда весёлый и доброжелательный, всегда с цветами для мамы и каким-нибудь сладким подарком для меня. В.Егоров исчез навсегда в то же страшное время.

И, наконец, Владимир Леопольдович Лоренц[34], работник нашего посольства в Берлине. Лоренцы вернулись в Москву где-то в 1935-36 гг. Ксеня, их дочь, родилась в Германии, прекрасно владела немецким, была очень хороша собой и, казалось, что будущее у неё будет безоблачным и счастливым. Жили они в доме МИД[35]а у метро Красные Ворота, сейчас Лермонтовская. Наши семьи дружили «домами», часто бывали друг у друга. Мать Ксении - Галина Ильинична была необыкновенно красива какой-то «роковой» красотой. Она закончила консерваторию, очень хорошо играла на рояле и, наверное, блистала на всяких дипломатических приёмах. Её и Владимира Леопольдовича арестовали почти одновременно.

Ксеню вначале взяли к себе родители Галины Ильиничны, но они вскоре умерли, и Ксеня осталась одна, практически на улице, потому что родной брат Галины Ильиничны – известный конструктор вертолётов, Камов Николай Ильич[36] от неё отказался. Ксеня долго мыкалась, как и где придётся, но где-то году в 1940-45 освободилась Галина Ильинична и они, наконец, воссоединились, а Владимир Леопольдович так и сгинул в чреве ГУЛАГа.

К весне 1938 года пришло первое письмо от отца, а вскоре и от мамы. Каким-то чудом они оба оказались в Каргопольских лагерях, только в разных пунктах. Оба были осуждены «тройкой»[37] по статье №58 п.10 на 10 лет ссылки с правом переписки. «Тройкой» тогда называли Особое совещание при НКВД, в котором участвовали три человека, и которое заменяло и суд и следствие.

И вот тут снова проявилась деятельная натура тёти Оли, это была новая грань её благотворительности: раз в месяц она тщательно собирала и отправляла родителям посылки с продуктами и тёплыми вещами, и каждый раз в этих посылках было учтено и продумано всё до мелочей. Наверное, эти посылки и спасли им жизнь. А поздним летом 1938 года тётя Оля решила ехать на свидание к родителям и взяла с собой меня.

Свидания с родителями

Каргопольские лагеря начинались от станции Нямдома[38], которая находится примерно на середине пути между Вологдой и Архангельском, и тянулись на 90 км до г.Каргополя. Этот маленький северный городок известен тем, что когда-то там началось восстание Болотникова[39], а в наши дни местные умельцы делают удивительные Каргопольские игрушки.

Лагерные пункты располагались по обеим сторонам топкой, грунтовой северной дороги, «вымощенной» кругляком, на расстоянии 2-3 км друг от друга. Один из этих пунктов был предназначен для инвалидов, которые по состоянию здоровья не могли работать на лесоповале и медленно погибали, прозябая почти в нечеловеческих условиях. Отец попал туда, потому что у него с детства была повреждена правая рука.

Свидание нам разрешили на два часа. Между днём ареста отца и этим свиданием прошло около 9-ти месяцев, он успел переболеть за это время сыпным тифом, началась и цинга. Когда его привели в комнату для свиданий, то в худом седом оборванном старике я не сразу узнала своего папу. Мы привезли с собой много всякой еды, и отец попросил меня отвернуться, чтоб я не видела, как он буквально разрывал остатками зубов кусок сала. Чувствовал он себя очень плохо, и мы уехали оттуда с тяжёлым предчувствием, что может быть, больше никогда не увидим друг друга.

Потом было свидание с мамой: она работала в лесу, на электропиле, была очень измученной, но то ли радость встречи, то ли её неистребимая энергия и оптимизм как-то немного рассеяли тягостное наше настроение. Оказывается, она уже знала, что отец находится в этих же лагерях и хлопотала, чтобы им разрешили быть вместе на одном лагпункте.

Также, как отец, мама рассказала нам о первых днях ареста, о переполненных камерах, где можно было только стоять и поворачиваться только всем вместе, по команде, о бесконечных допросах, об избиениях, голоде и холоде, о том, как некоторых жён крупных военачальников привозили в камеру прямо с приёмов в вечерних туалетах и о том, как всех их осудили без суда и следствия.

Всё увиденное и услышанное потрясло меня. Тётя Оля еле оторвала меня от мамы, когда надо было прощаться. Всю обратную дорогу до Москвы я проплакала, не могла ни есть, ни пить.

После этой поездки я ещё больше замкнулась и только письма родителей заставляли как-то жить и учиться. Это были не просто письма любящих мамы и папы, в этих письмах я находила ответы на некоторые свои мысли и поступки, совет не только прочитать ту или иную книгу, но и как разобраться в ней. А уж когда они обнаруживали в моих письменах какие-либо орфографические или смысловые ошибки, то я получала целый трактат как надо, и как нельзя писать и говорить. Не знаю, что бы я делала без этих писем: отношения с тётей Олей становились всё тяжелее, но тем не менее через год, летом 1939 года мы снова поехали на свидание.

За это время маме удалось выхлопотать разрешение на перевод её и отца на один лагпункт, и они оказались на центральном участке Каргопольских лагерей в самом г.Каргополе. Участок размещался в старинном монастыре. Толстые монастырские стены служили естественной оградой, среди заключённых нашёлся садовник, который сумел даже там, на севере, развести цветник, и только вышки по углам, да собаки напоминали, что здесь далеко не парк.

В этот раз свидание нам разрешили на три дня и даже отвели в одном из бараков прямо в зоне маленькую комнатку, где разместили маму, папу и меня. Тётю Олю в зону не пустили. Никогда я не забуду эти три дня. Утром родители уходили на поверку, а потом и на работу. Отец делал там копирку (у него есть об этом очень хорошее стихотворение: «Не чернью серебра, а вязким, клейким тестом я покрываю лист…»), а маму, прошедшую все круги ада на лесоповале и заболевшую туберкулёзом – перевели работать в контору экономистом.

Я оставалась в зоне одна. На этом участке, также, наверное, как и на других, политические заключенные размещались вместе с уголовниками. У уголовников был, в сущности, свободный режим, на работу они почти не ходили, без конца слонялись по зоне, пели свои заунывные блатные песни или играли в карты. Был у них даже кружок самодеятельности!?

Каждый из уголовников покровительствовал кому-нибудь из политических. Отцу «повезло»: его покровителем был один из «паханов»[40], называл он отца почтительно: профессор и даже оказывал какие-то мелкие услуги. Отец познакомил меня с этим человеком, и я хорошо помню его облик: невысокого роста, коренастый, в надвинутой низко на глаза кепочке, тельняшке, брюках заправленных в сапоги, с цепким, жёстким, но каким-то ускользающий взглядом, характерной «шатающейся» походкой и руками в карманах.

Познакомил меня отец и с некоторыми из политических, хорошо помню Ольгу Анатольевну Корф (бывшую фрейлину царского двора). Её не сломили тяжкие испытания. Стройная, с горделивой осанкой - она с достоинством несла свой крест. С помощью Ольги Анатольевны отец там изучил английский язык: на коре или дощечках углём она писала слова, а он их заучивал и запоминал. После освобождения Ольга Анатольевна жила в г.Сердобске и до самой смерти вела с отцом активную и очень интересную переписку.

Запомнился мне и еще один человек: до ареста он был следователем НКВД, вёл дела работников искусства (не помню его имени и отчества). Он никак не мог понять, как и за что оказался вместе со своими «подопечными» и без конца писал во все возможные инстанции заявления с просьбой о пересмотре дела. Твёрдо веря в торжество советского правосудия, он назначил себе некий срок, который должен был решить его судьбу. Но, так и не дождавшись ответа, повесился в назначенный им самим день.

Сравнительно недавно в апреле 1994 г. в «Российской газете» я наткнулась на статью Б.Сопельняка[41] о деле Фрица Платтена[42] и вспомнила рассказы отца об этом удивительном человеке: он отбывал свой срок на инвалидном пункте Каргопольских лагерей вместе с отцом. В своё время швейцарский коммунист Ф.Платтен организовал переезд Ленина из Цюриха в Петроград, принял на себя пулю, предназначенную Ленину во время террористического акта 1 января 1918 г. Допросы на Лубянке сделали своё дело: к моменту ссылки Платтен был болен, но духовно не сломлен. Все эти люди не хотели сдаваться и в самые тяжкие дни, прежде всего, оставались ЛЮДЬМИ. В одном из своих стихотворений отец, вспоминая прошлое, писал: «...я просто лишь человечье сохранил, когда расписанный коростой на нарах полумёртвый гнил...».

Чтоб как-то забыться, в короткие минуты отдыха, они устраивали дни немецкого, французского или английского, читали стихи и вспоминали. Целый цикл «лагерных» стихов написан отцом там, в лагере, и ценность их именно в том, что они написаны «по-живому», записаны на обрывках, клочках бумаги отдельными слогами и полунамёками, а расшифрованы значительно позже, уже после освобождения, но так нигде и не напечатаны.

Вечером, когда мама и папа возвращались с работы, мы оказывались втроём в маленькой барачной комнатке. Я была счастлива, но не могла не видеть полные муки взгляды родителей, обращённые ко мне. И всё-таки мы были вместе, ненадолго, но вместе, хотя отлично понимали, что после нам будет ещё тяжелее.

Три дня пролетели, как один миг и снова Москва, и снова издевательства и неприкаянность. Но жизнь и тогда и после сталкивала меня с хорошими, добрыми людьми, о которых я всегда помню. У тёти Оли был родной брат Александр Львович Шеффeр. Она обожала его и старалась, как правило, следовать его советам. Детей у Александра Львовича не было и, видя, как тётка измывается надо мной, он много раз просил, чтоб она отдала меня к ним в семью на воспитание. Но в этом вопросе тётя Оля была непреклонна. Не знаю – почему? Может быть, боялась людской молвы, но иногда она всё же отпускала меня на день-два погостить, и те дни я всегда вспоминаю с особой теплотой и благодарностью.

Александр Львович и его жена Ольга Васильевна жили в Филях[43], недалеко от Филёвского парка (не знаю, есть ли он теперь?). У них была одна комната в 2-х комнатной квартире. Комната не очень большая, но в ней всегда было удивительно светло и тепло, и в прямом и в переносном смысле. Самые разные люди тянулись к ним и всегда находили участие и помощь.

Не помню, как и где, но в этой удивительной комнате размещалось не только всё необходимое, но и много книг. Там-то я и пристрастилась к чтению, читала всё подряд, в основном классику, наверное, не понимая до конца, но «взахлёб» и с упоением. Когда было тепло, уходила в парк. В то время там были тихие уединённые уголки, бояться было некого, и я пропадала в парке до самого вечера.

А в 1941 году дом, где жили Александр Львович и Ольга Васильевна разбомбили. Они, к счастью, не пострадали, им дали комнатку в одном из Арбатских переулков, но годы, подорванное здоровье сделали своё, и больше уже никогда не было Филёвской теплоты и Филёвского света.

Военные годы в Москве

Перед войной я перешла в 8-ой класс. В это время в стране была введена плата за обучение в старших классах: 200 рублей в год. Мне очень хотелось учиться дальше, но все зависело от тёти Оли, и я не могу не вспомнить спектакль, разыгранный ею перед своими «несчастненькими». В одну из сред, когда дядя Миша по обыкновению ушёл развлекаться, и все «несчастненькие» смирно сидели за столом, тётка вдруг позвала меня из кухни и при всех начала говорить о том, что хоть я и дура, и вряд ли смогу закончить школу, она всё же внесёт необходимую плату за моё дальнейшее обучение. При этом она царственным жестом протянула мне руку для поцелуя под одобрительный шёпот присутствующих.

Вот перечитала сейчас написанное и вижу, что даже после стольких лет не избавилась от чувства незаслуженной обиды, хотя теперь-то могу хоть как-то объяснить и понять «что к чему». Отлично понимаю, сколько хорошего сделала нашей семье тётя Оля, но (пусть простит меня Бог) так ни разу не смогла заставить себя сходить к ней на могилу.

Закончился учебный год, и наступило 22 июня 1941 года. Москву изредка бомбили и тётя Оля отправила меня в г.Павлов-Посад[44] к знакомым, чтоб как-то обезопасить от всяких случайностей.

К концу августа я вернулась в Москву. 1-го сентября пришла в школу, но вместо занятий всех нас - старшие классы - направили на трудфронт, под г.Малый Ярославец[45]. Мы там собирали урожай, копали картошку, рыли окопы.

10-го октября 1941 года рано утром прибежал к нам в барак кто-то из правления колхоза и сказал, что немцы подходят к Москве, железная дорога вот-вот будет перерезана, чтоб мы, не мешкая ни минуты, уходили по шоссе по направлению к Москве, а там, авось, кто-нибудь и подберёт. Мы влились в колонну таких же неорганизованных беженцев, которая непрерывным потоком двигалась к Москве. Несколько раз нас начинали обстреливать с низко летящих немецких самолетов. Тогда колонна врассыпную бросалась к кюветам, деревцам и кустарникам, и все как страусы, спрятав головы, замирали до отбоя. К счастью, всё обошлось благополучно, и к вечеру 11-го октября я вернулась в Москву.

В доме внешне всё изменилось и посуровело, отопление отключили и, когда я пришла, тётка на «буржуйке»[46] варила обед. Мне так хотелось есть, что до сих пор помню, как не могла дождаться аппетитно булькающую вермишель. Занятия в школе были отменены, но дома соблюдался всё тот же неукоснительный режим, что и до войны.

Утром 16-го октября[47] (почему-то об этом дне почти нигде и ничего не написано, а ведь это был для Москвы особый и очень тяжелый день) тётя Оля послала меня в магазин - отоварить карточки[48]. Жили мы на площади Дзержинского, в доме, где в 1930 году застрелился Маяковский[49].

Магазин находился на Кузнецком мосту. Когда пришла, в магазине уже выстроилась огромная очередь и все, стоявшие в ней, шёпотом переговаривались между собой. Прислушавшись к общему гулу можно было явственно понять основной лейтмотив: Москва минирована, Кремль минирован, Большой театр тоже, немцы уже совсем рядом... Но, тем не менее, никто не расходился и очередь медленно, но верно двигалась к прилавку. К обеду, получив всё, что давали в тот день по карточкам, я пошла домой и никак не могла понять, что случилось.

Всё было обычно и в то же время не так, как всегда: неяркое осеннее солнце еле пробивалось сквозь пелену дыма, который окутал все вокруг. Позже я узнала, что это сжигали документы. Люди спешили по своим делам с какими-то отрешенными лицами, трамваи были переполнены, люди висели, на площадках и сзади на «колбасе»[50] словно весь город в одно время собирался куда-то выехать. Зайдя в подворотню, я остановилась, окончательно сбитая с толку: весь асфальт был усыпан рисом, изюмом, кругом валялись огромные рыбины: оказывается, в нашем дворе помещался один из кремлёвских продовольственных складов, который в тот день был разграблен.

Дома тоже было неспокойно, тётка ходила из угла в угол, то собирая в чемодан какие-то вещи, то снова укладывала их в шифоньер. Вскоре пришёл дядя Миша, время подходило к обеду и он, усевшись по обыкновению в своё кресло, как ни в чём не бывало, сказал: «Оленька, давай обедать».

Тётя Оля бросилась к нему и со слезами начала рассказывать, что ей без конца звонят знакомые, которые оставляя квартиры и всё нажитое, взяв собой только самое необходимое, уходят из Москвы, куда глаза глядят. Дядя, спокойно взяв салфетку, снова тихо и твёрдо повторил: «Оленька, давай обедать, немцев в Москве не будет!»

Не знаю, откуда и на чём была основана его уверенность, но его спокойствие передалось и нам. А к вечеру все заставы на выездах из Москвы были перекрыты, введён комендантский час, запрещавший свободное хождение по улицам с 10-ти часов вечера до 6-ти часов утра, и жизнь потекла своим чередом, подчиняясь законам военного времени.

С питанием становилось всё труднее и труднее: существовало три вида карточек: рабочая, служащая и иждивенческая. На рабочую полагалось 800 грамм хлеба в день, на служащую и иждивенческую соответственно 600 и 400 грамм. Остальных продуктов выделялось так мало, что я не помню на них норму. Но не было слышно ропота или недовольства: все понимали, что главное - это фронт и всячески старались быть полезными, где и как могли: дежурили на крышах во время бомбёжек, в госпиталях, работали на заводах.

Занятия в старших классах школ были прекращены, можно было сдавать экстерном за 9-ый и 10-ый классы, но для этого нужны были деньги, которых у меня не было. Все институты, техникумы, театры, большинство заводов эвакуировались на восток. Я мучилась, не зная, что делать и куда применить свои силы, мечтала продолжать учёбу, но никому не было до меня никакого дела.

И вдруг к концу 1941 года случайно увидела объявление: Московский Энергетический техникум (наверное, единственный оставшийся в Москве) объявил набор учащихся, закончивших 8 классов, и я, не раздумывая, подала туда документы, и уже с 9-го февраля 1942 года начались занятия. Тогда я меньше всего думала, какую специальность получу, главное: я снова могла учиться! Аудитории не отапливались, чернила замерзали в чернильницах, руки у меня были обморожены и покрылись язвами, но мы не унывали: молодость брала своё. Состав учащихся в группе был очень разношёрстным, в основном это были ребята, по разным причинам оставшиеся в Москве, и если б не война, вряд ли бы пошедшие в техникум. А вот преподавательский состав – сильный и до сих пор я с благодарностью вспоминаю многих из них.

В техникуме меня почему-то нарекли Мариной, сразу и бесповоротно отвергнув имя Маня, и это новое имя так и осталось со мной до сих пор. Там ко мне пришла и первая любовь, длившаяся несколько лет, но, к сожалению или к счастью, не имевшая продолжения.

Там я познакомилась с Лидой Зуевской и Стасиком Шигелем, дружба с которыми прошла через всю жизнь. Лиды уже нет, а со Стасиком мы дружны и поныне. Да и вообще почти все «техникумовские» - это близкие мне люди, несмотря на то, что видимся мы крайне редко. Но если уж встретимся, то теплота этих встреч ещё долго согревает душу.

Налёты на Москву немецких самолетов участились. И хотя небо над Москвой было плотно прикрыто огнем многочисленных зениток[51], сирена тревоги звучала несколько раз в день. С чисто немецкой педантичностью бомбёжки начинались в одно и то же время: утром – около 10 часов и вечером с 8-ми до 10-ти. По сигналу тревоги все должны были укрыться в ближайшем бомбоубежище или станции метро, но в нашей квартире почему-то никто в бомбоубежище не спускался. Все собирались обычно в прихожей (подальше от окон) и начинались гастрономические воспоминания. А в отношении возможного попадания бомбы рассуждали примерно так: если попадет, не дай Бог, фугасная - тогда это была самая страшная - она всё равно прошьёт весь дом, до подвала, а если «зажигалка»[52] - мы её обезвредим сами.

Сейчас, вспоминая то время, не устаю удивляться: ведь были случаи прямых попаданий в жилые дома, были разрушения и жертвы, но буквально через считанные дни все завалы разбирались, и на месте разбомбленного дома появлялась аккуратная площадка, скамейки, и только несколько странная форма новоявленных «сквериков» заставляла думать, что тут что-то не так...

Чётко и бесперебойно, с точностью до минуты, работал метрополитен. В 10 часов вечера станции закрывались, переставали ходить поезда, и вестибюли заполнялись людьми, которые в целях безопасности предпочитали ночевать в метро.

Несколько раз единичные немецкие самолеты прорывались к Москве без объявления тревоги. Особо запомнились два таких налёта: одна из бомб попала в здание ЦК на Старой площади[53], мы жили совсем близко, и силой ударной волны у нас в доме сорвало с петель оконные рамы и двери, но, к счастью, особых жертв и разрушений этот налёт не принес. А вот при втором таком дневном налёте бомба попала прямо в очередь на ул.Тверской около магазина «Подарки».

Не могу не вспомнить парад на Красной площади 7-го ноября 1941 года. Много уже об этом написано и я, конечно, не скажу ничего нового, но торжественное заседание, посвящённое 24-ой годовщине Октябрьской Революции, которое транслировалось по радио со станции метро Маяковская, негромкий уверенный голос Сталина, про которого говорили, что он давно из Москвы эвакуировался, и сам парад, откуда его участники уходили прямо на фронт – всё это было очень важно и нужно в тот критический для Москвы момент. И действительно вселяло во многих уверенность, что «будет и на нашей улице праздник» и что «победа будет за нами!..»

Весной 1942 года мне исполнилось 16 лет. Также, как и многие мои сверстники, я хотела как-то попасть на фронт. Но нас никто не принимал всерьёз, тем более, что в ходе войны наметился перелом и наши войска начали наступление.

Письма от родителей приходили редко, и я с ужасом думала, как они там, в лагере, если и на воле люди порой умирали от голода.

А дома обстановка всё больше накалялась. И уже не раз и не два тётка назначала срок, когда я должна буду уйти из дома, куда уйти - естественно не уточнялось.

За это время я познакомилась с дочерью дяди Миши от второго брака Ниной. Она была старше меня на пять лет и жила с няней отдельно на 1-ой Мещанской[54]. Как-то Нина подарила мне целую общую тетрадь переписанных от руки стихотворений: там были и Блок, и Есенин, и Северянин, и Апухтин и многие, многие другие, о которых в то время нельзя было и вспоминать, не то, чтобы читать или знать наизусть. Я упивалась этими стихами и, если бы не Нина, вряд ли бы что-нибудь о них узнала.

Кончился 1-ый семестр, нас всех отправили кого куда на работу. Как ни странно, а может быть именно потому, что мне всё время внушали, что я дура – училась я хорошо. И вообще желание учиться было во мне неистребимым, я мечтала об институте, только вот всё никак не могла выбрать свою стезю. И гуманитарные и естественные предметы давались мне одинаково легко, но каких-то явно или ярко выраженных наклонностей не было.

Где-то в середине лета – тётка в очередной раз твердо и решительно заявила мне, что с 1-го августа я должна буду покинуть их дом. Я все время думала об этом, но куда уходить так и не решила: жаль было бросать учёбу, на фронт не брали, можно было устроиться куда-нибудь на работу, но вот как быть с жильём? Словом, перспектива была не из весёлых.

И вдруг, именно 1-го августа, утром у тёти Оли случился инсульт, парализовало всю правую сторону, она не могла ни шевелиться, ни толком говорить. Дядя Миша сказал мне, что тётка считает меня виновной в её болезни, что видеть меня не может, но что сейчас я ему нужна как домработница и потому, он меня никуда не отпустит.

Тётку увезли в институт Склифосовского, а я осталась домовничать. Мысль, что надо как-то решать свою судьбу меня не покидала и я поехала в техникум, чтобы забрать документы и начать поиски работы с жильём. К стыду своему не помню ни имени, ни фамилии директора техникума, который тогда, фактически спас меня. Он по-отечески поговорил со мной, сказал, что из техникума не отпустит, устроит работать в военно-учётном столе прямо при техникуме и договорился о месте в общежитии Московского энергетического института (МЭИ), который в то время находился в эвакуации.

Получив ордер на общежитие, я поехала домой забирать вещи. Но дядя Миша вдруг, как бы «прозрев», увидел во мне «живое существо» с удивлением заметил: «А ты оказывается, человек?!» и снова попросил хоть на время остаться, помочь ему. Понимая, что одному ему будет трудно и работать, и вести домашний приём, и навещать тётю Олю, я согласилась.

Тётя Оля понемногу выздоравливала и уже начала ходить по палате. Не знаю кто, дядя Миша или кто-то из навещавших её знакомых рассказали ей, что я получила место в общежитие и собираюсь уйти от них. Не знаю опять-таки, какие чувства ею руководили, но вдруг она попросила меня прийти в больницу. Не хотелось мне идти туда, я как могла, откладывала этот визит, но потом всё-таки решилась поехать. Тётя Оля встретила, меня со слезами, просила прощения, уговаривала прямо при ней порвать ордер и клялась, что теперь всё будет хорошо и прошлое никогда не повторится. Порвать ордер я наотрез отказалась, но... мне стало жалко её: старую, больную и, в общем-то, никому не нужную. Мы договорились, что я останусь дома. В конце сентября её выписали, но правую ногу она так и волочила до конца дней.

Первое время всё было хорошо, но не прошло и двух недель, как на меня снова посыпались необоснованные упреки, и то и дело прорывалась плохо скрываемая ненависть. Уже больше ни во что не веря, я решила тайком уйти из дома. Комната, где я спала, служила кабинетом для приёма больных, находилась около входной двери и далеко от той, где обитали тётя Оля и дядя Миша.

К бегству я начала готовиться заранее: нашла старый мамин чемоданчик, сложила туда смену белья, свою хлебную карточку и кусок сахара. Денег у меня не было ни копейки, на ноги тоже одеть было нечего, но не откладывать же из-за такой мелочи задуманное, обмотала ноги газетой, сверху старые резиновые боты и 28 октября 1942 года после ужина, пожелав спокойной ночи, я ушла к себе, дождалась, когда все уснут, около 11 часов вечера тихонечко покинула «гостеприимный» дом.

В то время в Москве с 22-х часов до 6-ти часов утра действовал комендантский час и без специальных пропусков ходить по улицам не разрешалось. Ближе всех, из тех, к кому я могла обратиться жила Нина - дочь дяди Миши. Я решила идти к ней, переночевать там, а утром ехать в техникум. Чтоб не попасться на глаза патрулю, старалась идти ближе к домам, но... Нина даже не открыла мне дверь.

Немного всплакнув на лестнице, я решила идти к Анне Дмитриевне, но не успела выйти на улицу, как наткнулась на патруль и меня отвели в ближайшее отделение милиции. Утром, поняв, что ни к каким агрессивным действиям я не способна, а может быть, просто пожалев, меня выпустили.

Через всю Москву я поплелась на Б. Полянку. Анна Дмитриевна встретила меня, как всегда ласково, но стала умолять, чтоб я вернулась к тётке: «Посмотри, как мы живём», - со слезами говорила она. «Дедушка Дима умер от недоедания, мы сами еле-еле сводим концы с концами, помогать тебе я не смогу, а в общежитии одна, ты погибнешь».

Я понимала, что во многом она права, но сказала, что лучше пойду побираться, а к тётке ни за что не вернусь, передохнула немного и пошла в техникум. Директор сдержал своё слово, даже более того - дал несколько талонов на обед, выписал в счёт стипендии немного денег и позвонил коменданту общежития, чтоб там не было волокиты с поселением.

В комнате, куда меня поселили, уже жили три девочки, одна их них с мамой: их дом разбомбили. Как и повсюду, батареи в корпусе были разморожены, половина стекол выбита, холод адский, но я все равно была счастлива: появилась своя крыша над головой.

Сейчас трудно себе представить, как мы тогда жили, но ведь жили же! Внизу, на 1-ом этаже нашего корпуса была булочная. С самого утра мы выкупали свои 400 г хлеба, тут же его съедали и с нетерпением ждали следующего дня, перебиваясь тарелкой жиденького супчика в столовой или стаканом кипятка. То ли от слишком скудного рациона, то ли на нервной почве у меня начался фурункулёз[55], и стало совсем худо.

Девочки-соседки, ничего мне не сказав, поехали к тётке за помощью и вещами. Как они потом рассказали, в квартиру тётка их не пустила. Выкинула на лестничную площадку мои нехитрые пожитки и дала царский по тем временам подарок: банку кислой капусты и кусок чёрного хлеба. Мы благополучно тут же всё съели, очень довольные хоть каким-то разнообразием.

Занятия в техникуме тем временем продолжались, стипендия и хоть маленький заработок в военно-учётном столе как-то позволял сводить концы с концами. Жили мы дружно, а молодость сама по себе скрашивала наш быт.

Шло время, наши войска наступали. Хорошо помню первый салют в честь взятия нашими Белгорода, легче стало с отовариванием карточек. Но мне не давала покоя мысль о родителях, письма приходили редко, тосковала я ужасно, но тогда всем было тяжело, а «на миру», говорят, и «смерть красна».

Иногда я ночевала у подруги по техникуму Лели, а когда Сима (моя первая любовь) уехал учиться в Свердловск, некоторое время жила у Надежды Андреевны, его матери. Она была очень больна, но вместе нам было легче переживать то трудное время, хотя случалось всякое.

Однажды у меня вытащили обе наши продуктовые карточки. Произошло это вначале месяца, и было равносильно трагедии... Не зная, как появиться на глаза Надежде Андреевне я до позднего вечера бесцельно бродила по Москве, но так ничего и не придумав, уставшая, измученная и голодная приплелась в её маленькую комнатку, остановилась в дверях, не зная как оправдаться и вдруг услышала не упрёк, нет, а какое-то ласковое участие: «Что, глупая, карточки потеряла? Не переживай так, не надо, как-нибудь проживем!»

Брат Юзек

Как-то раз, придя в общежитие, после очередного отсутствия, я нашла у себя на кровати письмо, написанное незнакомым почерком, девочки сказали, что накануне приходил какой-то военный в польской военной форме, разыскивал меня, просил показать мою полку в шифоньере, нашёл письма родителей и долго плакал над ними. Он-то и оставил письмо, в котором просил меня приехать на следующий день по указанному там адресу.

Еле дождавшись утра, я поехала на встречу. Дверь открыл незнакомый мужчина, обнял и расцеловал меня. Постепенно придя в себя и разглядев своего собеседника, я увидела, что он очень похож на маму и поняла, что это мой дядя Юзек, родной брат мамы, о котором она раньше мне много рассказывала.

Я писала раньше, что родилась в г.Лодзь. В своё время, когда я должна была появиться на свет, мама решила, на время родов уехать к своей матери в Польшу. Долго не давали визу, потом были какие-то неувязки с билетом, и в результате мама выехала из Москвы в день, когда, по предположению врачей должны были начаться роды. И действительно, не успел поезд доехать до границы, начались схватки. На границе её встретил Юзек с машиной скорой помощи, но мама ехать в больницу отказалась. Юзек сопровождал её до Варшавы, где снова ждала скорая, но мама не послушала врачей и на этот раз. Ей было уже совсем плохо, и если бы не Юзек, неизвестно чем закончилась бы вся эта история. Во всяком случае, обе мы обязаны ему жизнью.

Зная, что Польша оккупирована немцами и все наши родные остались там, я никак не могла понять, как и откуда Юзек оказался в Москве в самый разгар войны. Оказывается, в 1939 году, когда немцы вошли в Польшу, Юзек с семьёй, женой и сыном, бежали в Советский Союз. Жили они в г.Фрунзе[56] Он уже тогда пытался меня разыскать, но поскольку у меня ещё не было паспорта, мои следы затерялись.

Когда началась война и была организована польская дивизия им. Костюшко[57], он вступил туда добровольцем, воевал. Юзек был ранен, попал на излечение в один из Московских госпиталей и снова сделал попытку найти меня. Лечение его подходило к концу, совсем скоро предстояла отправка на фронт. Нашёл он меня буквально накануне своего отъезда. Мы говорили и не могли наговориться, на следующий день встретились снова.

Юзек был человеком дела: он решил хлопотать об освобождении родителей, а для начала съездить к ним на свидание. Попросил две недели отпуска, собрал, что мог из продуктов и поехал в Каргополь, а по возвращении все оставшиеся отпуска дни обивал пороги приемных НКВД. Не знаю, что помогло тогда: его иностранное подданство или инвалидность отца, но уже через год, 1-го мая 1944 г. отца освободили, а мама, моя бедная мама, осталась отбывать свои 10 лет.

Юзек же дошел со своей дивизией до Варшавы, вступил в ПОРП[58], вызвал из Союза семью и поселился в Польше. Тогда-то и выяснилось, что все наши родственники: мои бабушки, дед, тёти и дяди – все, кроме старшего брата отца погибли в Варшавском гетто.

Возвращение отца

Отец по возвращении из ссылки обосновался в г.Александрове[59]. Этот маленький провинциальный городок находится в 113 км от Москвы и там оседали все, кому по разным причинам въезд в Москву был запрещён. Для поездки в Александров нужен был пропуск: война! Но оформление пропуска длилось неделями, и я пробиралась к отцу окольными путями: последней ночной электричкой доезжала до Загорска[60], несколько километров приходилось идти пешком до полустанка, откуда формировался местный рабочий поезд, потом ещё одна пересадка и, наконец, утром Александров.

Отец снял комнату у одной из местных жительниц. Зимой в этой же комнате обитала разная домашняя живность: телёнок и коза, но по тем временам это не считалось чем-то из ряда вон выходящим. Материально было очень тяжело, отец после лагеря был так слаб, что ни о какой работе не могло быть и речи. Да и где бы его взяли: бывшего зека, да ещё с покалеченной рукой?! Вот я и ездила к нему каждые две недели, отвозила половину своей карточки (иногда кое-что давала тётка) и сколько могла - денег.

В каждый мой приезд мы шли на базар, покупали или выменивали на талонную водку несколько кг картошки, которую он поштучно делил на 14 дней (до следующего моего приезда). Но самым главным подспорьем было молоко: ежедневно пол-литра молока приносил отцу тоже бывший политический зек Борис Николаевич Бухгейм, который жил в Александрове уже 3-й год и уже несколько приспособился к местным условиям.

Немного окрепнув, с помощью друзей, оставшихся в Москве, отец начал заниматься переводами и кое-что зарабатывать. Теперь посылки маме мы посылали уже на его деньги. А примерно через год те же друзья помогли отцу перебраться в Иваново[61], где ему дали комнату, и он начал читать лекции в Ивановском педагогическом институте. Всех прежних званий отец был лишён и свою послелагерную карьеру начал вновь со старшего преподавателя.

Я же продолжала учиться. Жизнь в Москве постепенно налаживалась, открылись коммерческие магазины, где можно было купить всё, что душе угодно, без карточек и за довольно умеренную плату. Правда, у меня денег по-прежнему почти не было, но жили мы интересно.

К этому времени вернулись из эвакуации театры, работала Третьяковка, Музей изобразительных искусств им.Пушкина.

В старом здании МГУ на Моховой[62] каждое воскресенье проходили лекции, некоторые из которых я помню до сих пор. Лекции эти посвящались жизни и творчеству крупнейших писателей, актёров, художников. Каждая из них сопровождалась и заканчивалась концертом, где принимали участие лучшие актры лучших театров Москвы.

В Третьяковку мы бегали чуть ли не каждую неделю, чтоб посмотреть специально какую-нибудь картину. Всё это стоило копейки. Билеты в театр покупали самые дешёвые, а если удавалось прошмыгнуть без билета, то всеми правдами и неправдами мы их использовали в следующий раз.

Особенно я любила Большой театр, его филиал (теперь там театр оперетты) и МХАТ[63]. Переслушала и пересмотрела там весь репертуар, да не по одному разу, слышала и видела всех тогдашних корифеев сцены. Помню и живу этим до сих пор.

Современные, «авангардисткие» спектакли и их ультра современную интерпретацию не понимаю и не принимаю. Уверена, что всё это ненадолго, что это дань времени и моде, что снова придут времена настоящего искусства, а «авангард» окажется в арьергарде[64].

Не забывай, Алёшенька, что телевизоров тогда не было и в помине, фильмов выпускалось немного, не знали, что такое пение под фонограмму. Всё, что мы тогда видели и слышали, это был как теперешний «прямой эфир».

День Победы

А время шло! И вот, наконец, наступил День Победы! Никогда не забыть этот удивительный день!

2-го мая 1945 наши войска взяли Берлин и все со дня на день ждали известия о капитуляции Германии. В ночь с 8-го не 9-е мая никто не спал. И вот в 3 часа утра голос Левитана[65] объявил, наконец, долгожданную весть! Все, кто мог, ринулись на Красную площадь и к 5-ти часам площадь и прилегающие улицы были полны народа.

В доме, что находится рядом со старым зданием гостиницы Националь, размещалось американское посольство. Его окна выходят на Манежную площадь. В то раннее утро все окна посольства были открыты настежь, из окон бросали цветы, люди смеялись и плакали от радости, кричали «УРА!», а самые смелые выпрыгивали из окон и братались с нашими под аплодисменты окружающей толпы.

Мороженщицы (а тогда мороженое продавали из специальных ящиков-сумок, которые носили на ремнях, как гитары) бесплатно раздавали свой товар всем желающим. Люди улыбались друг другу, смеялись и плакали, кто от счастья победы, а кто от горести потерь...

День был ясный и солнечный, словно и природа ликовала вместе со всеми. Целый день народ не покидал центральные улицы, и к 9-ти часам вечера на Красную площадь невозможно было пройти.

Когда совсем стемнело, над площадью, словно шатёр, сомкнулись где-то высоко-высоко в небе лучи прожекторов, высветив в самом центре огромный портрет Сталина, начался салют. А по окончании салюта толпы народа никак не хотели расходиться, начались импровизированные концерты и так до самого утра.

Ровно через 20 лет мне снова довелось попасть в День Победы на Красную площадь. Салют, конечно, был более красочным, люди лучше одеты, но... настроение людей, да и сами люди были не те, совсем не те.

Навсегда остался в памяти и день, когда состоялся парад Победы. На Лобном месте[66] был сооружен фонтан, но не просто фонтан, он был многоярусным и каждый ярус – из разного вида, живых цветов, подсвеченных изнутри. Это было удивительно красиво и необычно!

Сам парад мне видеть не пришлось: туда пускали по специальным пропускам, но вечером, несмотря на дождливый день, на Красную площадь снова собрался народ, в Кремле шёл приём в честь участников парада Победы и, когда из ворот Спасской башни выходил кто-либо из высоких военачальников-гостей приема, его подхватывали на руки и так доносили до машин, стоявших тут же, на площади.

Но вот кончился праздник, снова начались будни, мне нестерпимо захотелось увидеть маму. Собрали мы с отцом немного денег, продуктов и я поехала искать маму, толком не зная, где она находится. К тому времени её перевели в другой лагерь. Мы знали только станцию и номер почтового ящика - для переписки. Станция Ерцево[67], где находился лагерь, это один из многочисленных подобных пунктов в Архангельской области. Поезда в то время ходили нерегулярно, с билетами тоже было очень трудно, но простояв несколько дней в очереди, мне всё же удалось купить билет на какой-то дополнительный состав. Поезд тащился еле-еле, останавливаясь у каждого столба, но, в конце концов, я добралась до места. Сам же лагпункт находился в нескольких километрах от железной дороги, в лесу. Туда надо было ехать по узкоколейке на специальном рабочем поезде, который ходил только два раза в день утром и вечером. Промаявшись ночь в бараке, именуемым вокзалом, утром я добралась до мамы.

Мама, совсем не ожидала моего приезда: никогда, ни до ни тем более после я не видела её такой счастливой. Мы провели вместе пять незабываемых дней. За то время, что мы не виделись, она очень изменилась: похудела и стала почти седой. Но больше всего меня поразила правая рука: место перехода к кисти шло не плавно, а под углом. Оказывается, однажды, идя на работу, она упала и сломала руку. Боясь, что её могут перевести на инвалидный пункт, (а в войну это была почти верная смерть), она промолчала о полученной травме, стиснув зубы терпела мучительную боль, пока кость не срослась сама, но срослась под углом.

Вот сейчас пишу, передо мной мамина фотография, и казню себя, что многого, очень многого тогда не понимала и не была так ласкова и внимательна, как мама того заслуживала... Мамочка, милая моя родная мамочка, прости меня, прости, если можешь. Сейчас мне столько лет, сколько было тебе, когда ты умерла, и тебе всегда будет 65, а как сложится моя судьба - один бог знает.

Вернулась я в Москву к концу августа и, когда пришла в общежитие, мне сказали, что возвратился из эвакуации Московский энергетический институт и всех, кто не имеет к нему прямого отношения, из общежития выселяют. Мне оставалось учиться уже совсем немного, фактически только подготовка и защита диплома, я надеялась, что мне всё-таки разрешат остаться на это время в общежитии, но комендант была непреклонной. Правда, посоветовала пойти на приём к директору института.

Директором в ту пору была некто Голубцова[68], жена Г.Маленкова[69], занимавшего тогда большой пост в ЦК компартии и Правительстве. Лица Голубцовой я не запомнила, но её властно-грубоватый голос и начальственный тон, которым она практически выпроводила меня из кабинета, даже не выслушав толком, запомнился хорошо и потому, что лишал меня всякой надежды на продолжение учёбы и потому, что резко контрастировал с мягким и женственным обликом, который так хорошо ассоциировался с изящной и модной, и даже немного кокетливой шляпкой, лежавшей на столе.

Я вышла из приемной, не зная, что делать дальше и ноги сами привели меня на Б. Полянку, в наш старый домик. Там на 1-ом этаже жила тогда семья Пистраков, также как и мои мама и папа, выходцев из Польши.

У них было три небольших комнатки, в которых размещались родители Яков Михайлович и Полина Германовна и дети: Инна и Миша. Когда я со слезами рассказала им о своей беде, они все в один голос, не задумываясь, предложили тут же перебираться к ним. Так я в очередной раз встретилась с хорошими и добрыми людьми, и обрела надежду, что всё же смогу закончить учебу.

Инна в то время училась в музучилище им. Гнесиных, по классу рояля, а Миша был студентом Московского Энергетического института. Примерно через неделю после моего переезда на Полянку я стояла у окна и слушала, как Инна играла мою любимую фантазию-экспромт Шопена.

Невольно моё внимание привлёк какой-то военный, который несколько раз прошёл под нашими окнами, пытаясь в них заглянуть. Потом как-то резко остановился и решительно зашёл в дом. Вскоре в комнату постучали. Когда мы открыли дверь - на пороге стоял тот самый военный. Он смущённо теребил фуражку, видно не зная к кому обратиться.

Полина Германовна подошла к нему, пригласила войти и спросила, кого он ищет. Генрих, (как он потом представился) замялся и сказал, что разыскивает своих родственников- Пистраков. Он в 1939 году бежал из Польши, где жил и учился в Варшавской консерватории по классу скрипки. продолжал учёбу уже в Москве. Когда началась война он был призван в армию, сейчас демобилизовался, но жить негде. Он, вспомнив, что где-то в Москве у него есть родственники, пришел к ним просить приюта, пока не восстановится в консерватории и ему не дадут общежития. Добрая семья приняла и его, совсем, как в сказке о теремке.

Много позже выяснилось, что Генрих, мягко говоря, был не совсем точен в изложении своей жалостливой истории, но мне не хочется сейчас писать об этим, пусть это останется на его совести... А тогда мы стали мирно жить да поживать все вместе. Трудное, послевоенное голодное время, но добрые отношения друг к другу согревали всех нас, и тяготы жизни не казались такими уж непреодолимыми.

Удивительное то было время! В маленькой комнатке, где стоял старинный зеркальный шифоньер, Генрих перед зеркалом разучивал свои скрипичные пассажи, а я тут же за самодельной чертежной доской делала диплом. В соседней комнате Миша играл на аккордеоне, а в большой - Инна нещадно мучила рояль. И никто никому не мешал, все были внимательны и доброжелательны друг к другу.

А вечерами мы собирались порой в гостиной и начинался импровизированный концерт: Яков Михайлович пел, аккомпанируя себе на рояле. Чаще всего он пел романсы, и тогда я впервые поняла и полюбила их неброскую и чистую красоту. Потом Яков Михайлович вместе с Полиной Германовной играли в четыре руки, а уж в конце вступали и молодые.

В то время я пристрастилась к музыке, мы часто бывали на концертах в консерватории, в опере. Никогда ни до, ни после я не слушала столько музыки, музыки настоящей и в хорошем исполнении.

Приближалась защита диплома, заниматься приходилось много, прошло распределение, я попросила место в Иваново, к отцу, мечтая о том, что скоро вернётся мама, и мы, наконец, снова, будем все вместе.

Но... как говорится, человек полагает, а Бог располагает. Однажды Полина Германовна передала мне открытку от отца, в которой в частности были такие слова: «…живу, живу стремительно, переживаю вторую молодость…» До меня не дошёл смысл этих слов, я так верила в своих родителей, что не могла допустить и мысли о том, что у отца появилась другая женщина, что эти слова грозят крахом нашей семье и моим мечтам о её воссоединении. Однако я ошибалась, и мы больше никогда не были вместе.

5-го апреля 1946 года я на пятерку защитила диплом и начала готовиться к отъезду в Иваново. Удивительно, но то ли я не до конца понимала, что навсегда расстаюсь с Москвой, то ли мечты, о предстоящем воссоединении семьи, (тогда я еще не знала точно, что отец решил изменить свою судьбу), совсем затуманили мне голову, но уезжала я из Москвы легко. В то время я не думала, что через много лет буду бредить Москвой, мечтать о ней и без конца вспоминать ее улицы, переулки, бульвары и набережные. Буду стараться использовать любую возможность, чтоб попасть туда хоть на день.

Но это всё будет потом, а пока я деятельно готовилась к выпускному вечеру, войдя в комиссию по его организации. Вечер состоялся 20-го апреля, а 25-го апреля был мой день рождения, и исполнялось мне 20 лет!

Полвека прошло с тех пор, но тот день навсегда останется в моей памяти. Думаю, что далеко не у всех бывают в жизни такие праздники. Благодарю судьбу, что мне она такой праздник подарила и потому помню все, словно это было вчера.

22-го апреля мы все выпускники того года собрались в техникуме для получения дипломов, а потом как-то получилось, что мы с Лидой (моей самой близкой подругой) оказались в компании четырёх наших сокурсников и решили погулять по Москве.

Я как всегда чувствовала себя лишней, была уверена, что ребята оказались с нами только из-за Лиды, хотела незаметно уйти, но они меня не отпустили. Пешком мы прошли от техникума, (а он находился на Кропоткинской набережной), на Садовую и вскоре подошли к роскошному по тем временам коммерческому магазину, что на углу Смоленской и Садовой.

Отвыкшие от вкусной еды мы решили хоть посмотреть на витрины, ломившиеся от всевозможной снеди. И вдруг ребята, обратившись ко мне, сказали: «Маринка, представь, что скоро твой день рождения, что бы ты хотела видеть в этот день на столе?» Уверенная в том, что они понятия не имеют когда мой день рождения и, приняв, как казалось, их шутливое предложение, я начала фантазировать, переходя от витрины к витрине. Многое я тогда наговорила, но запомнились особенно анчоусы – уж очень понравилось мне это необычное слово. Мы ещё немного посмеялись над своими гастрономическими мечтами, и ребята проводили нас домой.

А ещё через день разыскали нас снова и пригласили 25 апреля к одному из них в гости. Мы встретились на Котельнической набережной: там жил один из четверых Павлик Зайцев. Когда мы вошли в квартиру и подошли к открытым дверям одной из комнат, остановились, не веря своим глазам - посередине комнаты на натёртом до зеркального блеска паркете стоял огромный стол, накрытый белоснежной скатертью. По краям длинных сторон стола стояли четыре стула, в середине два кресла. На столе в красивой вазе цветы и... всё, о чем я фантазировала в магазине на Смоленской вплоть до пресловутых анчоусов.

В довершение ко всему этому великолепию откуда-то лились звуки музыки. Ребята, довольные произведённым эффектом, подарили мне ещё флакончик духов (даже помню, что они назывались «Молодость») и торжественно усадили нас за стол. Это был чудесный вечер, но когда мы с Лидой впоследствии вспоминали его, то так и не могли понять, почему он состоялся. С ребятами мы больше не встретились: все разъехались кто куда, а двое из них, как мы потом узнали, вскоре трагически погибли.

Умерла и Лида. Её нет уже почти 10 лет, но и сейчас помнится её «необычность», не красота, а что-то такое, отчего все Лидины поклонники относились к ней с какой-то рыцарской трепетностью. Особенно трогателен был один из них Виктор Тарасов. Он начал учиться с нами в 1942 году, но через 1,5 года куда-то из техникума исчез. А еще примерно через год мы с Лидой возвращались с занятий, шли по Крымскому мосту, и вдруг перед нами появился Виктор. Он, оказывается, поступил в 1-ый набор МГИМО[70], который находился тогда рядом с техникумом и почти ежедневно, незамеченный Лидой, тайно провожал её до дома. А после той встречи на Крымском мосту он иногда появлялся из ниоткуда и дарил Лиде небольшой букетик цветов.

Позже, когда Лида уже вышла замуж, а Виктор, закончив институт, уехал куда-то в дальние страны, сначала в Англию, затем в одну из африканских стран, он неизменно по приезде в Москву появлялся у Лиды, молча дарил роскошные розы или билет в Большой театр (тогда невозможно было просто туда попасть) и также молча надолго исчезал.

Иваново

В середине июня, искренне поблагодарив приютившую меня семью Пистраков, директора техникума и, распрощавшись со всеми, я уехала в Иваново.

Направление у меня было на Ивановскую ТЭЦ в котельный цех. К тому времени я уже знала, что у отца появилась другая семья, но изменить распределение было невозможно. Я ехала в Иваново с твердым намерением жить отдельно от отца и при первой же возможности по возвращении из ссылки мамы уехать куда-нибудь вместе с ней.

Мне не хотелось встречаться с отцом, я даже не известила его о своем приезде и остановилась у совсем незнакомых людей, к которым у меня было рекомендательное письмо от Пистраков.

Не знаю как, но весть о том, что я в Иванове как-то дошла до отца, и через несколько дней ко мне пришла его новая супруга. Я не хотела ни видеть её, ни разговаривать с нею, но она была очень бесцеремонна и настойчива, и разговор всё-таки состоялся. Юлия Юльевна (так её звали) говорила о своей любви к отцу, о том, что я слишком молода, чтоб оценить и понять её чувство, что отец очень страдает из-за нашей с ним размолвки и просит жить вместе с ними.

Вскоре подобный разговор состоялся и с отцом. К тому времени он получил три небольших отдельных комнатки в общежитии института и одну из них для меня. Наверное, не надо было соглашаться на их предложение, но я так намыкалась за эти годы по чужим углам, что перспектива иметь свою комнату перечеркнула все мои благие намерения.

Я согласилась с условием, что буду жить совершенно самостоятельно и отдельно от них. Правда, материальная сторона представлялась мне довольно смутно. Дело в том, что когда я явилась согласно распределения к директору ТЭЦ, он вместо того, чтобы назначить меня на какую-нибудь должность спросил вдруг: «Не хочу ли я учиться дальше?». Я бредила институтом и, естественно, с радостью ответила: «Конечно же хочу!» Таким образом, я лишалась возможности заработка.

Вопрос о поступлении в институт был весьма проблематичен, потому что приёмные экзамены вот-вот должны были начаться, а я совсем не знала программу 10-го класса, поскольку школу не кончала. Но желание учиться победило, я успешно сдала вступительные экзамены, немного помог и отец, мне дали стипендию, и вроде бы всё начало как-то налаживаться, но… Это «но» преследовало меня всю жизнь.

Прежде чем рассказать, что произошло дальше не обойтись без рассказа о второй жене отца Юлии Юльевне. Нельзя плохо вспоминать о покойниках, но я не любила её по вполне понятным причинам и в то же время не могла не признавать её неординарность. Судьба Юлии Юльевны была не совсем обычной. Она родилась в Ленинграде. Родители то ли вскоре умерли, то ли просто отказались от неё и подкинули к какой-то почтенной чете, у которой она воспитывалась до 15 лет, пока не ушла из дома и вскоре вышла замуж в первый раз. Всего же у неё было пять мужей, отец – шестой. Но бурная личная жизнь не помешала ей закончить Ленинградский университет (факультет восточных языков), а потом и консерваторию по классу вокала. У Юлии Юльевны был довольно сильный голос (меццо-сопрано), и кроме того она неплохо играла на рояле, знала семь языков и в довершение ко всему была очень недурна собой. Отец как-то говорил, что в своё время она работала в нашей разведке.

Старший её сын Андрей родился в 1927 году и был по словам Юлии Юльевны её подарком к 10-ти летию Октябрьской революции. Средний Женя и дочь Наташа были от предпоследнего мужа и к моменту нашей встречи им было где-то 5-7 лет. К детям Юлия Юльевна относилась своеобразно: и на первом, и на втором и на всех последующих местах главным для неё была работа. Дети фактически были предоставлены самими себе. Как-то раз я упрекнула Юлию Юльевну в недостаточном внимании к детям, на что она ответила дословно так: «Как художник не может вечно любить свои произведения, так и мать не должна быть всю жизнь рабой своих детей?!»

Несколько забегая вперед, скажу, что в одной из дневниковых записей Андрея были такие строки: «Моя мать похожа на зверя. Когда детёныш у зверя подрастает, он его оставляет…»

Именно так Юлия Юльевна поступила с Андреем. После того, как она сошлась с моим отцом, и он переехал жить к ним, в тесной комнатушке не оказалось для Андрея места. Юлия Юльевна, снабдив Андрея необходимым количеством продуктов, выдворила его в общежитие. Реакция Андрея была, как говорят врачи, неадекватной: во-первых, он возненавидел отца, видя и не без основания, в нем причину своих бед, а во-вторых, вместо того, чтобы заняться учёбой, он сдружился с бандой, которую возглавлял его сверстник, сын начальника УВД[71] Ивановской области, некто Вадим Землянский.

Когда я приехала в Иваново, расстановка сил на семейном фронте была очень сложной: отношения старших с Андреем - на пределе, а тут ещё я со своими ультиматумами. Но всё это я узнала несколько позже, а пока, соблюдая условия перемирия, мы все поселились каждый в свою комнатку с отдельным выходом в коридор. В 1-ой жила я, во 2-ой, служившей кладовкой, иногда ночевал Андрей, а в 3-ей - все остальные.

Вскоре после переезда в общежитие днём, когда старших не было дома, ко мне пришёл Андрей. На нем буквально не было лица, он как-то странно озирался вокруг, как будто за ним кто-то следил и вдруг заплакал. На мой вопрос, что случилось, он сбивчиво начал рассказывать, что пришёл сейчас с кладбища, где хоронили какую-то старушку, которую убили члены их банды, что сам он в этом нападении не участвовал, что ему страшно, что зная волчьи законы банды, он не знает, как из неё выйти, что хочет учиться и мечтает поступить в Ленинградский университет, и просит меня помочь ему.

Что я тогда понимала? Но мне очень хотелось хоть чем-то ему помочь, и я начала успокаивать Андрея, говорила, что скоро вернётся моя мама, и мы втроём куда-нибудь уедем, что у него вновь будет семья, а сейчас надо подготовить документы и, не мешкая, отправить их в Ленинград. Мы размечтались о будущем, Андрей немного успокоился и обещал мне попытаться вырваться из тисков банды. Он остался ночевать в средней комнате и с тех пор, тайком от старших я, как могла, начала бороться с ним за него...

Но, к сожалению, наша конспирация не могла долго оставаться незамеченной и отец, видимо опасаясь за меня, решил как-то нас рассоединить. Он купил путёвку в дом отдыха на две смены, но я без Андрея ехать категорически отказывалась. И тогда отец обманул меня, сказав, что ему обещали 2-ую путевку, но несколько позже, чтоб я не волновалась, что Андрей скоро приедет.

Дом отдыха «Решма» находился в 50-ти км от Иваново, но добираться туда было довольно сложно: только пароходиком и только в дни заезда. Напрасно я ждала Андрея, он не приехал, а когда я вернулась, обстановка настолько накалилась, что я уже ничего не могла изменить. Андрей ещё больше возненавидел отца, отец платил ему тем же, а Юлия Юльевна совершенно хладнокровно взирала на всё больше и больше отдалявшегося сына. И никто не хотел ему помочь. Андрей снова сблизился со своими «друзьями» и увяз ещё глубже.

На следующий день после моего возвращения он позвал меня в свою комнату, закрыл дверь и, явно красуясь, показал разобранный пистолет ТТ, который чистил и смазывал. Я была в ужасе, умоляла его вернуть пистолет, отойти от банды, но он меня не слышал...

Прошло еще несколько дней, был самый конец августа, вот-вот должны были начаться занятия в институте и вдруг в ночь на 30-е августа Андрея арестовали. А рано утром ко мне пришла Юлия Юльевна и заявила буквально следующее: «Арестовали Вашего друга, мне некогда заниматься этим делом, слишком много работы, а Вы, думаю, должны всё выяснить и помочь ему». Её полные безразличия и даже какой-то озлобленности слова подтолкнули меня, не мешкая, идти в «серый дом» (так ивановцы называли тогда КГБ[72]). К моему изумлению меня словно ждали и без лишних формальностей выписали пропуск к следователю Волченкову, который встретил меня более чем корректно и даже доброжелательно.

Любезно предложил сесть и с ходу начал задавать вопросы, касающиеся наших отношений с Андреем. Не знаю почему, скорее всего, чисто интуитивно ощущая опасность, исходящую от разливающегося соловьём Волченкова, на все его вопросы о том, знала ли я о «деятельности» Андрея, я отвечала отрицательно и только просила дать мне возможность носить Андрею передачи и быть в курсе дела по ходу следствия. Только потом я поняла, что ходила по краю пропасти: дело в том, что среди участников банды не было ни одной девчонки, а следствие считало, что обязательно должна была быть наводчица, и Волченков был уверен, что я имею к этому отношение.

Следствие тянулось долго, я исправно ходила в серый дом, относила передачи, и каждый раз Волченков убеждал меня, что Андрей далеко не главное действующее лицо в банде, что, скорее всего, ему грозит не более 5-ти лет лишения свободы и нечего заранее волноваться.

Юлия Юльевна ни разу не поинтересовалась, как Андрей, что с ним, никто не подсказал мне, что нужно нанять адвоката, идти к прокурору и вообще действовать более грамотно и целенаправленно.

Весь семестр я металась между институтом и кабинетом следователя, а после Нового года начался открытый судебный процесс, которому для устрашения придали и политическую окраску: в одном из эпизодов банде вменялась кража совхозного имущества.

Не знаю, как я сдавала 1-ую сессию, потому что большую часть времени проводила в суде. Андрей вёл себя глупо, признавал за собой вину даже в тех эпизодах, в которых свидетели отрицали его участие. Выглядел он ужасно, и только лихорадочно горящие глаза говорили о том, что он находится на грани нервного срыва. Кончился допрос свидетелей. Перед началом прения сторон, в конце одного из заседаний вдруг выступил защитник Андрея, которого назначил суд, и спросил, присутствуют ли в зале кто-либо из родственников Андрея, и попросил их зайти к нему. Когда я подошла к адвокату, он сказал, что Андрей молчит, ничего не хочет объяснить или сказать в свою защиту. Тогда я просто рассказала всё, что знала о его короткой, нескладной жизни, о сложных отношениях в семье, о блокаде, которую они пережили в Ленинграде, о бурной личной жизни Юлии Юльевны, о вражде с моим отцом и показала дневник Андрея.

На следующий день Юлия Юльевна почему-то в первый раз решила пойти в суд и зашла в зал, как раз в тот момент, когда защитник говорил: «Я обвиняю не доцента Авалиани, а мать Авалиани...» Она покраснела и, хлопнув дверью, ушла с судебного заседания.

Речь защитника была очень искренней и сильной, многие плакали, не говоря уж обо мне. Наконец, наступил день приговора, и я с ужасом услышала, что трое из членов банды, в том числе и Андрей, приговариваются к высшей мере наказания. Не зная, что делать я побежала к Юлии Юльевне. Внешне она выслушала меня совершенно спокойно, но всё же согласилась пойти к прокурору. Вместе мы написали и апелляцию в Верховный суд РСФСР[73].

К этому времени вернулась из лагеря и моя мама. Зная об измене отца, она выбрала для поселения всё тот же Александров, где был радиозавод, и куда её сразу приняли на работу. На каникулы я поехала к маме, и мы вместе обивали пороги Верховного суда, но ничего добиться не смогли. Всё было напрасно и 5-го апреля 1947 г. Андрея расстреляли, а вскоре смертная казнь была в Союзе отменена.

Я часто вспоминаю Андрея, не оправдываю его, но считаю, что он стал жертвой преступного безразличия со стороны Юлии Юльевны, трагического стечения обстоятельств и нашего советского беззакония, которое унесло миллионы человеческих жизней.

Виню и себя: ведь мне было уже 20 лет и, наверное, я должна была действовать более умно и энергично. Страшен по-своему и финал этой трагедии. Через 20 лет, после похорон отца Юлия Юльевна приехала в Свердловск, мы перебирали старые фотографии и ей на глаза попала карточка Андрея. Она взяла её в руки и вдруг спросила: «А кто это?» Не зная, как реагировать, я ответила: «Да Вы что Юлия Юльевна! Это же Андрей!». «Ах, да!» спокойно сказала она и также спокойно отложила фотокарточку в сторону...

Вся эта грустная история не могла не отразиться на положении отца и Юлии Юльевны: ведь они преподавали в педагогическом (!) институте. Вскоре встал вопрос о переводе их в другой город и им стал Самарканд, куда они и переехали летом 1947 года.

Я же осталась в Иваново. К тому времени я уже твёрдо знала, что хочу, как и мама, быть инженером-электриком, а так как техникум я закончила по специальности «Паровые котлы», то и в институт была принята на теплоэнергетический факультет.

После летней сессии, не долго думая, а вернее всего не думая совсем, я решила ехать в Москву - переводиться в Московский Авиационный институт на специальность «приборостроение». Первый курс я закончила с отличными оценками, и потому никаких особых препятствий при зачислении в МАИ не было. Более того, даже вопрос с общежитием был решён сразу. 1-го сентября начались занятия, а 2-го сентября прямо с лекций меня вызвали в спецотдел[74] и сказали, что с моей анкетой мне в МАИ делать нечего и что с сего числа из института отчислена.

И в самом деле не анкета, а сплошной компромат: родилась в Польше, еврейка, родители интернированы. Куда уж больше! Сколько раз и раньше я получала от жизни разные пощёчины, но эта показалась особенно обидной и несправедливой: ведь я так мечтала учиться! Что же делать? Возвращаться в Иваново? Но на дорогу моих денег не хватало. В Москве жить негде, ехать к маме в Александров? Но мне не хотелось лишний раз её огорчать...

В полном отчаянии, так ничего и не придумав, я села на лавочку около входа в институт и разревелась. Раньше я писала, что в самые критические минуты бог, наверное, посылал мне хороших людей. Так случилось и на этот раз: не знаю какими путями здесь, в Москве, оказался наш ивановский профессор, которому я недавно, одна из немногих девчонок, на пятёрку сдала, математику. Он узнал меня, подошёл и, выяснив в чём дело, предложил вернуться в Иваново.

Я отнекивалась: неудобно и стыдно было признаться, что нет денег на дорогу, да и с какими глазами я бы снова вернулась в институт? Но профессор всё понял и без моих объяснений, купив билеты без лишних слов, заставил собрать вещички и усадил в поезд. А утром прямо с поезда повёл в институт в кабинет ректора. Расспросив обо всём, ректор взял с меня слово, что больше я из института не сбегу, и уже на следующий день я начала заниматься на электротехническом факультете Ивановского Энергетического института по специальности «электропривод».

Всё опять начало налаживаться: занятия в институте, встречи с друзьями, шумные и весёлые студенческие вечера, поездки к маме в Александров, в каникулы, как правило, Москва, театры, концерты. Впервые появилось ощущение какой-то лёгкости и беззаботности.

Зимние каникулы 3-го курса мы с Лидой провели в Ленинграде. Я до сих помню тот восторг, который не покидал меня все эти 10 незабываемых дней. Остановились мы у дальних Лидиных родственников, но приходили туда только ночевать. С самого утра и до позднего вечера мы ходили по музеям, театрам, просто по городу. Ленинград захватил нас целиком.

Прошло столько лет, а я и сейчас помню залы Русского музея, Эрмитажа, а некоторые картины так и стоят перед глазами, также как спектакли Мариинского театра, Казанский собор, Клодтовские[75] кони и многое, многое другое, чем славен и богат Ленинград... Впоследствии я несколько раз бывала, в этом удивительном городе, но первые впечатления остались самыми сильными и незабываемыми.

Всё было хорошо, но опять и опять это извечное «но»! Мама, как я уже писала, работала на Александровском радиозаводе и находилась под надзором местных органов НКВД. Как бывшая заключенная, она была обязана каждую неделю отмечаться в милиции и отлучаться из города только по её разрешению.

Юзек же в эти годы часто приезжал в Москву: он был членом Польской Объединенной рабочей партии, членом польской торговой делегации, словом, вполне лояльным по тогдашним меркам человеком. А мама, очень сильно переживавшая разрыв с отцом, отсидевшая 10 лет в лагере, чувствовала себя незаслуженно обделённой жизнью и очень одинокой. Чтоб хоть как-то забыться, всякий раз она старалась встретиться с Юзеком, для чего тайком от своих надзирателей уезжала в Москву.

Они вместе ходили в театр, иногда в ресторан, встречались с немногими старыми друзьями. Пережив страшные лагеря, мама никак не хотела понять, что нельзя ей было вести такую «вольную» жизнь, что мы жили в такой стране, где только в песнях пелось о свободе и счастье, а на самом деле все мы были и оставались быдлом и рабами. Но и я поняла всё это, к сожалению, много позже, а тогда интуитивно, просто от страха, что всё пережитое может повториться, я умоляла маму быть осторожнее, не встречаться с Юзеком, на что она неизменно отвечала: «Я потеряла 10 лет жизни, потеряла здоровье, семью, я не делаю ничего дурного. Неужели же я не имею права встречаться с родным братом?»

Так продолжалось более года. Выходные дни были у мамы по четвергам и каждую неделю в этот день она мне обязательно звонила. И вот наступило 9 апреля 1948 года. Незадолго до этого дня меня приняли в комсомол[76]. Все нормальные люди становились комсомольцами в 14 лет, мне же было уже почти 23 года. Сейчас, может быть, это непонятно, но тогда я мечтала стать комсомолкой!? Наверное, подсознательно я хотела быть как все, не чувствовать себя отверженной. То, что пришлось пережить ранее в связи с арестом родителей - стояло особняком и никак не увязывалось в моем сознании с членством ВЛКСМ. Я очень боялась, что меня не примут, но всё обошлось благополучно и сейчас мне стыдно вспомнить, как я на вытянутых руках, словно хрупкую вазу, несла из райкома комсомольский билет и чуть не плакала от счастья.

Вторая ссылка мамы

Итак, наступило 9-е апреля, в газетах снова начали появляться статьи о врагах народа, снова начали исчезать люди, но, странное дело, всё это меня словно не касалось: мне казалось, что свою чашу горечи и несчастий я уже испила до дна. Был четверг, но мама почему-то не позвонила, смутное предчувствие горечи и страха охватило меня, и я пошла на почтамт, решив позвонить маме на работу. Дозвонилась я быстро, но отвечавший, когда я попросила пригласить к телефону маму, без каких бы то ни было объяснений положил трубку. Еще не думая ни о чём плохом, я позвонила вторично и снова на том конце провода без слов прервали разговор. Поняв, что с мамой что-то случилось, в тот же день вечерним московским поездом я поехала в Александров.

Поезд стоял в Александрове 30 минут, я успела добежать до дома, где мама снимала комнату, хозяйка молча показала мне опечатанную дверь и сказала, что маму арестовали прошлой ночью. Плакать я не могла, словно окаменела, вернулась на вокзал, поезд ещё стоял, и я поехала в Москву, не зная к кому и зачем. В пути мне всё время казалось, что за мной следят и схватят, как только я сойду с поезда.

К тому времени отношения с тётей Олей у нас наладились, (наверное, не последнюю роль в этом сыграла мама), и по приезде в Москву я поехала к ней. Наверное, выглядела я совсем плохо, потому что когда тётя Оля открыла дверь и увидела меня, она всё поняла без слов.

Пробыла я в Москве несколько дней, немного пришла в себя. Надо было возвращаться в Иваново, в институт. И тут впервые у меня появилось полное безразличие к учёбе, жизни, ко всему на свете, мне не хотелось ни с кем разговаривать, никого видеть, не хотелось жить...

Не помню, как проходили те дни, но снова пришли на помощь хорошие люди, мои друзья по институту: Марк Карасин, Вадим Кротов и Юра Слепов. Они как-то исподволь, незаметно заставили меня взять в руки учебники, заходили за мной перед занятиями и вообще старались не оставлять одну.

Приближалась сессия, а меня вдруг начали по ночам вызывать в серый дом. Повестку на 23 часа оставляли у вахтёра в общежитии. Каждый раз, уходя «на свидание» я прощалась с девочками - соседками по комнате, уверенная, что больше сюда не вернусь и каждый раз наши «милые» ночные разговоры в сером доме начинались с того, что меня убеждали отречься от мамы. Наверное, не от особой храбрости, а просто потому, что мне уже всё было безразлично, я упорно твердила, что от мамы не отрекусь никогда, что она ни в чём не виновата и, также упорно просила сказать, где она находится. В ответ мне внушали, что я советская студентка, член ВЛКСМ, что негоже мне быть дочерью врага народа и т.д. и т.п. и что знать местонахождение мамы мне уж совсем ни к чему. Так продолжалось до 2-3-х часов ночи, после чего совершенно измотанная я плелась через весь город в общежитие. А через неделю-полторы всё повторялось снова.

Наверное, я всё-таки действительно была Ванькой-встанькой[77], потому что, несмотря на столь «весёлое» житьё, я продолжала заниматься и даже на пятёрки сдавать экзамены. В последний раз меня вызвали в серый дом почти в конце сессии, и ничего не добившись, вдруг сказали, что мама находится в одной из тюрем г.Владимира.

Через 2-3 дня был последний в этой сессии экзамен - сопромат. Не могу сказать, что хорошо знала и любила этот предмет. Должно быть просто достался лёгкий билет, но когда преподаватель, ставя пятерку сказал: «Молодец, скажи маме, что у неё «умница-дочка», я не выдержала, навзрыд разревелась и выбежала из аудитории, даже не взяв зачетку.

В тот же день я уехала во Владимир. Поезд приходил вечером. Не помню, как и где я провела ночь, а утром пошла искать маму. В то время во Владимире было семь тюрем. Я обошла все, но мамы ни в одной из них не было. Время приближалось к вечеру, когда я добралась до Владимирского серого дома, который был значительно внушительнее Ивановского, с роскошной широкой лестницей. Не зная, что делать дальше решила немного передохнуть и обдумать последующие шаги. Я очень устала за день, устроилась прямо на этой самой лестнице, не подумав, что это не очень подходящее место для отдыха.

Вдруг около меня остановились какие-то сапоги: выше я посмотреть не рискнула, не ожидая ничего хорошего… Совершенно неожиданно, спокойный и доброжелательный голос спросил: «Что ты тут делаешь?». Совсем как маленькая я ответила, что ищу маму и, всхлипывая сквозь слезы, так и не поднимая головы, рассказала обо всех своих похождениях. Он молча внимательно меня выслушал и сказал, что, наверное, сможет помочь.

Спросил, видела ли я когда ходила по тюрьмам Владимирский кремль, и посоветовал идти туда. «Там сейчас идёт ремонт - продолжал мой неизвестный собеседник - и, возможно, в приёмной никого нет, но при входе висит телефон, позвони (он дал мне номер) и, думаю, ты найдёшь свою маму». Οт всей души я поблагодарила незнакомца, так и не разглядев его толком, и почти бегом направилась в кремль.

Там находилось Владимирское отделение НКВД. Там действительно шёл ремонт, стояли леса, и никого не было, но телефон работал. Когда я подняла трубку и назвала данный мне номер и сказала, что разыскиваю Зунделович Бэллу Исидоровну, вдруг услышала крик «Доченька, родная!» и всё смолкло. Меня трясло от всего пережитого за день, и я тупо смотрела на молчавшую трубку, через некоторое время в ней послышался характерный треск и мужской голос спросил, кто я такая и кого мне надо... Так я разыскала маму. Кто тогда крикнул: «Доченька» - не знаю, но следователь, а это он потом говорил со мной, заказал пропуск на следующий день и, взяв с меня слово, что не буду плакать, когда увижу маму, разрешил нам свидание.

Свидание проходило в кабинете следователя. Это была большая светлая комната, посредине стоял огромный Т-образный стол. В центре стола сидел хозяин кабинета, с противоположного торца - стул для меня, а рядом строганная табуретка для мамы. Наверное, её тоже предупредили, что плакать нельзя, она казалась внешне спокойной, только кусала сухие губы.

Перед свиданием я сбегала на базар, купила немного ягод, колбасы и хлеба, не уверенная, что можно будет передать и это немногое. Следователь коротким жестом отпустил конвой, сказал, что свидание разрешается на 30 минут и углубился (или сделал вид) в свои бумаги. Свидание было очень тяжёлым для нас обеих, мама за что-то просила у меня прощения, мы обе еле сдерживали слёзы и потому почти ничего не могли сказать друг другу. Не думаю, что следователь на самом деле не заметил, как мама сунула мне в руку свёрнутую в рулончик записку, написанную на папиросной бумаге, но, во всяком случае, замечания он не сделал.

Когда маму увели, я некоторое время не могла сказать ни слова, а когда немного пришла в себя, спросила в чём её обвиняют, на что следователь ответил «Ни в чём, это просто административная ссылка на 5 лет, потому как, работая на радиозаводе, она не соблюдала паспортный режим и встречалась с иностранцем... Её скоро отправят – продолжал следователь – в Карагандинские[78] лагеря, нужны тёплые вещи, поезжайте срочно в Москву и привезите всё необходимое не позже, чем через два дня». В завершение нашего разговора следователь передал мне мамин радиоприемник, который она сама собрала незадолго до ареста и который, наверное, посчитали радиопередатчиком?!..

Электрички в те годы до Москвы не ходили, и я добралась туда только поздним вечером. Тётя Оля и Анна Дмитриевна собрали, что было возможно из теплых вещей и продуктов и, на следующий день я снова вернулась во Владимир, но маму уже отправили.

Не помню, как и где я провела то лето, всё вокруг казалось мрачным и безысходным, писем от мамы не было, но надо было как-то жить и продолжать учёбу. Я перешла уже на 4-ый курс и надеялась, что мне наконец-то дадут спокойно закончить институт. Но не тут-то было.

В конце октября я снова получила повестку из серого дома. Правда, на этот раз должна была явиться туда днём. Дежурный офицер сказал, что меня срочно вызывают во Владимирский КГБ, что учиться дальше нельзя, и я должна подписать бумагу о том, что в пятидневный срок покину Иваново. Меня охватило какое-то тупое безразличие, я спокойно подписала то, что от меня потребовали и начала готовиться к отъезду. Но потом решила вещи с собой не брать и съездить сначала «на разведку».

Несмотря на кажущееся спокойствие, нервы, видно были на пределе, потому что накануне отъезда мне приснился сон, который я отчётливо помню до сих пор: в чёрной, мрачной пустоте вдруг появилась белоснежная башня. Она напоминала полый цилиндр, на верхнем торце которого располагался узкий балкончик, и на нём толпились люди, наклоняясь через перила, они заглядывали во внутрь башни, где тоже царил полный мрак. Время от времени откуда-то снизу из этого мрака вылетало существо, по описаниям похожее на ангела, и приближалось то к одному, то к другому из числа стоявших на балкончике, что-то ему шептало и исчезало. Я тоже была среди этих людей, и ко мне подлетело это удивительное существо, прошептало: «Ты в среду умрёшь» и я проснулась.

Проснулась в холодном поту, больше уснуть уже не могла и с самыми мрачными предчувствиями отправилась на очередное свидание с КГБ. Как ни странно, но это была среда... Снова поезд пришёл во Владимир поздно вечером, снова я где-то промыкалась всю ночь и снова рано утром отправилась по уже знакомому адресу.

Меня встретил тот же следователь, как-то по-доброму поинтересовался, как дела в институте и когда я сказала ему, что меня практически выгнали из Иваново, не дав закончить учёбу, он в сердцах чуть не выматерился. Оказывается, он вызвал меня совсем по другому поводу, и заверил, что никто не собирается исключать меня из института, просто у него остались кое-какие мамины вещи, в том числе часы, письма, облигации, которые он должен вернуть, чтоб я спокойно ехала обратно и продолжала заниматься.

Мы уже почти простились, как вдруг, как бы между прочим он спросил: «Поезд приходит из Иваново вечером, а вы пришли утром, почему?» Я ответила, что было уже очень поздно, и я не решилась идти в такое время. На что, чуть усмехнувшись, он заметил: «К нам прийти никогда не поздно… Да, кстати, тут на имя Вашей матери пришла посылка из Америки, надо её забрать». Боясь какого-нибудь очередного подвоха, я наотрез отказалась от неожиданного, непонятно откуда появившегося «подарка». Но, поскольку посылка была вскрыта, таможня её обратно не приняла, и я стала обладателем тряпок из разряда «seсond hаnd»[79]. От кого была эта злосчастная посылка я так и не узнала, а все вещи оттуда раздарила знакомым. Так закончился мой последний визит во Владимир.

Я вернулась в Иваново и больше меня никто не беспокоил. С отцом мы регулярно переписывались. Писал он в основном открытки, но даже в них всегда был довольно значительный объём информации, обозначенный не прямо, а полунамёками, до смысла которых надо было еще «доходить».

Часто в них бывали советы просмотреть ту или иную книгу, обратить внимание на какую-то статью. Для меня эти скупые советы служили руководством к действию и, благодаря им, мне удавалось по мере возможности следить за многими новинками литературы, театра и кино.

Был у меня и девиз – это стихотворение Р. Киплинга «Заповедь», на которое я случайно наткнулась, перелистывая толстые журналы. С тех пор я помню его наизусть и, мне кажется, что смысл этого стихотворения останется справедливым для самых разных людей ещё на многие годы.

К этому времени отец начал читать лекции в Самаркандском университете, основал там кафедру русской и зарубежной литературы, стал её заведующим и до сих пор (а отца нет уже 30 лет) там висит его портрет и кафедра названа его именем.

Юлия Юльевна продолжала писать докторскую. Темой её диссертации были «Глаголы в курдском языке». Я ничего не понимаю в филологии и языкознании и потому, наверное, никогда не могла понять практического смысла и применения подобной диссертации. И вообще мне всегда казалось, что диссертация, будь то кандидатская, а тем паче докторская, должна как минимум открывать в науке что-то новое и практически необходимое. Когда после окончания института мне два раза предлагали с производства перейти в науку, давали тему и гарантировали скорую и успешную защиту - я оба раза решительно отказалась, понимая, что может быть я и добросовестный работник, но ничего нового науке дать не смогу. Так же рассуждал и Иван... Но я забежала вперёд, это так, к слову.

Итак, продолжались занятия в институте, с нетерпением я ждала весточки от мамы, чтобы хоть как-то начать помогать ей. Отец каждый месяц посылал мне 400 руб., еще 100 я получала стипендию, так что материально я была более или менее обеспечена и когда, наконец, пришло первое мамино письмо тут же собрала всё, что могла и что считала необходимым: благо опыта в этом деле было у меня уже более, чем достаточно. Карагандинские лагеря по режиму были значительно более жёсткими, чем Каргопольские. Обмен письмами разрешался только один раз в полгода, посылки же можно было посылать один раз в год. Я посылала и письма и посылки чаще и, бывали случаи, когда они всё же до мамы доходили.

Шло время, приближался день защиты диплома. Ребят с анкетой, похожей на мою, было довольно много. Особой дискриминации мы не чувствовали, но когда наступало время практики, нас посылали или на местные текстильные фабрики, или в лучшем случае в соседнюю область на какое-нибудь маленькое предприятие.

А в это время наши товарищи по учёбе с «чистыми» анкетами ехали на крупнейшие металлургические комбинаты и станкостроительные заводы в большие города. И дело даже не столько в том, что практика в этих местах была более насыщенной и интересной. Она просто-напросто давала возможность познакомиться с новейшим оборудованием и выбрать более интересную и перспективную тему для диплома.

Правда, в те годы дипломный проект был пустой формальностью, темы повторялись из года в год, но нам всё равно казалось, что будь и у нас возможность увидеть электрический привод прокатных станов или автоматические линии новейших станков, мы смогли бы выполнить дипломный проект на более высоком уровне, который имел бы практическую ценность. Нам не хотелось, чтобы наши дипломы пополнили бесчисленный архив, чтобы наша работа свелась к простому исписыванию положенного количества листов, которыми, может быть, когда-нибудь воспользуется какой-нибудь нерадивый студент.

Наступил день распределения[80]. В то время все так называемые молодые специалисты, заканчивающие высшие и средние учебные заведения должны были отработать минимум три года по разнарядке соответствующего министерства. Наши фамилии шли где-то в середине списка и мы уже знали, что нас, с «замаранными» анкетами направляют куда подальше.

Вначале я нервничала, но вдруг ко мне подошла моя подруга и сказала, что один из наших парней Жора Цешинский просил передать, чтоб я не беспокоилась, что хорошо себя зарекомендовала и, что мне будут предложены хорошие места.

Так я узнала, кто у нас в группе был сексотом[81]. Это ведь были страшные времена. Ни один маломальский коллектив не обходился без секретных сотрудников - негласных агентов. КГБ, в обязанность которых входила слежка за всеми «подозрительными» личностями и соответствующая информация КГБ.

Когда в комиссию по распределению вызвали меня, то действительно предложили хорошие места: Свердловск, Смоленск, Вильнюс и ещё несколько городов в Европейской части СССР. Не знаю отчего, но я вдруг разозлилась и сказала, что хочу уехать только на Дальний Восток, например, в Советскую Гавань и Находку. В эти города мест не было, я настаивала, и тогда мне предложили Красноярск, объяснив, что дальше ничего нет, и я подписала это распределение.

Диплом мы защищали 20 ноября 1951 года. Я очень волновалась, но всё обошлось хорошо, и я получила даже диплом с отличием.

Предстоял ещё выпускной вечер. Тётя Оля вызвала меня в Москву, повела в Дом Моделей, что был тогда на Кузнецком мосту, настояла, чтобы я выбрала фасон платья для выпускного вечера, и за большие деньги попросила кого-то за одну ночь это платье сшить. Платье было очень красивым из тёмно-вишневого модного тогда креп-сатина, тётя Оля подарила ещё к нему серебряную позолоченную с двумя рубинами брошь.

Но меня почему-то ничего не радовало, настроение без всякой причины было ужасным, не хотелось даже идти на выпускной вечер, в подготовке которого я принимала самое деятельное участие. Мне казалось, что никто меня и не вспомнит, и никому я не нужна. Но как же я обрадовалась, когда вдруг раздался стук в дверь, и в комнату с шутками и смехом ввалилась чуть ли не вся наша группа! За всё время учебы в институте я ни с кем из ребят не встречалась. Обычно мне нравились те, кому не нравилась я, да и комплекс неполноценности, привитый с детства, развился настолько, что если вдруг кто-то из ребят приглашал меня в кино или в театр, я видела в этом только подвох и совершенно серьёзно спрашивала: «А что, разве там сегодня выходной день?»

Кроме того очень сильно ранил меня и разрыв с Симой: несмотря на то, что он учился в Москве, а я в Иваново, наша дружба продолжалась, и мне казалось, что наши планы на будущее совпадают. Но когда в апреле 1948 года второй раз арестовали маму, и я сказала ему об этом, то перед ним встал выбор: или я со своей «замаранной» анкетой или благополучная карьера по окончании только организованного тогда, одного из самых секретных и престижных вузов МИФИ[82]. Он выбрал карьеру, а я окончательно уверовала в то, что личное счастье – не для меня.

И вдруг на выпускном вечере двое наших ребят объяснились мне в любви и просили ехать с ними по месту распределения. Но и здесь я осталась верна себе, не поверив ни тому, ни другому. Один из них Юра Осорин писал мне в Красноярск тёплые замечательные письма, но вскоре неизлечимо заболел и умер.

Второй – Лева Матятин – уехал по распределению в Брянск, довольно долго и настойчиво добивался встречи, но он был моложе меня на год, а мне это казалось непреодолимым препятствием. Через 20 лет он разыскал меня в Свердловске, у нас обоих уже были семьи. Эта встреча всколыхнула воспоминания о безвозвратно ушедшей молодости и институте, но расстались мы без всякого сожаления уже навсегда.

Жизнь – сложная штука, как любил говаривать мой Васильевич, и каких только сюрпризов она не преподносит! Однажды, будучи в командировке в Москве, где-то году в 1965-66, я вспомнила, что как раз в этот день именины у Надежды Андреевны (матери Симы), и мне очень захотелось её поздравить, ведь столько всего мы вместе пережили во время войны.

Через справочный стол я узнала адрес, купила букет красивых цветов и, несмотря на одолевавшие меня сомнения в правильности этого поступка, поехала по указанному адресу. Разумеется, меня никто не ожидал, но встретили очень приветливо, особенно, Надежда Андреевна.

Мне очень понравилась жена Симы, но что-то тягостное было в этой внешне благополучной семье. И не мой неожиданный визит был тому причиной, я бы это поняла и почувствовала. Удивила моя фотография, висевшая в комнате у Надежды Андреевны. С каким-то облегчением я ушла от них, невольно подумав, что, наверное, судьба отвела меня в своё время от Симы. И с радостью вспомнила наш тёплый радушный дом и своих дорогих мужчин…

С окончанием института завершился еще один период моей неспокойной жизни, закончилась юность, мне было 25 лет.

Красноярск

И вот Красноярск! Тогда в средней полосе России ещё бытовало мнение, что Сибирь – это чуть ли не край земли, и я еду в гости к белым медведям.

Тётя Оля со свойственной ей заботой и тщательностью собирала меня в дальний путь. Заказала огромный ящик, который, несмотря на все мои протесты, заполнила всевозможной домашней утварью вплоть до утюга и мясорубки и отправила багажом, потому что брать «всю эту муру» с собой я категорически отказалась. И только значительно позже я оценила её заботу и предусмотрительность.

В Красноярск я приехала 25 января 1952 года. В направлении было написано: Завод п/я 101[83], Министерства Лесной промышленности, инженер-электрик. Был конец месяца, в те времена конец месяца означал всезаводской аврал, и зачастую весь месячный план выполнялся именно в последние дни месяца.

Директор завода был очень занят, и два дня я просидела в приёмной, ожидая, когда же и куда меня направят. Позже я узнала, что инженеры-электрики на заводе не требовались, но не принять молодого специалиста дирекция не имела права. Руководство завода долго решало, что со мной делать, и, в конце концов, назначили заместителем начальника электро-сварочного, а точнее сборочного цеха (благо название начиналось на букву «Э»!).

Я плохо представляла, что такое сборочный цех, производство, запчасти к оборудованию, используемому в леспромхозах и многое другое, о чем увлечённо рассказывал, водя меня по цеху, его начальник Андриев (именно так он себя называл). Понимала я только одно - всё это может быть и интересно, но эта работа не по моей специальности.

Я была напичкана теорией и мне не терпелось приложить свои знания там, где они могли бы принести хоть какую-то пользу, но время шло, я исправно ходила на работу, писала какие-то акты о незавершённом производстве, наряды рабочим, пыталась разобраться в чертежах и картах маршрутной технологии. С каждым днём настроение падало, и всё больше казалось, что нельзя дальше так бесцельно и попусту тратить время. И опять-таки только спустя много лет я поняла, как пригодились мне эти «ненужные» знания.

Завод, куда я попала, был основан во время войны на базе старых ремонтных мастерских, цеха давным-давно требовали ремонта, станочный парк изношен до предела. В военные годы здесь делали снаряды, но спецоборудование сразу после войны было демонтировано, тщательно законсервировано, и только вот этот огромный склад неустановленного оборудования напоминал о недавнем славном прошлом завода... В настоящем же завод представлял собой плачевную картину, где требовало ремонта всё: и здания, и станки, и энергетическое хозяйство.

Проработав, а точнее промучившись месяца два, я пошла на приём к директору просить, чтобы он дал мне работу по специальности или отправил для перераспределения в Министерство. Директору было не до меня, но, тем не менее, он пообещал при первой же возможности выполнить мою просьбу. В течение нескольких месяцев я упорно ходила на приём то к директору, то к главному инженеру всё с той же просьбой, а однажды даже заявила: «Вы можете не платить мне зарплату, но дайте работу по специальности». Уж не знаю, как директор в душе расценил мои слова, но говорила я искренне, наверное, не задумываясь о последствиях. Так или иначе, но где-то через полгода я добилась своего: отработав положенные три года, увольнялся и уезжал домой в Челябинск заместитель главного механика завода (главный энергетик), и меня поставили на его место. Мне стало страшно: какой из меня главный энергетик! Но деваться было некуда: сама напросилась.

Дел было очень много, работа трудная, но интересная и, наконец-то я нашла в ней то, что искала. В тот год на завод приехало сразу много молодых специалистов и как-то вскоре получилось, что мы заняли все ключевые посты: был среди нас и главный технолог, и начальник механического цеха, и начальник планового отдела, и начальник ОТК[84].

Жили мы все в общежитии, в неблагоустроенных двухэтажных бараках, в заводском посёлке рядом с заводом. Жили очень дружно, весело и интересно. Все мы были из разных городов, примерно одного возраста, все прижились в Красноярске и не думали оттуда уезжать.

Заводской посёлок находился на самой окраине города на берегу Енисея, и сразу за ним начиналась берёзовая роща и сопки. Никогда ни раньше, ни позже я не видела таких светлых берёзовых лесов и таких полевых цветов. Даже обычные наши купавки там выглядели совсем по-особому. Когда начиналась пора цветения лесные поляны словно светились миллионами огоньков: ведь купавки там ярко-оранжевого цвета и недаром их называют жарками. А белые горделивые лилии, причудливые саранки, венерины башмачки, огромные поляны ромашек и васильков…

Я уж не говорю о могучем красавце Енисее и знаменитых Красноярских Столбах[85]. В те годы там был заповедник, но в двадцатых числах июня ежегодно к столбам стекались тысячи туристов и скалолазов, чтобы отметить праздник открытия очередного сезона.

В те годы мало у кого было настоящее туристское снаряжение, а кед и их джинсов не было вовсе. Их заменяли широченные шаровары, сшитые из какого-нибудь тёмного лёгкого материала, на ногах – галоши, закреплённые верёвкой или резинкой, вместо пояса – длиннющий кушак красного цвета, который служил канатом при подъеме на скалы. Остальное уже зависело от фантазии туриста. Например, вместо рубашки на некоторых были жилетки, расшитые какими-нибудь диковинными орнаментами, а на голове вместо шапочки – спичечный коробок.

Праздник начинался, когда наступал вечер, то тут, то там зажигались костры, и все вместе пели под гитару или баян. Где-то внизу лениво плескался Енисей, постепенно всё вокруг затихало, но самые одержимые скалолазы именно в это время начинали подготовку к подъему. Особым шиком считалось встретить восход солнца на одной их скал. Я не хочу брюзжать, но честное слово, когда к вечеру следующего дня все покидали заповедник – лес оставался чистым, как будто там никого и не было.

Слова особой признательности хочется сказать о сибиряках, они под стать природе: вначале кажутся несколько суровыми, но если уж примут, то от всего сердца. И я благодарна судьбе за то, что она дала мне возможность познакомиться с Сибирью и её людьми.

Очень важно после окончания института попасть в хорошие руки: ведь молодые специалисты – это, как правило, слепые котята, это ещё только полуфабрикат, из которого можно приготовить что-то удобоваримое. На заводе из нас и начали готовить «технарей», не боялись доверять сложную и трудную работу, помогая при необходимости и направляя нашу неуёмную энергию в нужное русло. Конечно, далеко не всё у нас получалось сразу, бывали и ошибки, но нас учили терпеливо и настойчиво, стараясь выявить в каждом всё, на что он был способен. И если впоследствии моя рабочая судьба сложилась удачно, то во многом я обязана этим Красноярску.

Примерно через полгода после моего назначения главным энергетиком на завод начало поступать новое оборудование, в том числе и установка для термообработки деталей токами высокой частоты (мы её называли просто ТВЧ). В то время это было одно из последних новшеств в технологии обработки металлов. Ну, тут уж я совсем возликовала, пропадала на монтаже ТВЧ с утра до позднего вечера, участвовала в наладке и пуске установки. Поскольку специалистов-термистов на заводе не было, вновь взялась за учебники по термообработке, сама рассчитывала режимы и оснастку для обработки различных деталей и была полностью счастлива.

Здесь я познакомилась с Иваном – моим будущим мужем. Он был бригадиром термистов, имел 8-й разряд и резко выделялся среди других рабочих своей прошедшей через всю жизнь любовью к книгам и знаниям. Тогда среди рабочих мало было людей даже со средним образованием. Иван же до войны закончил десятилетку, 17-ти лет ушёл на фронт, воевал в десантных войсках и демобилизовался только через 8 лет. Он был из тех рабочих, которых «вели» к славе, хотя сами они к этому и не рвались, а просто честно и добросовестно выполняли свою работу. Его портрет был на всех возможных досках почёта, он был членом райкома КПСС[86] - словом, «был на виду».

К тому времени, как мы познакомились, у него была семья: жена и двое маленьких сыновей. Тогда мне и в голову не приходило, что в лице Ивана я встретила свою судьбу, у меня были другие заботы – работа и мама.

От помощи отца я отказалась сразу же по окончании института. Моей зарплаты мне хватало и на жизнь и на посылки маме. Одевалась я всегда очень скромно, никаких украшений и косметики не любила, да и немодно всё это тогда было. А если порой и не дотягивала до получки, в заводской столовой была заведена для нас, молодых спецов, «долговая книга», кормили нас, что называется в кредит, а по получении зарплаты мы все без напоминаний честно рассчитывались с доброй буфетчицей.

Тогда вообще всё было проще. Например, мы кочевали по заводскому общежитию из комнаты в комнату, жили там, где больше нравилось, и никто из начальства не обращал на это никакого внимания. А письма из-за постоянно меняющегося адреса получали на главпочтамте до востребования. Главпочтамт находился в городе, довольно далеко и ходили мы туда не очень часто. В сущности это была безалаберность молодости, которая чуть не привела меня к еще одному ЧП (о чём идет речь).

В марте 1953 года умер Сталин. Для всех и для меня-дуры в том числе это было потрясением, мы не отходили от репродукторов, ловя каждое слово диктора о состоянии здоровья дорогого и любимого Иосифа Виссарионовича, а когда объявили, что он скончался весь город оделся в траур. Мы искренне скорбели и плакали...

Амнистия мамы

Лeтoм 1953 года была объявлена амнистия и вдруг, в один из походов на почту, я получила сверхлимитное письмо от мамы. Как дошёл до меня этот маленький почти армейский треугольник – не знаю, храню его до сих пор и до сих пор не могу читать его без слёз. Мама писала, что скоро должна освободиться, что у нее нет моего адреса, который она должна указать при освобождении, что она чувствует себя виноватой передо мной и не знает, приму ли её, что если я откажусь – её ждёт инвалидный дом, что ей совсем нечего одеть, и что у неё совсем нет денег...

Письмо это шло очень долго, видимо, каким-то окружным путём, времени для ответа почти не оставалось, но, к счастью, всё обошлось и 1-го мая 1954 года мама приехала ко мне в Красноярск. Если после первых десяти лет она вернулась еще полная сил и выглядела сравнительно неплохо, то в этот раз я её почти не узнала: с поезда сошла маленькая сухонькая седая старушка…

Перемена была столь разительна, что мне стало жутко, но мамина деятельная, энергичная натура скоро проявилась и на сей раз. Она ни за что не хотела сидеть дома. Ей обязательно надо было работать и, несмотря на мои уговоры отдохнуть после всего пережитого, она и слушать меня не хотела. Куда она только не обращалась! Везде её обнадеживали, но в результате под разными предлогами всюду отказывали.

Тогда она начала заниматься с соседними ребятишками иностранным языком, физикой и математикой, вела домашнее хозяйство и как будто немного успокоилась. Теперь-то я понимаю, как была неправа, сопротивляясь её желанию работать: вот мне уже 66, а я не представляю себя без работы.

А ей-то после 15-ти лет страшной лагерной жизни было необходимо самоутверждение и признание, как полноценного члена общества. Чтобы доставить маме хоть какое-то удовольствие и немного развлечь я предложила ей съездить в Москву повидаться с друзьями, Анной Дмитриевной, тётей Олей. Она была счастлива, я тоже, что смогла пусть немного чем-то её порадовать.

Не помню точно когда: в конце 1954-го или в 1955 году начался призыв на целину[87]. Ехали и добровольцы, ехали и по оргнабору, так называемые тридцатитысячники[88]. В их число попал и мой начальник, главный механик завода Ковалёв Степан Митрофанович. Это был очень хороший добрый человек, прекрасно знавший своё дело, работать с ним было и легко и интересно, но у него не сложились отношения с новым директором завода, и Ковалёв стал одним из первых кандидатов на целину. Целинные земли находились в северо-восточных районах Казахстана и осваивали их с целью увеличения урожая зерновых по прямому указанию ЦК КПСС и в первую очередь генсека Н.С.Хрущева.

Наверное, это мероприятие было нужно, так как вызвало к жизни огромные безлюдные казахстанские земли, началось строительство посёлков и городов, но, как и многие другие начинания, освоение земли не было продумано до конца и не обеспечено техническими и материальными ресурсами. Первый же небывалый урожай зерна не смогли вывезти и реализовать. Огромная часть его сгорела в гуртах, тут же на полях. Целина, как и многие подобные движения, было массовым, люди ехали по комсомольско-молодёжным путёвкам[89], по зову души и сердца, целина породила первые студенческие стройотряды[90], которые существуют в модернизированном виде и поныне, а в своё время были хорошей школой труда и мужества для многих поколений студентов. Но если раньше поездка на целину в первую очередь была овеяна романтикой, а уж потом давала возможность заработать, то сейчас это всё с точностью наоборот. Иногда мне даже кажется, что романтика теперь это чуть ли не оскорбительное слово.

Директор Суховский

На заводе появился новый директор – некто Суховский Андрей Борисович, человек сравнительно молодой, очень энергичный, прошедший путь от землекопа до руководителя предприятия. С его приходом сразу и многое начало меняться к лучшему: поступало новое оборудование, строились новые цеха, появились новые заказы. Словом на заводе появился хозяин.

Когда уехал на целину Ковалёв, мы все гадали, кто же теперь будет главным механиком и вдруг Суховский предложил этот пост мне. Естественно, я отказалась, но Суховский был настойчив, несколько раз он возвращался к этому разговору, обещал во всём свою помощь и в конце концов появился приказ о назначении меня исполняющей обязанности главного механика завода.

Первым делом он поставил мне дома городской телефон и запараллелил его со своим. Но узнала я об этом позже, а тогда никак не могла понять, почему если меня вдруг в неурочное время вызывали на завод, Суховский неизменно, как бы случайно, тоже оказывался там.

Работы и ответственности прибавилось и, наверное, я многое делала не так, но чувствуя постоянную поддержку со стороны директора и главного инженера, постепенно стала уверенней и как будто начала справляться со своими новыми обязанностями.

Дома тоже всё было хорошо, по крайней мере, мне так казалось. У мамы появились знакомые, она занималась хозяйством, ходила в магазины, немного занималась переводами, ездила в библиотеку иностранной литературы, много читала, и внешне всё выглядело так, что она свыклась со своим новым положением домохозяйки.

Но теперь я понимаю, что слишком занятая своими делами я не уделяла ей достаточно внимания и, в сущности, она была очень одинока. Летом я уезжала куда-нибудь в отпуск, мы писали друг другу хорошие нежные письма. Но только сейчас понимаю, когда порой одна живу в деревне и вздрагиваю от каждого шороха, прислушиваясь, не приехал ли Игорь, когда одиноко плетусь в наш огромный опустевший дом, понимая, что нет, не приехал, и снова надо ждать, ждать и ждать… Невольно думаю, что наверное, Бог казнит меня тем же, чем я в своё время мучила маму, не давая себе труда задуматься о том, сколько ей пришлось вытерпеть и пережить... Ну, почему прозрение приходит так поздно! Почему?!

Жили мы в то время в небольшой неблагоустроенной однокомнатной квартире. Мы – это мама, я и моя подруга Лиля Борисюк. Жили очень дружно, вот уж поистине в тесноте, да не в обиде. Мы работали, а мама «вела дом», как она с гордостью говорила.

Однажды, вернувшись с работы, мы увидели, что с мамой творится что-то неладное: как обычно, она разогрела нам обед, но вдруг начала заговариваться, а потом и вовсе говорить невпопад и как-то глупо посмеиваться. Утром мы обратились к врачу. Оказалось, что на почве гипертонии и тяжелого криза у неё началось расстройство мозгового кровообращения. Мама превратилась в ребёнка, забыла, кто она, разучилась читать и писать, не могла контролировать свои поступки и делала бог знает что. Так, например, однажды, возвращаясь с работы, мы увидели, что она провожает из дома гостей, это были цыгане, которые не обчистили нас по чистой случайности, мама пригласила их прийти в следующий раз... Пришлось срочно врезать замок в комнату, а всё необходимое ей на день оставлять на кухне и по несколько раз убегать с работы проведать, как там она. Это было ужасно, но бросить работу я не могла...

А тем временем назревали события и в моей личной жизни. Наше знакомство с Иваном постепенно перерастало не в просто дружеские отношения, а в значительно более глубокое и серьёзное чувство, которому мы оба сопротивлялись, как могли: ведь у него была семья и дети. Насколько я знала от общих знакомых, брак Ивана фактически распался примерно за год до того, как мы с ним встретились. Но из-за детей, которых он очень любил, общего дома и матери все они продолжали жить вместе. В конце концов, настал момент, когда надо было определяться и решать окончательно нашу судьбу. Наверное, мне надо было вести себя по-другому, наверное, надо было ради детей отказаться от своего счастья, но... всё случилось так, как случилось, и я не ищу и не прошу оправданий.

А тогда мы с Иваном решили просто вместе уехать из Красноярска. Времена и нравы в те годы были иными, чем сейчас: по своей должности я считалась, номенклатурным работником Московского Главка Минлеспрома[91], и увольнение могло быть оформлено только через Москву. Не думая, что с этой стороны могут быть какие-то препятствия, я для начала решила заручиться согласием директора завода и в день приёма официально пришла с заявлением. Приём «по личным вопросам» Суховский вёл несколько необычно: чтобы не затягивать решения различных просьб, дел и вопросов, с которыми к нему обращались работники завода, на приёме вместе с ним находились все «углы» обязательного тогда треугольника: секретарь партийной организации, председатель завкома[92], секретарь комсомольской организации и, на всякий случай, главный инженер.

Суховский несколько удивился, что я пришла в день официального приёма: ведь по субординации я имела право прийти к нему в любое время, но, тем не менее, прочёл заявление и, видимо, не желая развивать эту тему при всех, сказал, что самостоятельно решить вопрос о моём увольнении не может, что нужно согласие Главка и попросил подождать некоторое время, чтобы подыскать мне замену. Не подозревая подвоха, я спокойно согласилась.

На следующий день в обед он вдруг вызвал меня к себе, секретарю сказал, чтоб никого в кабинет не впускала, закрыл дверь, попросил меня сесть и начал свой монолог. Суть его заключалась в том, что ему (Суховскому), известна причина моего увольнения, что он не собирается читать мне мораль (ведь у Ивана – семья), что Иван Бахов отличный парень, но что никогда мужчина даже ради горячо любимой женщины не пожертвует своей карьерой. Смысл последней фразы стал мне ясен позднее, когда Суховский начал буквально третировать Ивана, а тогда в заключение нашего разговора он сказал, что всё решит через две недели, после чего мы ещё раз встретимся.

Прошло ровно две недели, и Суховский снова в обед вызвал меня к себе, снова предупредил секретаря, что занят, закрыл дверь и долго молча ходил из угла в угол, потом вдруг резко остановился и как бы продолжая полемизировать с самим собой сказал, что у меня нет причин ему не доверять, но за эти две недели он провёл свое «расследование», из которого стало ясно, будто Иван вовсе и не собирается на мне жениться и оставлять семью, просто ему льстит моё внимание...

Мне стало не по себе, я не знала, как реагировать. Чтоб не показывать своего замешательства, молча, отвернулась к окну. Суховский тоже деликатно молчал, давая мне время прийти в себя, потом подошёл, обнял меня за плечи и сказал, что понимает моё состояние, но надо взять себя в руки, что он поможет мне в этом, что хватит мне жить в посёлке, что он уже давно решил при первой же возможности дать мне квартиру в городе, что мне надо другое окружение и т.д. и т.п. Занятая своими мыслями я его почти не слушала, а когда окончательно пришла в себя, прямиком направилась в цех, где работал Иван, отозвала его в сторону, ничего не объясняя, назвала подлецом и очень довольная собой удалилась.

Вскоре подвернулась командировка в Москву на совещание молодых специалистов Министерства. Суховский почему-то не хотел, чтоб я туда ехала, но у нас всех (молодых спецов) накопилось очень много всяких вопросов и претензий, мы ещё верили, что их можно решить «наверху» и считали, что кто-то должен ехать обязательно. И ребята по моей просьбе доверили эту поездку мне. Нам удалось уговорить главного инженера в обход Суховского и, через несколько дней я уехала в Москву, не зная, что Суховский тоже будет там.

Совещание было очень интересным и бурным. Было много экскурсий и по делу и просто так, а в конце состоялась встреча с руководством Главка и министерства. Сама не знаю, как я решилась выступить на таком «форуме», но когда вышла на трибуну и вдруг увидела Суховского – меня понесло. Уж не помню, что и как я говорила, но когда закончила, увидела злое лицо Суховского, недоумение лица руководства и услышала аплодисменты своих коллег. Как водилось в то время «по всем затронутым» вопросам было принято «соответствующее решение». Мы разъехались, думая, что смогли хоть чего-то добиться, но... как водилось раньше, да и сейчас тоже – всё осталось на бумаге.

В тот свой приезд в Москву как обычно я навестила Анну Дмитриевну, а тётя Оля с дядей Мишей отдыхали где-то под Москвой, и я поехала их проведать. К этому времени все наши трения как-то сгладились и старики даже гордились мной к месту и не к месту, рассказывая всем своим знакомым, что их племянница – главный механик завода. Мне всегда были неприятны подобные разговоры, потому что я прекрасно понимала, что стать настоящим главным механиком очень непросто и мне до этого звания ох как далеко.

Когда я приехала в дом отдыха, тётя Оля и дядя Миша как-то чересчур обрадовались, создавалось впечатление, что мой приезд прервал их очередное тягостное для обоих выяснение отношений. Они были неестественно оживлены, наперебой расспрашивали о моих делах, и дядя Миша шутливо посоветовал выйти замуж за якута, чтобы вывести новый тип морозоустойчивого еврея.

Когда тётя Оля зачем-то вышла из комнаты, он торопливо попросил меня разыскать его третью жену и передать ей, что он очень скучает и, как только вырвется из дома отдыха, они вместе поедут на теплоходе по Волге, билеты уже есть.

Не могу не отвлечься и еще раз не рассказать о дяде Мише. К тому времени, о котором я пишу – ему было уже 75 лет, но выглядел он лет на 15 моложе, несмотря на то, что очень много работал, а во время небезызвестного «дела врачей»[93] несколько месяцев провёл на Лубянке. Он очень любил жизнь, и жизнь платила ему взаимностью, умел жить и брал от жизни всё возможное. Зарабатывал вполне достаточно, чтобы безбедно содержать три семьи и не отказывать себе ни в чём.

Так, во время денежной реформы 1947 года он с досадой (не более) сказал, что забыл обменять «мелочь», лежавшую в письменном столе – где-то 30-40 тысяч рублей (в то время это были огромные деньги), а когда надумал покупать машину, то не стоимость машины была определяющей, а её удобство. Выбрал он тогда «Победу», но так как сам водить машину не умел, платил двум шофёрам, которые работали у него через день.

Я обещала ему выполнить всё, что он просил, хотя и чувствовала себя виноватой перед тётей Олей, но изменить что-либо в их отношениях было не в моих силах. С тяжёлым сердцем и чувством вины я распрощалась с ними, а когда через несколько дней вернулась в Красноярск, меня ждала телеграмма, что дядя Миша скоропостижно скончался.

Завещания он оставить не успел. Тётя Оля оставила себе необходимый минимум, а всё остальное передала дочери дяди Миши, но это не помогло наладить им настоящие родственные отношения, все «несчастненькие», раньше толпившиеся вокруг тёти Оли, куда-то пропали, и она осталась, в сущности, абсолютно одна. Я старалась более или менее регулярно писать ей, по приезде в Москву обязательно заходила, но всё это было, конечно же, недостаточно. Теперь-то я очень хорошо понимаю её трагедию, но тогда – была слишком поглощена своими делами, жила далеко и... всё-таки никак не могла простить прошлое.

А жизнь – по-своему удивительно справедлива, и все ошибки молодости она обязательно вспомнит. Вспомнит к старости, когда человек уже не в состоянии обороняться от ударов судьбы и, в лучшем случае, воспринимает их как плату за прошлые грехи...

Прошёл год, мы с Иваном по-прежнему не разговаривали, за этот год Суховский снял его с бригадирства, вывел из состава партбюро, не представил ни на одну доску почёта, словом делал всё возможное, чтобы его утопить. Иван никак не мог понять причин такой немилости: ведь он не стал работать хуже, а другой причины по его мнению для подобной расправы быть не могло.

До меня доходили слухи, что он начал пить, но обида и гордость, а скорее всего глупость и упрямство не давали мне сделать первый шаг навстречу или по крайней мере выслушать его объяснение. Но как-то раз в своё очередное ночное дежурство по заводу, проходя по цехам, я наткнулась на Ивана и, наконец, состоялся так необходимый нам обоим разговор, продолжавшийся до утра и расставивший по местам наши взаимные недомолвки и претензии.

На первый же заводской вечер мы снова пришли вместе. Суховский, не сдержавшись, процедил со злостью сквозь зубы: «Ты опять за своё!» и отвернулся. Но меня нисколько не тронула его реакция: я снова была счастлива, и мы с Иваном начали строить планы, как и когда уедем из Красноярска.

Иван очень хотел продолжить учёбу и вдруг случайно в областной газете я прочитала, что Свердловский юридический институт объявляет набор студентов. Правда для поступления была необходима рекомендация и характеристика райкома партии, предварительно обсужденная заводским парткомом. Правда между термистом и юристом вряд ли была какая-то связь, правда мне ещё предстояло побороть не совсем понятное упорство Суховского, но всё это были пустяки по сравнению с нашим желанием уехать и быть наконец-то по-настоящему вместе.

Мы решили, что в первую очередь надо получить характеристику. Когда прошло время первых ахов и охов, стало ясно, что это совсем непросто, учитывая, что Суховский был членом заводского партбюро. Помог нам секретарь партбюро, с которым и у меня и у Ивана были хорошие отношения, а тем временем, будучи в одной из командировок в Москве, я обговорила свой возможный перевод на один из заводов нашего Главка в Свердловске и даже получила на него письменное разрешение.

Когда все необходимые для поступления документы были собраны и отправлены в Свердловск, Иван взял отпуск, купил путёвку в дом отдыха, расположенный на окраине Красноярска (вроде нашего Шарташа), обзавёлся необходимыми учебниками и начал готовиться к приёмным экзаменам.

Каждый вечер я ездила к нему, давала задание на следующий день, придирчиво проверяла пройденное. Тогда я довольно прилично (в пределах институтской программы) знала немецкий, а историю и литературу мы осваивали вместе по учебникам. Конечно, Ивану было очень трудно: восемь лет армии давали себя знать, но у него всегда была светлая голова и прекрасная память, а когда я делала ему замечания о неправильной речи, он не только не обижался, а наоборот принимал их с благодарностью.

К тому времени мы уже стали фактически мужем и женой, но решили не афишировать наших отношений, жили раздельно, а свадьбу свою праздновали вдвоём в ресторане, и пришлась она как раз на мой день рождения.

Лиля, с которой мы вместе жили, тоже вышла замуж, мы остались с мамой вдвоём. Состояние её периодически, то улучшалось, то ухудшалось, она сама себя обслуживала, но прежней мамой стать уже не могла.

На работе всё было более или менее благополучно, но неприкрытая неприязнь Суховского проявлялась всё чаще. Правда, занятая своими делами, уже довольно сносно зная свои обязанности, я чувствовала себя на работе довольно уверенно и старалась не обращать внимания на его придирки. Никак я не могла и не хотела понять, что дело вовсе не в моей хорошей или плохой работе, а в его отношении ко мне, желании, во что бы то ни стало сломить меня и сделать своей игрушкой. Глаза мне открыла одна из хорошо знавших Суховского женщин, бывшая его любовница.

Вскоре пришёл долгожданный вызов из Свердловска. Иван тут же уволился с завода, мы договорились, что если он поступит в институт, мы с мамой переедем к нему. Вопрос с моей работой решался переводом, а вот, как и где мы будем жить с больной мамой, и будем ли регистрировать наш брак, почему-то даже и не стоял. Как тогда написал мне отец: «Если бы молодость знала, если бы старость могла!..»[94] После каждого экзамена я получала телеграмму: «Ура! сдал!» и, наконец: «Поступил!».

Наступила моя очередь действовать. А в это время в Красноярск приехал навестить маму Юзек с женой. Суховский, узнав, что ко мне едет гость из-за границы решил, видимо, еще раз попробовать остановить меня. Он устроил Юзеку поистине королевскую встречу, отдал в наше распоряжение заводской катер для прогулок по Енисею и пригласил на роскошный обед.

Встреча с Юзеком благотворно подействовала на маму, но, к сожалению, ненадолго. Юзек пробыл у нас несколько дней и уехал полный твердого намерения как-то помочь маме хотя бы лекарствами, которые надеялся приобрести на западе.

После отъезда Юзека я снова пошла к Суховскому с заявлением на увольнение и переводом в Свердловск. Но он ответил, что не отпустит меня, пока я не сделаю каких-то срочных расчётов и, если я их не сделаю, он будет вынужден привлечь меня к уголовной ответственности.

Много ещё всяких мелких и крупных препятствий ставил Суховский на моём пути. В конце концов, я не выдержала. У меня в отделе работала инженер по оборудованию Надя Рылова. Не долго думая, без всякой инвентаризации мы с ней составили акт передачи всех материальных ценностей, которые числились на мне, в том числе склад неустановленного оборудования, который стоил огромные деньги, купила билеты на поезд и уехала из Красноярска. Уехала без трудовой книжки, без штампа в паспорте о выписке и почти без денег, так как окончательного расчета без оформления документов бухгалтерия сделать не имела права. Предварительно отправила на имя Ивана контейнер с вещами и устроила небольшой прощальный вечер.

Пока я «сражалась» с Суховским Иван начал делать свои первые шаги в своей успешной юридической карьере. Их курс был набран почти сплошь из фронтовиков, и директор института Остапенко решил сделать эксперимент, упразднив деканат и передав все его полномочия старосте курса, которым был назначен Иван. Кстати, здание института по улице Комсомольской – начал строить их курс.

Свердловск

Иван снял небольшую полуподвальную комнатку на ВИЗе[95] по ул. Е.Сазонова за почти символическую плату, но с очень неприятной хозяйкой. Увы, выбирать не приходилось, «стоял октябрь уж на дворе», начинались холода, и где-то надо было приткнуться, тем более с больной мамой на руках.

На заводе меня встретили очень неприветливо и после должности главного механика предложили работу в качестве контрольного мастера с минимальным окладом 800 руб. (это было до реформы 1961 года)

Я согласилась, потому что без трудовой книжки нечего было рассчитывать на работу в каком-то другом месте. С тех пор прошло много лет, четыре раза за это время мне приходилось менять место работы, и каждый раз я увольнялась по собственному желанию «жертвуя» окладом и должностью ради интересной работы. И каждый раз получалось, что вскоре меня снова повышали сначала до прежнего уровня, а затем и выше.

Главное же, я поняла, что работы всегда и везде непочатый край, надо только её любить и работать не ради денег, а ради самой работы. Тогда придут и деньги, и уважение коллег, и, что самое главное – удовлетворение и душевный комфорт. Понимаю, что сейчас подобные рассуждения звучат, по меньшей мере, смешно, но наше поколение в большинстве своём рассуждало именно так.

Прошло месяца три и меня перевели на должность начальника электроучастка, а затем и главного энергетика завода. Но холодок со стороны сослуживцев, так и не растаял, и только примерно через год главный инженер Муромцев Г.А. рассказал, что моему появлению на заводе предшествовала «утка», пущенная Суховским, его прощальный привет... Суть заключалась в том, что я морально разложившийся тип, разбивший семью Ивана, способный на всякие непредвиденные поступки.

Моё счастье, что я не знала всех этих грязных сплетен, вела себя естественно, оставалась самой собой, и постепенно всё стало на свои места. Через некоторое время мне переслали трудовую книжку, и начался новый свердловский период жизни, затянувшийся на долгие годы и продолжающийся до сих пор.

Но Свердловск так и не стал мне родным. То ли потому, что я убедила себя, что это временное пристанище, то ли потому, что с годами я всё больше и больше тосковала о Москве. Понимаю, что это своеобразный снобизм, но ничего не могу с собой поделать.

Как я любила театр! И в начале, после Красноярска, где тогда не было ни одного музыкального театра, я накупила билетов и потащила Ивана на «Лебединое озеро». Но невольно сравнивая этот спектакль с «Лебединым» Большого, где довелось видеть и Уланову, и Лепешинскую, и многих других великих балерин, я разочаровалась, а послушав здесь «Князя Игоря» - и совсем перестала ходить в оперный театр. Музкомедию я просто никогда не любила. Оставался драмтеатр. Наверное, я многого не понимаю, но всё равно сравнить его со старым МХАТом или Малым[96] - ну, хоть убей, не могу.

Итак, мы начали «осваивать» Свердловск. Завод, где я работала, находился на другом конце города, я уезжала рано утром и возвращалась поздно вечером. Иван тоже был очень занят, но всё же приходил домой раньше меня и потому взял на себя заботы о маме, за что я ему благодарна всю жизнь.

Маме становилось всё хуже. Обычно утром перед уходом на работу я кормила её завтраком, а на день оставляла обед, который надо было разогреть. Но когда приходил Иван, она набрасывалась на еду, словно давным-давно ничего не ела. Мы никак не могли понять, в чём дело, и однажды утром, накормив её как обычно, я поцеловала её и сделала вид, что ушла, а сама спряталась и стала наблюдать. Какое-то время она, притаившись, лежала на кровати, потом встала, осмотрелась и, убедившись, что никого нет, как-то вприпрыжку добралась до стола и тут же, торопясь и чуть ли не давясь не разжёванными кусками, буквально за несколько минут всё съела и только тогда спокойно заснула. Наверное, в её больном воображении всё время возникали картины страшной голодной лагерной жизни, и она хотела насытиться впрок.

Мне стало страшно! Но что я могла сделать? Бросить работу и быть постоянно с мамой – было невозможно: моя зарплата была нашим основным доходом. Стипендия Ивана уходила на оплату квартиры и ежемесячные переводы детям в Красноярск. Но что-то надо было делать и мы начали пытаться положить маму в больницу.

К этому времени Юзек прислал какое-то новое бельгийское лекарство, которое будто бы делало чудеса. В Союзе в те годы ничего подобного ещё не выпускали. Я обивала пороги разных гор- и облздравов[97], давала подписку, что беру на себя ответственность за последствия применения нового лекарства, но ничего и нигде пробить не смогла. В конце концов, Ивану удалось договориться о месте в 1-ой Городской больнице, на ул.Большакова.

В это же время маме прислали справку о полной реабилитации, за которой надо было идти теперь уже в Свердловский «серый дом» на ул. Вайнера, 4[98]. Мама, естественно, идти туда не могла, пошла я. Меня принял майор КГБ точно в назначенное время и удивлённо спросил, почему нет самой мамы. Я ответила, что она тяжело больна. Майор как-то поспешно встал, протянул мне руку, довольно искренне выразил сожаление, что «всё так получилось», пожелал маме скорейшего выздоровления и отпустил с миром.

Много лет спустя в одном из стихотворений отца я прочла такие строки:

… И сладостно-умильный плач

Меня не сотрясёт,

Когда мне ласковый палач

Объявит: «Вот и всё!»

Скажу, конечно, очень жаль,

Что так случилось. Но... "

И даже руку мне пожав,

Сочувственно вздохнёт

…………………………….

Но если даже жизни час

Украден у людей,

Прощенья нет для палачей

Навеки и нигде!

Это стихотворение написано в октябре 1956 года, в то время шла кампания массовой реабилитации. Тогда я смотрела на маму и порой задыхалась от слёз: за что и во что они превратили мою гордую красивую и ни в чём неповинную маму.

20-го января 1957 года нам всё-таки удалось положить её в больницу. Я отдала в руки врача лекарство, присланное Юзеком, маму положили на каталку и увезли. Почему-то целую неделю меня к ней не пускали, а когда я пришла, то ужаснулась: на кровати лежала старуха с безумными глазами, с разметавшимися и спутанными седыми волосами, полупарализованная и с пролежнями.

После этого я ежедневно по полдня проводила в больнице (на заводе отнеслись ко мне сочувственно и отпускали без слов). Я её мыла, кормила. Врачи убеждали, что делают всё возможное, а в конце февраля ей стало резко хуже. Она совсем потеряла сознание, кормили её уже только питательными клизмами. Последние три дня я вообще не уходила из больницы, спала рядом на стульях (тогда я ещё не знала, что уже почти 4 месяца, как в положении).

1-го марта к вечеру у мамы начали холодеть ноги, я бросилась к врачам, они забегали, ставили какие-то уколы, массаж сердца, но всё было напрасно. Без десяти пять мама вдруг открыла глаза и прежним ясным маминым взглядом посмотрела на меня, (а меня держали за руки две медсестры), чуть улыбнулась, как-то облегчённо вздохнула и закрыла глаза навсегда.

Два часа я сидела около неё, ничего не чувствуя и не видя вокруг. Потом ко мне подошли две женщины-санитарки и сказали, что я должна помочь им донести маму до катаверной[99]. Я плохо помню тот страшный путь, какие-то узкие крутые лестницы и, самое ужасное, когда прямо с носилок труп просто сбросили на ледяную каменную полку. Я дико закричала, но санитарки схватили меня за руки за руки и чуть не волоком вытащили из морга.

А лекарства, которое было передано Юзеком, ей, оказывается, так и не вводили…

Не помню, как я добралась домой. К этому времени мне дали так называемую квартиру: половину частного дома, только что построенного, холодного и необжитого. Иван сидел у печки, ждал, меня и только тут я разрыдалась.

Хоронили маму 5-го марта на Михайловском кладбище, за гробом шли 4 человека: мы с Иваном и одна из моих работниц с мужем. Иван посадил на могиле две берёзки, сирень и рябину. Деревья эти сейчас совсем большие, но когда умер Иван, Михайловское кладбище было закрыто, я взяла землю с маминой могилы, захоронила в могилу Ивана и поставила им один общий памятник на Сибирском кладбище. Хочу, чтобы, когда придёт мой час, меня сожгли и прах захоронили туда же.

Смерть мамы я переживала очень тяжело, постепенно начиная понимать, что навсегда потеряла единственного настоящего друга, человека, который любил меня безмерно, которому я по свойственному молодости эгоизму не додала многого, не сумела понять и оценить её бескорыстную, святую любовь. К сожалению, это закон жизни и вечная трагедия отцов и детей…

Отец откликнулся на смерть мамы скупыми 75-ю руб. и только недавно, разбирая его стихи, я нашла горькое стихотворение, полное безысходной тоски, написанное им в этот день. На кладбище я ходила часто, долго смотрела на скромную железную пирамидку с небольшой мраморной дощечкой, где были высечены мамины инициалы и даты рождения и смерти. Иногда зимой по пути на кладбище у меня замерзали ноги, но там я как будто отогревалась, на душе становилось спокойнее и легче, словно мама прощала меня и «отпускала» грехи.

Игорь

6-го сентября 1957 года родился Игорь. Роды были очень тяжелыми, щипцовыми. Щипцы[100] накладывали 2 раза, я слышала разговор врачей: «Ребенок вряд ли жив, давайте спасать мать». Но Игорёха заорал так, что не было сомнений, что он не только жив, но и здоров. Но всё же, наверное, какая-то родовая травма была, потому что мне его долго не приносили кормить. Впоследствии развивался он несколько медленнее своих сверстников и его характер и вспыльчивость с годами становились всё тяжелее.

Где-то в середине 1958 года мне дали хорошую, светлую, большую комнату с удобствами на улице, рядом с заводом. Постепенно наша жизнь и быт как-то налаживались. Нам удалось найти очень хорошую няню, ранее работавшую в яслях, очень чистоплотную, в довершение ко всем этим достоинствам жившую в соседнем бараке.

Был июнь 1959 года. Иван сдавал сессию, и на обед я обычно приходила домой, но в этот день меня разыскал на заводе сосед, и, отводя глаза, сказал, чтоб я домой не ходила, Иван потом всё объяснит сам. Работы, как всегда было много, и ни о чём плохом я даже не подумала. А вечером, зайдя за Игорёшкой, как обычно вернулась домой. Ивана дома не было, но всё было, как-то не так. Соседи сказали, что к Ивану кто-то приезжал, они слышали, как он с кем-то ссорился и незадолго до моего прихода ушёл вместе с гостьей.

Иван вернулся часа через два расстроенный, бледный и никак не мог найти себе места. Постепенно успокоившись, он рассказал, что приезжала его жена, устроила скандал, требовала возвращения в Красноярск, угрожала пойти в институт, сказала, что жить нам всё равно не даст и в довершение ко всему, увидев фотографию Игорёхи, прокляла его и назвала выродком.

Я не стала расспрашивать Ивана, как и о чём он с не договорился, понимая, что он и так не в себе. Со временем неприятное впечатление от этого неожиданного визита стёрлось, тем более, что со стороны института Ивану ничего не грозило, так как сразу ещё при поступлении он поставил в известность и партбюро и администрацию, что у него гражданский брак со мной, алименты он отправлял регулярно, а все его попытки уговорить жену, чтобы она не препятствовала его встречам с детьми ни к чему не привели.

Только много лет спустя, когда Игорь получил тяжелейшую черепно-мозговую травму – я вспомнила то давнее проклятие, и еще раз убедилась в том, что за всё в жизни надо платить. Сейчас хотя и знаю немного о законах кармы[101], никак не могу согласиться, почему самая тяжкая доля оплаты этого долга легла на плечи ни в чём неповинного моего сына…

Прошло еще полтора года, и наступил день окончания Иваном института. По распределению он мог бы остаться в Свердловске, где-то в структуре облсофпрофа[102], но Иван мечтал о работе следователем и подписал направление в село Ромоданово, в солнечную (как он её называл) Мордовию.

Я хорошо понимала его желание работать по специальности, но сама ехать в Мордовию категорически отказалась: как раз в это время мы с моим бригадиром Володей Кононовым начали большую работу по капитальному ремонту всех кабельных сетей, подстанций и другого электрооборудования; дел было много, и мне не хотелось бросать их на полпути, а кроме того я была уверена, что Иван скоро вернётся.

О последствиях этого своего в общем-то не очень продуманного шага я не задумывалась. Иван тоже меня особенно не уговаривал, и мы спокойно расстались, договорившись часто писать друг другу и по возможности встречаться. С отъездом Ивана забот и работы по дому прибавилось: надо было и таскать воду, и заботиться о дровах, и т.д. Но то время энергия била во мне ключом, работа захватила целиком, письма от Ивана приходили часто, Игорёшка, благодаря няне рос здоровым, и я не помню, чтобы хоть раз в первые три года сидела не больничном.

Однако, жизнь – есть жизнь: и как-то в один из зимних вьюжных вечеров сильным ветром оборвало высоковольтный провод при входе на подстанцию. Резервного питания не было, завод встал, надо было срочно что-то делать, а у Игорёхи – корь, температура высоченная, уйти от него нельзя ни на минуту. И тогда мы организовали своеобразный «мост» между моим домом и цехом. Один из «монтёриков» (так я их для себя называла) был связным между мной и цеховиками, я писала, по необходимости чертила, что и как надо делать и нам удалось довольно быстро ликвидировать аварию.

Но авария эта подстегнула всех нас ускорить ремонтные работы. Рабочих не хватало, и по письменному разрешению главного инженера через отдел кадров я оформила нескольких своих электриков под вымышленными фамилиями для проведения аккордных работ. Примерно та же ситуация создалась и с материалами, о приобретении которых за наличный расчёт Володя договорился с начальством экспериментальных железнодорожных мастерских. Рассчитывались мы с ними зарплатой, также оформив их в качестве временных рабочих. За зарплатой они обычно не приезжали, или Володя или я, расписываясь при этом их фамилиями. Володя отвозил им деньги «с доставкой на дом».

В это же время по указанию директора завода мы проводили ремонт отопления и в его доме, куда тоже ушло немало дефицитных материалов. Всё шло хорошо, работа двигалась быстро и, когда работа была закончена, мы с Володей получили благодарность в приказе и вскоре забыли о своем «трудовом подвиге».

Никто из нас не подумал, что оформление на работу вымышленных людей, покупка где-то на стороне (без счетов) различных, возможно краденных материалов и т.д. было по сути с юридической точки зрения сплошным нарушением существующих тогда законов. Мы знали, что не взяли себе ни копейки, работа выполнена, все заинтересованные стороны довольны и это было на наш взгляд главным. Но всё оказалось далеко не так просто.

Нашлась одна из служащих отдела Главного механика, которому мы подчинялись, у которой не заладились отношения с начальством. Она, разбирая старые документы, «копая» под гл. механика, наткнулась на наши огрехи и, недолго думая, написала жалобу в ОБХСС[103]. Он есть в несколько модернизированном виде и сейчас, но работа его направлена против «акул бизнеса», а не таких «мелких собак», какими были мы.

Но, так или иначе, нас начали таскать на допросы вначале в милицию, а затем и в прокуратуру. Крайними оказались я и главный механик, ныне покойный. Длилась вся эта история около полугода. За это время Иван приезжал в Свердловск, ознакомился с материалами дела и уверенно успокаивал, что никакого состава преступления в моих действиях нет, что всё закончится благополучно и волноваться нечего.

Но мне вся эта нервотрепка давалась нелегко. Каждый вызов стоил много здоровья и слёз. Правда, и на этот раз встретились хорошие, добрые люди, которые помогли тогда выстоять, и с ними я дружна до сих пор. Да и сама эта история явилась как бы оселком, где выверялось всё настоящее и наносное.

До сих пор удивляюсь свойству человеческой памяти: к тому времени, как начался наш процесс, прошел почти год, когда закончились ремонтные работы на заводе, но я вспомнила абсолютно всё и следователь по моим словам составил бумагу, в которой было указана действительная фамилия рабочего, его «вымышленная» фамилия, какая конкретно работа этим человеком выполнялась, на какую сумму был выписан наряд, и сколько этот человек получил на руки. Следователь вызывал поочередно всех моих монтёриков и все суммы постепенно «открыживались» и отпадали.

Но оставались злосчастные ж/д мастерские, начальство которых будучи коммунистами, боялись заслуженного возмездия за свою кипучую деятельность и ни за что не хотели идти к следователю. Наконец, видя, что их ничем не пронять и, наверное, в душе уже поверив мне, следователь дал слово не возбуждать против них отдельного уголовного дела и просил только подтвердить мои показания и полученные ими суммы. Так отпали последние висевшие на мне несколько сот руб.

Остались неподтвержденными 13 руб., которые я истратила на такси, привозя и отвозя инспектора Энергосбыта для приёмки работ, проведенных на подстанции. Следователь мой, у него была смешная заковыристая фамилия, Кочеврягин А.В. (тоже ныне покойный), пожимая мне руку, говорил, что через полгода я забуду весь этот кошмар и его в том числе... Когда Иван уже работал в Свердловске, Кочеврягин сам рассказал ему эту «смешную» историю.

Не могу не вспомнить с благодарностью главного инженера завода Муромцева Германа Алексеевича, который, несмотря на частное определение, вынесенное в его адрес, пришёл в прокуратуру и сказал, что все работы велись по его прямому указанию и с его ведома и, что он знал «технологию» их проведения.

А вот директор завода – отрёкся от всего и на мои слова о том, что часть дефицитных материалов ушла на ремонт его дома, сказал только: «Надо было хоть акт вовремя составить!». Мягко говоря, непорядочным оказался и один из рабочих, который на собрании, во время следствия, чуя настрой начальства, назвал меня жидовкой, а потом, когда уже всё закончилось, и я работала в другом месте, при встрече на улице встал передо мной на колени и просил прощения...

Следствие закончилось, но поскольку я шла по делу «в паре» с главным механиком, а у него не было всё так гладко, как у меня, суд всё же состоялся, и это было ужасно. Правда, меня оправдали, но «зарубка» от всей этой истории осталась на всю жизнь, тем более, что как раз перед началом суда, когда и так нервы были на пределе, я получила письмо от Ивана с сообщением, что к нему в Мордовию приехала жена с детьми. Я ответила, что никаких прав ни на что у меня нет, а если бы и были, я бы ими не воспользовалась, что он сам должен решать, что и как делать дальше, а пока не надо никаких писем и встреч.

Настроение у меня было таким же, как при втором аресте мамы, руки опустились, и снова пришла мысль – стоит ли дальше жить и бороться. Безучастная и сломленная я сидела у печки, думая, что же делать, как вдруг из комнаты выбежал Игорёшка и бросился ко мне... А вот сейчас мне надо ехать к нему в далекий, чужой Израиль, потому что боюсь, без меня ему не подняться, хотя какая теперь из меня опора?!

После суда я перешла на работу в конструкторский отдел, взяла отпуск и уехала к отцу. От Ивана вестей не было, и я была уверена, что это – конец. Но вдруг в конце апреля получила телеграмму: «Встречай». Встречать я не пошла, и вместо вокзала мы с Игорёшкой ушли в баню: дело было перед самыми майскими праздниками. Когда вернулись – Иван сидел перед дверью с вещами.

Оказывается, всё это время он пытался без необходимой отработки вернуться в Свердловск и, наконец, получил место старшего следователя в областную прокуратуру. Как он решил свои личные дела – никогда не спрашивала, не знаю до сих пор и теперь уж не узнаю никогда.

С этого момента начался новый счастливый этап нашей семейной жизни. Иван быстро продвигался по работе, чуть ли не каждый год получая внеочередное звание, а когда был назначен прокурором-криминалистом области и старшим советником юстиции – принёс мне огромный букет роз и сказал: «Если бы не ты – этого никогда бы не было».

Нет, наверное, ни одной семьи без каких-то своих неурядиц и неприятностей, и у нас бывало всякое, но сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что последние 28 лет жизни до смерти Ивана, мы прожили счастливую жизнь в главном, омрачена она была только трагедией с Игорем, которая случилась в 1977 году. Но это уже другая история.

Начато – 06.03.1992 г.

Окончено - 30.05.1996 г.

 

Воспоминания Лернер Жанны Анатольевны

Ко мне пришел Алексей Бахов и попросил рассказать о его бабушке Марии Яковлевне Зунделович.

Познакомились мы в конце 60-х, когда мой муж Лернер Давид Абрамович пришел работать в КБ, расположенном на территории завода Пневмостроймашина. Они работали в одном конструкторском отделе: по специальности М.Я. бала инженер-энергетик, а Д.А. – инженер-механик. Эта разница в специализации приводила к спорам во время обсуждения каких-то вопросов, каждый доказывал свою правоту в решении сложных проблем. М.Я. говорила: «Я энергетик и понимаю больше», а Д.А. считал, что он тоже разбирается в этих вопросах. А все потому, что они в азарте молодости (им было по 30-40 лет) работали над проектами, сидели до полуночи на работе. И это при том, что у М.Я. была семья – муж Иван Васильевич, зам. прокурора и сын – школьник Игорь, ученик 6-7 класса, которых она обожала. Т.ч. её хватало на всё. Её энергии можно было позавидовать. Она никогда не отказывалась от командировок. Т.е., как сейчас говорят, М.Я. – это 2 в 1, прекрасный работник и любящая, заботливая мать и жена. А ещё она была чудесная хозяйка. В те годы все делали сами – соленья, варенья, торты. И стол был полон яств – вот еще одно качество Марины (так мы её называли) – гостеприимство. Т.е., несмотря на бурные производственные споры, мы дружили все эти долгие годы до ухода из жизни М.Я. в 1997г.

Несмотря на трудное детство и юность (репрессия родителей), нелегкую жизнь, Марина всегда была доброжелательна, М.Я. никогда посторонним не показывала своего настроения, а сама сравнивала себя с Ванькой-встанькой: после очередного удара судьбы она снова поднималась и принималась за дело. Так было после тяжелой травмы у Игоря, после смерти Ивана Васильевича. Единственное, что можно отметить – это её, какая-то смущенная, иногда даже робкая улыбка. Что это? Не знаю…

Когда ей пришлось уйти с конструкторской работы (в те годы в 55 выходили на пенсию и работать по специальности, имея высшее образование, нельзя было) чем только она не занималась: работала в ОТК, в военной приемке, медрегистратором в поликлинике УПИ. Она так привела в порядок документы врачебного участка, как этого не делала ни одна дипломированная медсестра. Они очень подружились – М.Я. и врач Н.Осипова, у них оказались одинаковые интересы, художественные вкусы. И до чего интересны жизненные причуды: муж Н.Осиповой Ф.Каримов, судмедэксперт, работал с Иваном Васильевичем, а в последние дни жизни М.Я. оказался с ней в одной больнице, помогал в приобретении лекарств (в 90-е годы это было очень трудно); перевел М.Я. (она была уже без сознания) к себе в палату и М.Я. умерла фактически у него и у меня на руках.

Итак, жизнь Марии Яковлевны. К концу жизни она, наконец, занялась тем, что ей было близко – литературным наследием своего отца. Она скрупулезно вычитывала строчки стихов, восстанавливала их. Сначала стихи напечатали в журнале «Урал», а потом она издала отдельную книжку стихов Я.О.Зунделовича. Сколько нужно было энергии и настойчивости, чтобы это сделать!

Для нее, конечно, было трагедией, что не сложилась жизнь её сына и они расстались с женой. Но она обожала внука Алешу – он жил с ней на даче и она помогала ему писать сочинения (гены).

К чести её невестки Тани следует сказать, что она (и её подруга) не оставляла М.Я. до последней минуты, ухаживали за ней.

Представляю себе её счастье, если бы она увидела Алексея взрослым – её любимый внук стал копией её любимого сына.

Предисловие к стихам Якова Зунделовича (Газета «Наука Урала», от 22 марта 1990 г, №11)

Судьба Якова Осиповича Зунделовича поистине отмечена временем. Поэт, переводчик, критик, образованнейший филолог, оригинально мыслящий ученый, сразу после победы революции он бросается строить новое социалистическое общество; встречается с выдающимися деятелями революционного движения, с представителями русской культуры; по приглашению В.Я. Брюсова читает лекции и индивидуальные курсы в Литературно-Художественном институте и на Высших государственных литературных курсах.

В 1924-1926 гг заведует литературным отделом Единого рабфака искусств; с 1925 по 1929 гг. работает в литературной секции Государственной академии художественных наук; в 1933-1935 гг. заведует иностранным отделом в журнале «Искусство». В 1929-1937 гг. он в звании профессора читает лекции по русской и зарубежной литературе в Московском институте философии, истории и литературы (ИФЛИ), а в последние перед арестом годы становится деканом сценарно-режиссерского факультета ВГИКа. Принимает участие в создании энциклопедий и словарей, в том числе Малой и Большой Советских энциклопедий, «Энциклопедического словаря братьев Гранат»; только в «Словаре литературных терминов» (1925 г.) Зунделовичу принадлежит 40 статей.

Он ведет большую научно-исследовательскую работу: выступает в журналах «Печать и революция», «Красная новь», «Искусство»; пишет статьи о драматургии В. Гюго и А. Фредро, об эстетических взглядах Бальзака, Стендаля и Флобера; сдает в производство интересную монографию о Тютчеве.

Много переводит – с польского, немецкого, французского. Много пишет сам. Сохранилась вырезка-афишка из газеты времен Брюсовского института: «В доме печати 19 февраля 1-ый вечер поэзии вышего литературного института. В 1-м отделении читают стихи студенты института, во втором- профессора и преподаватели: В. Брюсов, Адалис, Асеев, Рукавишников, Сидоров, Миклашевский, Зунделович и др. Начало в 8 ½ ч.в.»

В 1926 г. Я. О. Зунделович становится членом Всероссийского Союза писателей (московское отделение); в 1930 году – Всероссийского союза советских писателей.

Великий польский поэт Юлиан Тувим считал Я.О. Зунделовича другом и в своих письмах всегда обращался к нему как поэту: «Первым делом благодарю тебя, дорогой мой друг-поэт, за такие лестные отзывы о моих переводах Пушкина и за прекрасное стихотворение об этом моем труде». (Письмо от 10 мая 1937 года).

Потом был 1937 год. Арест. Каргопольские лагеря. Это – по 44-й год.

Я. О. Зунделович умер в 1965 году. Последние 18 лет жизни он работал в Самарканде, преподавал в университете. Создал школу литературоведческого (поэтического) анализа, получившего всесоюзное признание, написал книги: «Система образов в повести М. Горького «Фома Гордеев» (1956 г.) и «Романы Достоевского» (1963 г.).

Но стихи его – их более восьмисот – остались, за редчайшим исключением, неизвестными. И уж понятно, что за семью печатями пребывали стихи, написанные в лагере. Затверженные и упрятанные в памяти, частично зафиксированные на случайных обрывках бумаги полусловами и знаками, они были записаны только после, в последующие годы, и потом еще долго хранились тайно.

Предисловие к стихам Якова Зунделовича

(от дочери Марии Яковлевны)

Стихи отец писал с молодых лет, он просто не мог не писать: всю его жизнь можно проследить по стихам, которые практически никогда и нигде не публиковались. Почему? Да по многим причинам, и субъективным и объективным, которые я поняла только недавно, буквально расшифровывая почти каждое стихотворение… Дело в том, что в детстве у него была повреждена правая рука и почерк разобрать очень трудно, но не только и не столько в этом дело: то, о чем с недавнего времени начали писать и говорить открыто, он понял и прочувствовал еще тогда, много лет назад и писал об этом. Но писал заведомо «в стол», на обрывках и клочках бумаги. А уж о стихах, написанных в лагере, и говорить нечего: они записаны (если записаны) полунамёками, отдельные слова – первой и последней буквами или начальными слогами. Как он писал эти стихи, как сохранил, а чаще просто запомнил – знал только он и никогда об этом не говорил.

В 1947 году судьба забросила его в Самарканд, и Самаркандский университет стал его домом до последних дней. Он читал лекции по русской и зарубежной литературе и вскоре стал заведующим кафедрой, которую сам и основал. Там до сих пор висит его портрет, а кабинет литературы назван его именем. Много занимался отец и научной работой, выпустил несколько монографий по литературоведению, книгу о творчестве Достоевского, которая получила признание и у нас и за рубежом, в частности, в Австрии и Японии. Но много трудов осталось в рукописях так же, как и стихи, которые он продолжал писать до самого конца. Эти стихи он никому не читал, всегда и всюду носил их с собой в заветном портфельчике, с которым никогда не расставался, но в тот последний 1965 год, уезжая в отпуск, отец почему-то не взял его с собой. Свой последний отпуск он проводил в Доме творчества писателей в Комарово, под Ленинградом.

И только сейчас, читая и перечитывая стихи отца, я поняла, какие страсти в нем бушевали, как откликался он в своих стихах на все события, происходящие вокруг, как не мог забыть и простить то и тех, кто искалечил жизнь его и многих, многих таких, как он, как не верил и в то же время втайне мечтал о том, что когда-нибудь его стихи увидят свет, но так и не решился проявить настойчивость или хотя бы попытаться что-то сделать для этого. Он все время внутренне «кипел» и в конце-концов сердце не выдержало, три инфаркта подряд, и он так и остался лежать в Ленинградской земле. («А я быть может тем живу, что беспрестанно разрываюсь…»).

Незадолго до смерти (я была с ним в больнице), он сказал мне: «Прошу тебя, когда я умру, найди мой портфель, разбери и по возможности постарайся издать мои стихи». Конечно же я обещала это сделать, не зная еще, сколько препятствий мне предстоит преодолеть. Начать хотя бы с того, что сам портфель я смогла получить только в 1989г. К счастью, многое там оказалось цело, но мне понадобился еще почти год, пока я смогла разобрать и расшифровать лишь небольшую часть из почти 800 написанных стихотворений. За эти годы несколько стихотворений были напечатаны в еженедельнике «Наука Урала» (от 22 марта 1990 г. №11) и журнале «Урал» (№7, 1992 г.) благодаря М.П. Никулиной. В августе 1993 года исполнится сто лет со дня рождения отца. Обещание, данное ему перед смертью, не дает мне покоя, и пусть этот небольшой сборник будет памятью о нем. Может быть, кто-нибудь из молодых, прочтя эти стихи, задумается над нашим прошлым и еще раз поймет для себя, что то страшное время не должно повториться.

В тексте сохранены особенности авторской орфографии и пунктуации.

Стихи

Я принимаю каждый день,

Как вырванную отсрочку,

Как робкий бег не по узде,

Как завоеванную строчку

Стихов, которым не звучать,

Которые строкою этой

Захочет, может быть, начать

Счастливец дальний из поэтов.

1950 г.

РОССИИ

Россия, Родина, ты душу нам сожгла,

Ты нас испепелила

И робко притаясь, мы смотрим из угла

Без воли и без силы.

Мы отдали тебе желаний наших пыл,

И мысли, и порывы

И вот пред нами мрак, холодный мрак могил:

Мы живы и не живы.

За что ты гонишь нас суровою рукой

Со злобою, не веря?

Нас, рвущихся к тебе с сжигающей тоской,

Клеймишь ты : «изуверы!».

О! Неужели прав, кто прокричал тебе:

«Восставшая рабыня!»

И ты, ослеплена свободою в борьбе,

Не знаешь где святыня?

Россия, Родина, куда ведет твой путь?

Где прорицанья знаки?

Неужели тебе дано лишь просверкнуть

И спрятаться во мраке?!

5 июля 1918г.

О СЕБЕ САМОМ

Полуюрист, полупоэт,

Полуумеренный политик,

А в общем, русский человек –

Интеллигентный паралитик

Май 1919г

Не зимне мягкий день и снег – костёр по Блоку.

И снег, и Блок , и многое ещё...

Пожалуй, также неуместно, точно локон

И соцборьба за промфинхозрасчет.

О, нет! Я не за то, чтоб сладострастье стройки

Не заставляло женщину бледнеть.

Но только быт её, железный вождь, устрой-ка,

Чтоб для меня осталось хоть на дне.

Но о себе, о вождь, я только для приличья:

Самцу не стыдно взвыть: хочу! Хочу!

Прошу за женщину в строительном обличье,

Ее бы надо пощадить чуть-чуть.

И пусть по Блоку не дремать ее ресницам,

И не вздыхать духам под шум шелков…

Ей утром надо бы хоть поспокойней мыться

И раз в неделю спать по семь часов

21 декабря 1931г

Донос векам? Не нужно и смешно.

Тебе нет пользы, и векам не нужно.

Валяйся так, разорванным мешком,

И докричаться до веков не тужься.

Спокойная пройдет их череда,

На пискотню и крик не озираясь.

Теперь старайся крик свой передать,

Чтоб он теперь же в ком-то вызвал ярость.

Смешно защиту поручать векам –

Они и так по своему рассудят.

Что может быть смешнее должника,

Который хочет выторговать ссуду?

1931г

И вот под стеклом, как на выставке,

Картонный оборванный жест,

И взгляд, неожиданно сысканный,

И тусклый подержанный блеск.

Вот это и значит вчерашнее,

Вот это и значит «потом» -

И то, что так грубо накрашено,

Вчера лишь прикинулось ртом.

И то, что казалось изменчивой,

Тревожно смятенной игрой,

Застыло убогоньким венчиком

Какой-то пропавшей кривой.

Вот это и значит – «а помнишь?»

Вот это и значит – «тогда»…

Край длинно-пустеющей комнаты,

Фигурка, витринная даль.

Сентябрь, 1931

Ко всему есть свой предел –

Тогда предела нет.

И было всё, всегда, везде

И счёт не нужен лет.

И этот поворот лица,

И вытянутость рук

Дойдя до одного конца

Жить начинают вдруг.

И пусть мне сердце разорвал

Прервавшийся смешок,

Кто виноват, что глаз мой мал,

Что я не вижу впрок?

Что кажется совсем концом

Мне этих глаз конец,

Что знать могу одно лицо

И раз сказать: отец

(Папа…) 9 сентября 1932 г

… «Слушайте поступь истории»…

(из газетной статьи)

Зачем попискивать про поступь

И про истории шаги,

Когда сказать мы смеем просто:

«А ну, попробуй убеги!

Попробуй раздышаться в крике

Пальчата в кулачок сложив,

Попробуй, очкоглазый викинг,

Продемонстрировать, что жив.»

Зачем нам про эпохи поступь,

Про героизм очередной,

Когда сказать мы смеем просто:

«А ну-ка, будь ты не герой!

А ну, попробуй сытно-кислый

За кофе, как у алтаря,

Как встарь приятной зубочисткой

В зубах, как в сердце ковырять.»

Зачем нам про истории поступь,

Зачем про жертвенную чушь,

Когда сказать мы смеем просто:

«А ну-ка, крикни: жить хочу!

А ну попробуй быть не жертвой,

Слезись, ругайся и моли –

Ты только хрип растянешь смертный

И в очереди обозлишь.»

Апрель 1931г

ЗАПАДНЫМ

Благородней стали мы как-будто

Оттого, что профиль наш острей,

Наша женщина не просто утка,

Чтоб себя для селезня беречь.

Пусть глаза немного и запали,

Пусть немного вытянулся нос,

Видим мы не только зал и спальню,

Миром мы хотим дышать взасос.

Вам бы надо этой нашей жажды,

Кто из вас когда-нибудь поймёт

Что такое оборванец важный,

Что такое неимущий мот?

Как мне мало вашего достатка!

Как мне мало после чердака

Во дворце с самим собою в прятки

Тешиться кому-то напоказ.

Но как тяжек профиль заострённый

Коллективно-жертвенный стигмат –

Он похож всё больше на вороний

Необжалуемый шах и мат.

И не хуже ль нам, что мы как-будто

Стали благородными, как вздох?

Легче видеть, если сдохнет утка,

Если просто селезень издох?

Июнь 1931г

Не от того, что стал я лучше –

От подозрительной тоски –

Я просто временно отлучен,

Я оглядел свои виски:

Весьма торжественно и просто

В осколок зеркала взглянув

Я ощутил себя как остров,

Пережидающий волну.

Но остров был так смехотворен,

Волна так яростно бела,

Что я решил – не надо спорить,

Не мне стихию оседлать.

И вместо домыслов досужих

О том когда и где, и как

Решил я подвязаться туже

И тоже попытаться вскачь.

И вот скачу приятно-резвый

Куда? Зачем?... Потом, потом,

Когда совсем спокойненько я влезу

За свой же поминальный стол.

Апрель 1932г

РАДИОЗВУК

Растёт, растёт и наполняет мир,

Но захлебнуться миром всем невластный,

Как тягостен такой вселенский пир

В просторностях на все всегда согласных!

Как тягостно пространства покорять

И знать, что нет, не моет быть преграды,

Что просто так, что ни к чему, что зря

Мир обижать и можно и не надо!

Как тягостно хрипя и дребезжа

Ворвавшись в комнатное заключенье

Кого-нибудь бросать в блудливый жар

Намёком на какие-то свершения,

Намёком на кишенье за стеной

Безликостей каких-то человечьих

Прорвавшихся через эфирный вой,

Чтобы возникнуть голосом увечным,

Дразнить, хрипеть и шириться и вдруг

Из трубки вылезть в полыханьи тёмном

Чудовищем без головы, без рук

Которое родителей не помнит,

Которое бежало точно вор

Из чьей-то глупо приоткрытой глотки

Разыгрывая важно существо

Великолепно пьяное без водки.

Апрель 1932г

ДИАЛОГ

Ответственность? Жалость? Раскаяние?

И прочий когдатошний писк?

Позвольте, вы сбились с отчаяния,

Да что вы! Да где вы! Да брысь!

Да брысь же дохлявой кошатиной,

Да можно ли в этакий год

К кому-нибудь лезть раскоряченно

Гнуся про душевный расход?

И пальцем непрерывно тыкая

В какие-то душесчета

Визжать, что все строки прохныканы

Что надо платить, не мечтать?

Мечтать? Но откуда и кто же вы?

Счета по душевным статьям

Давно Октябрём уничтожены

Как вредная галиматья.

Жалеть? Что за чушь! Вот раскаяние,

Ответственность могут сойти,

Но если они не запаяны

В слезистый лирический стих,

И если взывая торжественно

Их с площади кто-то орёт

Не с вашими хилыми жестами,

А важно расправивши рот

Июнь 1932г

К столу волнуясь подойти

Как сквозь колючее продраться…

Смотрю на серые листы,

Не знаю, как за ручку браться.

Поэт! Я должен! Что? К чему?

Те, дальние, что будут после,

Итак по-своему поймут

Наш крик и хрип многоголосый.

Мне некому себя сказать:

Поэт мой каждый современник,

Его не прошибёт слеза,

Слова, он как слова оценит.

А все слова теперь как слизь…

Не в том ли и моя отвага,

Чтоб не плевать на серый лист

Стандартизованной бумаги?

Апрель 1933г

Ещё я здесь, ещё передо мною

Шумит прибой, но кажется, что вдруг

Еще всё то же – и совсем иное,

Что от меня вот-вот его запрут.

Что притаившись, точно исподлобья

Глядит платан приветливый вчера,

Что поднялась пугающим надгробьем

Еще недавно тихая гора.

Здесь и не здесь, спокойный и в тревоге

Как-будто что-то потеряв, брожу

И вертятся обрывки слов немногих,

Которые никак не нахожу.

Август 1937г

Он смеётся надо мною

Этот умный юг

То прикинувшись весною

То осенний вдруг,

То он хмурится, когда я

В помощь солнце жду,

То вокруг огни кидает

Уводя от дум.

Он насмешливый учитель

Этот умный юг,

Все налаженные нити

Путающий вдруг.

Кто сказал, что осень только

Это дождь и грязь?

Что весеннего осколка

Ей нельзя украсть?

Что на будни и на праздник

Надо год сверстать:

Будни – это безобразно,

Праздник – красота?

Научиться бы у юга

Щедрости его,

Научиться этих «вдругов»

Ласке вихревой,

Научиться в осень, в будни

Вспомнив про весну,

Их нести легко и трудно,

Как любовь одну.

Сентябрь 1937г

Невиданное насекомое

Вдоль белой каменной стены –

Вот то видение знакомое

Мне заменяющее сны.

Расправив щупальца мохнатые,

Подрагивая хоботком,

Оно как крепкими канатами

Меня влечёт к себе силком.

И унизительно расслабленный,

Как-будто мелко на куски

Изрубленный кривыми саблями

Я лезу, лезу сам в тиски.

И перемешанный и смолотый

Я превращаюсь в порошок

И насекомое, как золотом

Мной посыпает хоботок

5 ноября 1937г. Накануне ареста.

ГЁТЕ

Медленно беру свою котомку:

Ложка, хлеб, огрызки, рафинад…

Вас, великий, даже и неловко

В этаком контексте вспоминать.

Но тому Вы повод дали сами:

Что же? Можно хлеба съесть в слезах,

Только лучше люди бы кусались,

Чем покорно горький хлеб лизать.

И с меня познанья тоже вдоволь,

Я свой слёзный изучил паёк…

Может быть теперь Ваш Мефистофель

Мне бы к Гретхен выбраться помог.

Лагерь 1939г

Конечно тут не курган Малахов,

Не Шевардинский редут.

Историки сразу единым махом

Сотнями их назовут.

Для них это будет очень просто

Дверь на вахте забить,

А вот я не могу накричаться вдосталь,

Я становлюсь на дыбы.

Я видел, как их сюда привозили

Молчаливых иссохших людей,

Мужчину – плаксу, подростка – верзилу,

Женщин, кричавших «где?!»

Я видел, как после во вшах, как в коросте

Лежали они слепляясь…

Историк! Помедли! Забитая вахта

Страшна, как звериная пасть.

Их привезли, и они здесь остались

Их скрыли болота, трава,

Здесь одновременно с лесоповалом

Шёл человекоповал.

Историк! Дай имя оставленным зонам!

Его достойны они:

Здесь без всякого ратного звона

Шли без боёв бои.

Не поддавайся обманчивой грусти,

Тиши, безлюдья кругом,

В ямах услышишь стоны и зрусты,

Лай и хрипенье погонь.

Лагерь.

Клопы, тараканы и блохи, и вши,

Дородные важные крысы…

Не много ли это для бедной души,

Которой негде укрыться?

Я в толк не возьму и на что им далось

Моё измождённое тело?

Любая давно пожелтевшая кость

В сравнении с нею дебела.

Вот крыса ползёт у меня по руке,

Вот клоп пробирается в ухо…

Мне право неловко, что я налегке,

Неловко за жалкую сухость.

Я их не гоню, я натруженно жду,

Чтоб крыса пронзительно пискнув,

Сама убежала, а клопику мзду

Готовлю с улыбкою кислой.

Создатель, ты тварей своих награди:

(И я и другие – мы просим)

Пусть бродят стадами они на груди

Того, кто сюда нас бросил.

Ты создал зачем-то и крыс и клопов…

Зачем же им кости и кожа?

Пускай поедят, попьют и они,

А мы им охотно поможем.

Лагерь.

Предвозвещённой тьмы властитель,

Ты, может, в мир затем пришёл,

Чтоб люди зла испив досыта

Забыли то, что хорошо?

По человеческим обрубкам,

По трупам женщин и детей

Ты забираешься на рубку

Ища губительных путей.

И сделав ад преддверьем рая,

Ты под проклятья пропадёшь,

Вслед за собою увлекая

Рядившуюся в правду ложь.

Лагерь.

Мне память назойливо гложет

Какой-то дон Зурбаран…

Он был испанский художник

О прочем я бы наврал.

И только чернеет смутно

Огромное полотно

И с огромным посохом путник

Куда-то шагает по нем,

И бросаются гулкие залы

Путнику наперерез,

Но и этого мало, пожалуй,

Чтобы в мозг Зурбаран не залез.

Что ж от меня ему надо?

Я верю не только снам…

Да, где-то в высокой прохладе,

Картины висят по стенам.

И краски звеня, полыхают,

И реет празднично пыль.

Но что мне эта глухая

Невероятная быль?

Доски стонут от стужи,

Морщится в печке огонь…

Только б закутаться туже,

Только б не двинуть ногой!

Что мне до Зурбарана?

Что его путника путь?

Мне б как к открытой ране

К теплому телу прильнуть,

Бережно поперетрогать

Выемов каждую пядь,

Разве это так много

Для юноши в сорок пять?

А где-то высокие стены

В глухой, сливаясь ряд,

Пусть в путника мечут Сирену,

Вакханку и прочих наяд.

Лагерь.

МУЗЫКА ПО РАДИО

Такой ликующий разлив слова не утолят,

Такой тоски не утолив, душа сгорит до тла.

И я, бессильно ухватясь за вздох, за дым, за тень

Плету бессмысленную вязь вдоль деревянных стен.

О! Черный смятый полукруг! Как в капище дикарь

Тебе неистово ору неслыханный тропарь.

Ору хвалу сквозь хрип и вой за то, что как щепа

Могу с размаху сам не свой в разливах утопать.

Хвалу за человечью боль, за человечий бред,

За то, что человек нашел слова, которых нет.

Лагерь

Так и пребудешь ты в дверях

Как-будто на гору взлезая,

И будешь в ночь кидаться зря

Бездумно строгими глазами.

И будет детская рука

И с любопытством и в испуге

Твоей сухой руки искать

На косяке сведенной туго,

Так вам обеим и застыть,

Застыть навек передо мною

Как некий пограничный стык

Меж той и этой стороною.

Откуда наберу я сил

Не оглянуться, Эвридика?

Какого бога мне просить

Чтоб, гордая, ты не поникла?

Лагерь.

Нет ногтей и крюки ни к чему бы:

Не схватиться ими за слизь…

Я иду безвозвратно на убыль,

Чтобы где-то итоги сошлись.

Ну и что же? Уйду как другие

И пора, чтоб стошнило от «я».

Больше, меньше одним безмогильем?

Что за малость: гроб, ров, штабеля?

Все равно, подведутся итоги.

И быть может, почетней удел

Быть слагаемым мертвенно строгим,

Чем хранителем выцветших дел?

Да, весна. Да, апрель.… Понимаю.

Ручка детская, женская прядь…

Но не всем же добраться до мая:

Тот находит, тому потерять.

Лагерь.

Везде штабелями трупы,

Сухие, как палки трупы

Лежат один на другом.

С улыбкой безрадостно глупой.

Полутрупы стоят кругом.

У трупов ребра и кости

Сухую кожу рвут,

Полутрупы в выступах острых

Словно спят наяву.

Как снег на крючьях забора

Отрепье на них висит,

Декабрь их взоры узорит

И желтые метит носы.

Еще немного и лягут

Также они в штабеля –

Это последнее благо

Даст им родная земля.

Лагерь.

Прижатые один к другому,

Соседу в спину нос уткнув,

Мы тяжело протухшим комом

Откатываемся ко сну.

Вдыхая пот чужого тела,

Махорки и отходов вонь

По нашей каменной постели

Мы выступаем в перегон.

Облитые каким-то клеем

Барахтаемся мы в грязи

И повернуться не умея

Все глубже, глубже в топь скользим.

И над затылками, висками,

Подстриженными вкось и вкривь

Висят тяжелые, как камень

Раздувшиеся пузыри.

Лагерь.

Искусству жить я медленно учусь,

Искусству прятать, укрываться, вырвать,

Искусству к трупу сев спиной чуть-чуть

Похлебку жрать, сверля в жестянках дыры.

Искусству сбросить старикана с нар

И самому удобнее улечься,

И от воды больного отогнать

И выпить всю: «Ему не будет легче!».

Искусству лгать рукой, ногой, спиной,

У самого себя урвать украдкой,

И вечером под беглою луной

Решать, что день прошел легко и гладко.

Лагерь.

Это не пьяный корабль

Это сруб деревянный,

Это вагон деревянный,

В землю ушедший вагон.

Страшно ночью и днем

Входить в неподвижный вагон,

Входить в деревянный вагон,

Загон деревянный.

Заняты ночью и днем

Узкие полки вагона,

Люди сидят на тряпье,

Щурятся, жмурятся, ждут…

Щурятся, жмурятся, ждут

Когда же колеса пойдут,

Когда ж, наконец, их погонят.

Клюшки о клюшки стучат,

Подслеповатятся глазки.

«Мы не дождемся конца»,

«Нет, мы дождемся конца»,

«Мы не дождемся конца»

«Нет, мы дождемся конца»…

Клюшки о клюшки стучат,

Подслеповатятся глазки.

Те же и те же слова:

«Выйдем, не выйдем, увидим».

Тлеет, шипит вагон,

В землю ушедший загон,

Страшно ступить ногой,

Ступить в ошалелый загон,

Где смердят ошалелые гниды.

Лагерь.

Меж нами словно и не лег,

Как бездна, черный год.

В барак, как в старый уголок

Приходишь ты бегом.

И пусть свисают с черных нар

Обмотки с грязных ног,

Замызганная простыня,

Замызганный сапог.

Под ними белый твой берет

И золотая прядь,

Как и когда-то на заре

Невидимо парят.

И вот на досках, в полутьме,

Средь гула голосов

Мы снова ловим рой примет

Сквозь полыханья слов.

Мы словно у себя вдвоем

Былое просто длим,

Как-будто не дробил нас лом

И год и жизнь срослись.

Но мне ли с жизнью в спор вступать?

Она всегда права,

Уж лучше молот и ступа,

Чем бедные слова.

Благословенен хоть краткий миг

Когда, как на заре,

Крылом над нарами возник

Твой беленький берет.

И пусть шумит тоски прибой

И мука сердце рвет,

Не заглушит ни страх, ни боль

Невидимый полет.

Лагерь.

Как парусник вздувает наш барак,

Вот-вот и нас взметнет в простор куда-то,

Но, видимо, каната не убрать

И взвизгивает ветер воровато.

И мы, изнеможденный экипаж,

В болоте погибающего судна

Еще плотней к своим мешкам припав,

Подрагиваем реденько и трудно.

Лагерь.

Уже, уже, уже, уже…

И сколько раз ты не повторишь

Не станет слово меньше жечь,

Не станет крапинкою кори.

Не станет легче оттого,

Что час за часом даже сряду

С небрежной легкостью его

Кидать ты будешь без отрады.

Не может слово отзвучать,

Не став ни делом и не плотью,

Не став хотя бы, как печать,

Приложенная мимолетно.

Не может слово повторяясь

Не взбередить свою же рану:

Оно заклятьем было раз,

Оно опять заклятьем станет.

Лагерь.

Подай мне, боже, хлебный пай

Не из соломы, не из глины,

И так устрой, чтоб невзначай

Не пасть, а взгляд двуногий вскинул.

Я бы тебя еще просил,

Но ты-то сам на что способен?...

Подштопай мне обрывки сил,

Чтоб я не полз, а прыгнул к гробу.

Лагерь.

В этом запахе ткани

Реешь ты вокруг меня,

Ты бесплотней дыханья,

Но ты жарче огня,

И тобой, бестелесной

Так обвит я кругом,

Будто снова мы вместе,

Будто впрямь мы вдвоем.

И на узеньких нарах

Задыхаясь тобой,

Я мечусь как в пожаре

Под доской гробовой.

Лагерь 1942

Пусть изможденная, сирая,

Как я на нарах в углу

Передо мной предстаешь ты задирою

Капризно забившейся вглубь.

О, сравнить наших мук не посмею я,

Женщина, мать, жена,

Но осталась ты самонадеянна,

Но осталась не сражена.

Да, глаза твои строгие, скорбные,

Да, оборваны платье, чулки,

Но тебя не представляю я сгорбленной.

Не увижу морщинок мешки.

Нет, обычная, гордая, звучная,

Лишь с неведомой складкой бровей

Ты трунишь надо мной, недоучкою,

Над беспомощной мукой моей.

И замученный прошлого масками

Я кричу, я казнюсь, я казню…

О, зачем ты так властно и ласково

Всю заполнила жизнь мою.

Лагерь.

НА РАЗВОДЕ

Отброшенная тень, не ты.

Снег обманул, тень отражая.

Злорадствует фонарь из пустоты,

Кидаясь наглым, желтым жалом.

Как несозревший чирь, к чему-то

Выдавляемый с тупой тоской

День набухает. Полно! День ли? Муть ли?

Иль ночь хвостатая, залегшая ничком?

Она ли подражает людям? Люди ль ей?

Но вот они стоят как-будто лежа,

Наваливаясь друг на друга потесней,

Чтобы ко дню спиною общей съежась.

Он – враг им день везде на свете враг им.

Он подползает к ним - не доглядеть,

Он им страшней гранаты, мины, мрака,

Но от него не спрятаться нигде.

И люди ждут. Вот подползет, вожжа

За шиворот, собьет ораву,

Потянет убивать, бежать, лежать,

Валить деревья, рыть могилы, лед буравить,

Рубанком, молотком стучать надсадно,

От голода и тошноты клонясь,

Часы одолевая, как засады,

Минуты всхлестывая, как коня.

Отброшенные тени. Нет одной,

Которая всего нужнее…

Ворота. Опускаюсь как на дно.

А день вожжой за шею.

Лагерь.

Не белая, не ночь, а ошалевший день

Свинцово-мутный от безделья по неделям,

Всегда юнец – он в эту пору Берендей

Признать боящийся, что все так надоело.

Подхлестывая сам себя глухой божбой,

Что вот еще немного, а потом довольно,

Таращит бельма он, страшась, что перебой

Заставит прозевать хоть что-нибудь невольно.

И вот, блудливый кот, с натуги ошалев

Бежит он от окна к окну, от щели к щелке,

Чтоб сплюнуть, увидав повсюду тот же хлев

И рожи вместо лиц, одни лишь рожи только.

«Пора, пора кончать» - весь серый он бубнит –

«Не мне увидеть здесь его, его курчаву,

Кто пел о смене зорь, стянув меж ними нить,

Кто знал: прекрасное должно быть величаво»,

И злобно смотрит он на смрадные хлева,

Где, истомленные лучом его белесым,

Лежат двуногие, забыв про все слова,

Нашептанные богом или бесом.

Лагерь.

Рахманинова терпкая печаль

Льется суровым нехмельным настоем…

О! Нет, нет не берег и не причал,

Не жизнь ничком, а смерть, пусть смерть, но стоя.

Ты смотришь, недоверчиво вздохнув,

Да, да все в будущем иль настоящем,

А прошлое от пыли отряхнув,

Давай побережней в далекий ящик.

И если голод и снарядный дым

Нас не придушат, пощадив к чему-то,

Мы ящик погребенью предадим,

Чтоб в жизнь без снов на миг хоть окунуться.

Без снов о том, что превратится в прах,

Что в корчах ненависти перетлело,

К чему персты трех вековечных прях

Не прикоснулись даже еле-еле.

Лагерь.

ПРОШЛОЕ

Оно все также жжет и жжет меня

И даже кажется невыносимей,

Но кожу начинаю я менять

И начинаю густо пахнуть псиной.

И глубоко забившись в конуру

Я начинаю в мир смотреть сквозь щелку,

И только человечески ору

И человечьи всхлипываю только.

Но верно миг уже недалеко,

Когда лицо, переменив на морду,

Одной тоской животною влеком

Я буду выть уныло и нетвердо.

И только вдруг, когда заснувший мозг

Былого луч резнет невыносимо,

Я выдавлю две-три росинки слез

Уж тоже густо отдающих псиной.

Лагерь.

Детка, они сейчас не такие,

Какими ты помнишь их…

Мама левой бровью не вскинет,

Папа не буркнет стих.

И хорошо, что ты не увидишь

Ни их одежды, ни глаз:

Как от большой, большой обиды

Плачем бы ты залилась.

Папы и мамы всегда умирали,

Будут всегда умирать,

Но никогда их подлее не крали

И не посмели б украсть.

Что же, сиротка моя, без сиротства

Ты не одна сейчас,

Если мы не умели бороться

Будут иные за нас.

И если тебе не увидеть снова

Папу и маму твоих –

Ты услышишь зато полновластное слово,

А не бурчащий стих.

Лагерь.

«Давай, давай!». Собачий лай.

Мешки в снегу. Колени книзу.

«Куда пошёл?». К плечу приклад.

«Постой в снегу. Попробуй взвизгни!»

Свисает небо, как брезент

Кой-как прилаженный, дырявый.

Глаза исходят по слезе.

«Эй! Не оглядывайся справа!»

А справа, руку приподняв,

Как женщины приподнимают,

Куски бушлатного тряпья

Скелет какой-то прижимает…

Лагерь.

Они превратили тебя в большую,

Бедная детка моя,

Им благодарность свою приношу я –

Это ли просто принять?

Правда и было на миг любопытно

Ночь не проспать напролёт,

Было занятно, когда «следопыты»

Лезли под шкаф и комод.

Но навсегда ты запомнишь всем телом

Мамин последний обхват,

Перед тобою навеки взлетела

Фалдочка у рукава,

И тишины непонятная звонкость

Комнаты странно пустой

Уши закрыла какою-то пленкой

Легкой и вместе пустой.

Они превратили тебя в большую,

Бедная детка моя,

Им благодарность свою приношу я,

Это ли просто принять?

Только глазами, большими глазами

Личико стало твоё,

Благодарю, что волшебным сезамом

Больше тебе не соврёшь.

Лагерь.

Я о тебе боюсь подумать лишний раз,

И вижу я тебя с закрытыми глазами…

Я, верно, сам боюсь твоих открытых глаз,

Они б ненужно вслух ненужное сказали.

В осенний узкий день, забившись как в нору,

Я в тесной темноте хочу улечься глухо.

Назойливо хрипя пусть рупоры орут

С последнейших дорог последнейшие слухи.

Я знаю, знаю всё: про женщин и детей,

Про подвиги и кровь, про муки содроганий,

Но мне дана в окоп клопиная постель

И вспышка фонаря огонь мой ураганный.

Я не виновен в том, что я дышу, живу,

Что должен отдолбить зачем-то дни и ночи,

Но о тебе боюсь я думать наяву,

А в сновиденьях ты пророчить мне не хочешь.

Пророчить? Для чего забытые слова?

Они глядят как ты закрытыми глазами.

Я, верно, сам боюсь простые подозвать:

Они б ненужно вслух ненужное сказали.

Лагерь.

СЕВЕРНОЕ НЕБО

Оно и в смене красок, как без них

Застенчивое северное небо.

Под ним и самый богомольный стих

Не прозвучит торжественною требой.

Какой крикливой кажется краса

Звенящего сверкающего юга,

Когда за полосою полоса

Ложится в тонко обведенном круге.

И не звенящий вихревой костёр

Взрывается, чтобы погаснуть снова,
А радужный фарфоровый ковёр

Свисает хрупким матовым покровом.

И луч один, переходя в другой

Его не в дымном блеске пожирает,

А обхватив невидимой дугой

Согласной дрожью тихо замирает.

Лагерь 1939

Дверь закрыта, железо на ней,

Над окном решётка маячит.

Здесь не видно недель и дней,

Месяц, год пробегают прячась.

Надо зубы стиснуть и ждать,

Слабость узника в сердце ломая.

Отчего ты не можешь спать,

Мой товарищ, как я засыпаю?

Что не можешь ты рук одолеть

На решётке сведенных в спазме?

За окном так борется свет –

Ну а ты остаешься праздным?

Здесь в тюрьме испытанье твоё,

Здесь тебе стартовать и сражаться,

Жить, бороться ты будешь ещё,

Но ты должен ждать и держаться.

Запах крови там, за окном,

Веет волей оттуда властно,

Скоро сами мы отомкнём

Дверь, железом обитую, настежь.

Лагерь.

Выстраивают по четыре в ряд.

Стоят мужчины, женщины, подростки,

Безногие, безрукие стоят,

Слепые и глухие, люди просто.

Стоят в белье, в костюмах и тряпье,

В лаптях, ботинках, туфельках, босые,

Старухи, молодые и без лет –

Все нации и племена России.

Стоят и ждут, пока не видно лиц,

А помня только: раз, два, три, четыре,

Пройдёт солдат, чтоб в две-три цифры слить

Ряды миров, неповторимых в мире.

Угрюмый чей-то прозвучит смешок,

Какой-нибудь брезгливец отряхнётся,

И женщина в дерюге хорошо

Какому-то скелету улыбнётся.

Лагерь.

Ко дню рождения жены.

… «О, как на склоне наших дней

Сильней мы любим, суеверней»…

Тютчев

А как же, как же тем любить,

Кто под откосом времени?

Они посмеют перебить

Сладкозвучанье Гремина.

Они его прозрачный строй

Так замутят и спутают,

Что станет оперный герой

Какой-то чуркой дутою.

А как клубится тьма примет

У тех, кто выбит временем!

У них и мигу не посметь

Уйти шажком размеренным.

И ожиданий сладкий страх

Их и тогда баюкает,

Когда пора уж умирать

Иль истомиться мукою.

Нет, не на склоне наших дней,

Не тусклые развалины –

Мы любим трепетней, больней

Громадой дней завалены,

Когда всегда, во всём сквозят

Намёки, сны и чаянья,

Когда и миг прожить нельзя,

Не заблудившись в знаменьях.

Лагерь.

Не чернью серебра, а вязким, клейким тестом

Я покрываю лист, трухлявый, квёлый лист

Бумаг, томившихся в кладбищенских реестрах,

В пыли архивной, их разъевшей в слизь.

Я воскрешаю их, затурканных машинкой

И там, где красный штрих начальственно прошёл

За точкой точечку, пушинку за пушинкой

Я одеваю в маски чёрный шёлк.

О, ей ещё пожить – бумаге в чёрной мази,

Пожить копиркою, прокладочным листом

И свежий белый лист она ещё подразнит,

К нему прильнув в объятии густом.

И вместе с запахом отвара керосина

Впитает он в себя чуть слышный запах слёз

На тех пробоинах, где красным или синим

Начальственное титло занялось.

Но нет, я не Христос и чёрный лист не Лазарь,

Я не скажу ему: восстань, живи, иди.

Пусть он рассыплется трухой, неся заразу

И белые листы развеет в дым.

Пусть слёзы, спрятанные маской терпко-чёрной,

В кристаллы ненависти яростно застыв,

На гранях острых, как на виселице вздёрнут

Все новые и старые листы.

Лагерь.

О, лета позднего нагретая прохлада,

Меж небом и землёй как-будто лёг навес

Из драгоценных плит, текучих, как наяды,

И звучных, как они, как тел их влажный блеск.

И звонкой свежестью я опьянён, как хмелем,

И с бешенством смотрю на плети рук и ног

И на тщедушное, расслабленное тело,

И на разросшийся как на бродиле мозг.

Лагерь.

МАРТОВСКОЕ

Ступаю неловко на перистый снег,

Изъеденный первым лучом.

(Вот также в каком-то неснившемся сне

Ходил я иль где-то прочёл).

Ему бы хотелось январски лежать,

Ещё сохраняя красу,

Но бурою сыпью рассыпалась ржа

Его избуравив вовсю.

Как радостно мне эту сыпь попирать

И чувствовать, что подо мной

Не хрустнет упрямо раздавшись кора,

А месиво всхлипнет трухой.

Я знаю: ещё далеко до весны

И долго томиться тоской –

Но что же мне снятся какие-то сны

И в сердце тревожный покой?

Не может никто отменить календарь,

Зима не идёт по весне…

Привет же тебе, неизменнейший дар,

Изъеденный пористый снег.

Лагерь.

Декабрьский рассвет наползёт червяком –

Медлительный, узенький, тусклый.

Смешно вспучеглазится и кувырком

Куда-то смотается, хрустнув.

И в это мгновенье сплошной пустоты

Мучительно-невыносимой

Одно лишь желанье, как в детстве зайтись

В рыданьях, как в сладкой трясине.

Зайтись, превратясь в бездыханный комок

Натруженно-синего тела

Вложившего всё, исступлённо, как мот

В единый порыв оголтелый.

Лагерь.

Я снова там, где пусть свой начал:

Вновь ящиков-гробов ряды,

И судороги вместо плача,

И вши на волосах седых.

И сон тупой, и дни и ночи

Последний …….. (непонятно),

Где голод в вихре многоточий

Миры пустые создаёт.

Мой круг сомкнут, и где-то в далях

Напрасно тянутся ко мне

Две пары рук родных, усталых

И рвётся крик: не надо! Нет!

В сплетении конца с началом

Я задыхаюсь, как в петле…

Скорей б куда-нибудь причалить

Иль потонуть в болотной мгле.

Лагерь.

Лежит в жёлтой майке и в синих трусах

С биркой на правой руке,

И снег застревает на жёстких усах,

Белеет во впалой щеке.

Неструганый ящик ему тесноват

И крышка нависла торчком.

Что ж, как-нибудь дотащат до рва –

Всех спрятать не так легко.

В жёлтой майке и синих трусах он лежит

В гримасе иль смехе кривясь:

Перехитрил он все рубежи,

Жизни дурацкую вязь.

Лежит как паяц из театра Диньоль,

Но проще, страшнее стократ,

И белая не театральная моль

Его покрывает наряд.

Лагерь.

Проклятья звучали всегда и везде,

И все времена и народы видали,

Как люди вдруг руки воздев,

Кричали про грех первородный.

Но столько проклятий и детской мольбы

Никто не услышал при жизни

Как вы, восклицавшие: «Сказка – есть быль»,

Строители социализма.

За стенами всяких картонных жилищ,

В палаточных лагерных ямах

Для вас имена и названья нашли,

Забытые даже царями.

Я так же как вы над словами смеюсь,

Я знаю, что дело не слово,

Но слово рядится порой под змею –

И это не так уже ново.

И если проклятья, и если хулы

В едином смешаются гуле –

Слетите вы с новой Тарпейской скалы,

Потомки коня Калигулы.

Лагерь.

Это надо понять, это надо вместить,

И опять, и опять, и снова

Учиться считать от нуля до пяти

И на звуки распластывать слово.

О, как убоги они – слова

Здесь, в тюрьме, за решёткой,

О, как смешно на тебя уповать

Мозг, весь в словах, как в чесотке.

Ну что означает «родные мои»?

Что означает «рыдаю»?

Это ли здесь, в чаду и грязи

На пол меня кидает?

Что означает «брови», «глаза»,

«Грудь», «завиток на шее»?

Этим ли ночи мои рассказать,

Страшные ночи сумею?

Зачем у меня человечий язык?

Зачем человечьи мысли?

Как хорошо бы прерывистый рык

И подбородок обвислый...

Лагерь.

Как мусорщик над ямой выгребной,

Но пооблезший и протухший втрое,

Без устали – навязчивый больной –

Я в безвозвратно отошедшем роюсь.

И медленно лоскут за лоскутком

И кольца шелухи перебирая

Кляну я, что в раздумии пустом

Я к жизни прикасался только с краю…

Зачем сюда попал тот гребешок?

И эта книга с вырванной страницей?

А той вот шляпке было б хорошо

Нетронутой под кисеей храниться.

Зачем здесь платья синего рукав,

И серенькая детская жакетка,

И грифельная мелная доска

Старательно расчерченная в клетку?

Зачем они сюда попали в хлам

Ещё совсем, совсем живые вещи?

Как я посмел не взять от них тепла

И ждать, что вдруг само оно заплещет?

Теперь ты, память, мне жестоко мстишь,

На медленном огне сжигая…

Прости мне, жизнь, и ты, и ты прости

Суровая и дорогая.

Лагерь.

Были мама и папа, были книжки, игрушки...

Мамы и папы нет.

С тобой живёт чужая старушка,

Тебе одиннадцать лет.

Детка, чтоб сделать тебя сиротою

Мама и папа твои

Убийство должны б совершить не простое,

А душ ну, хотя б двадцати…

Но, право, они никого не убили,

И ты не должна отвечать.

От вымыслов к самой неслыханной были

Детей не кидают сплеча.

Я не про маму, я не про папу –

Я про тебя, мой свет,

Вспыхнет когда-нибудь яркое пламя,

Чтобы тебя обогреть.

И возмужавшей своей ручонкой,

Сноп раздувая огня,

Кинешь в него ты горсть листиков тонких

С надписью «детка моя»…

Лагерь.

Крушение мира, потоп, страшный суд,

Вавилонское столпотворенье…

Всё слова и названья перенесут,

Но свою не откроют сокрытую суть.

Наши дни и часы, и мгновенья,

Наши дни на весу, на лету.

Пусть потом в мириадах томищ и томов

Наши дни, как хотят, нарекают:

Это будет кривая икотная молвь,

Не рождённое в срок сморчковое «мол»,

Будет правда такая, сякая,

Будет тренькающий перемол.

Лагерь.

Детский пронзительный крик,

Взгляд затравленной мыши…

Куда мне себя зарыть,

Чтобы не видеть, не слышать!

Бедная детка моя,

Совсем, как большая, ссутулясь,

Сидишь ты сейчас притаясь

На своём одиноком стуле.

Чтоб каждый шорох и звук

Ловить у окна, у двери

И когда я тебя зову

Меня ты слышишь, наверное.

Прости, родная, прости,

Больше не буду, не надо.

Невыносимо снести

Озорную растерянность взгляда,

Ширь набегающих глаз,

Слёз, готовых закапать,

Пронзающее, как игла:

«Папочка, папа!»…

Лагерь.

Мы жили в домиках из карт,

А кто-то думал: «дом».

Мы ключ носили от замка

Был дом открыт кругом.

Хватило одного пинка,

Чтоб сразу над страной

Взнеслись миллионы всяких карт

Бессильной пеленой.

За что посмели нам дома снести,

Как ворох карт?

За то, что я не смел ломать,

А ты не смел украсть?

За то, что я любил покой,

А ты любил скакать?

Что ты, что я был никакой

Был домиком из карт.

Лагерь.

Тёплый угол, он, она, оно –

Запахи приятностей домашних –

В океане, уходя на дно.

Вспомнить это и смешно и страшно.

С парашютом падая во тьму

Из машины пламенем объятой

Думаешь ли, шепчешь ли: «к чему?»,

Вспомнив обод рамки над кроватью.

Приникая к стонущей земле,

Под разрывы воющих снарядов,

Видишь в пересветах иль во мгле

Поступь новогоднего обряда?

Филиппины, Тобрук, Гибралтар,

Гавайя, Нарвик, Кипр!

Где сейчас на свете лунный рог

Не восходит в леденящем хрипе?

Где обломки призрачных миров

Над людьми не реют неустанно?

И едва запёкшаяся кровь

Вновь не бьёт слабеющим фонтаном?

Где рука ребёнка не взлетит?

Не взметнётся женский лик пугливо?

Книг родных не прошуршат листы

И рояль не всхлипнет в переливах?

Соберутся ли в миры опять

Эти утомлённые осколки?..

Или их поднимут, торопясь,

И пометят год, число и только?

Лагерь.

Ты меня, наверно, проклинаешь

И со злобой муку отогнав,

Лишь одно плохое вспоминаешь,

Бедная подруга и жена.

Что, родная, я сказать сумею?

Грязный ощетиненный старик –

Назову ли я тебя своею,

Я давно сказал себе: «умри».

Будь какою хочешь: злобной, кроткой,

Об одном молю бесстыдно вслух,

Чтоб своей единственной походкой

В нашем ты кружилася углу.

Ты не можешь быть землистой, серой,

С головой, с коленями в свинце…

Пусть воздастся тыщекратной мерой

За морщинку на твоём лице.

Лагерь.

Детские косички в синих лентах,

Прядь волнистых золотых волос,

Отчего вам быть моим memento

Быть моею пыткой довелось.

Мягонькие шёлковые нити,

Отчего, как цепью кольцевой,
Вами голова моя обвита

И задушен в горле хриплый вой?

Оттого ль, что в робости негодной

Я бывало лишь исподтишка

Любовался вами точно сводник

И боялся просто вас ласкать?

Детские упрямые косички,

Золотая шёлковая прядь,

Обхватите вы меня, как спичку,

Чтоб себя мне сразу потерять.

Я как-будто ухожу в трясину,

Я от воя хриплого устал…

Превратить бы нити ленты синей

В беспощадно-ласковую сталь.

Лагерь.

ЗИМНИЙ ПОЛДЕНЬ

Как вырезы, как силуэты

Деревья в инее стоят,

И палевые пересветы

Над ними тлеют, как заря.

А дальше – пепельные сини

И розоватая эмаль,

Оранжевые паутины

И бледно-голубой хрусталь.

Как воплощённые гравюры

Деревья вытянулись в строй

И лишь верхушки хвою щуря,

Чуть-чуть дрожат под серебром.

Лагерь.

… Не дай мне бог сойти с ума,
Уж лучше посох и сума…

Пушкин

Не мысли - мыслишки мыслят

Шуркают, словно швырком.

Повыпростать и перемять их,
Вбить в них приземистый кол!

Нет! Если такое должно мне

Мысли мои заменить,

То лучше не думать, не помнить,

Лучше – безумные сны.

И не предпочту я, великий,

Посоха с жалкой сумой

Улыбке смятенно-безликой

Как вал, что разбился о мол.

Лагерь.

(В духе Гейне)

И снова волна заливает меня,

И слово сменяется словом,

И вещий Олег покидает коня

Пророческим бредом окован.

И ловко сдвигая доску за доской

Сырого барачного гроба,

Ко мне приближается звонко, легко

Не тень и не просто особа.

«Мой милый, я знаю, что ты не Олег,

Но я – не грядущего вестник.

И мне ничего не видать на челе,

Хоть было бы это прелестно.

Что делать? Кудесники перевелись,

Как впрочем и тени Олегов,

А что до хазар, то они обрекли

Всю землю мечам и набегам.

Однако, и ты, как могучий герой,

И ты, незатейливый всадник.

Умрёшь от коня, от гадюки гнилой,

От еле заметненьких ссадин.

И если ты хочешь сего избежать –

Поменьше раздумья во взоре!

С Пегаса скорей! И – дубиной ужа!

Дубасить ужей незазорно».

И, право, особа, пожалуй, права,

До времени лирику к чёрту!

Поглубже запрячу слезу и слова,

Слова – украшение мёртвых.

Дубину покрепче! Дубину длинней!

Олегу и Ольге – приветы.

Не время грустить над костями коней

Под хруст человечьих скелетов.

Лагерь.

Будь ты лёгкой и сердечной,

Трудной и простой,

Будь, как винограда гроздья

Солнечно густой,
Избегай ненужной прыти,

Постности беги,

Говори всегда открыто

Кто друзья, враги.

Будь ты крепкою и ясной,

Но порой взгрустнуть

Это тоже неопасно:

Человеком будь.

А ему, а человеку,

Всё и вся нужны.

Будь всегда достойна века

И своей страны.

Лагерь.

«… И голотурии…» Откуда? Для чего?

Вокруг забор. И снег. Но строчка неотвязна.

Шумит, шумит в ушах прибой вечеровой,

И море как всегда справляет праздник.

… «И голотурии...» Но я их не видал –

Мне просто Л, Т, Р пленяют уши.

Но вот откуда в снег летит стремглав звезда,

Но вот откуда плеск, что снегом не задушен?

… «И голотурии…» Ещё бы и медуз!

Но в книгах я видал когда-то лишь Горгону.

Мир детских ужасов к тебе ли вновь приду

Иль ты, как детский рай, и ты меня прогонишь?

Лагерь.

Мороз прошёл узорами по низкому стеклу…

Мы чуть-чуть не повздорили под нарами в углу.

Повздорили, как школьники, совсем забыв на миг,

А не давно довольно ли быть взрослыми детьми:

Забыв, что не для шалостей истоптанный топчан,

Где только и осталось, что биться и кричать.

Гляжу в глаза, где искорки, как много лет назад,

Взметаются неистово – гляжу в твои глаза.

И радостно до ужаса, что годы бьют отбой,

Что мы без слов о мужестве опять полны собой,

Что даже здесь, под нарами, всего, всего важней

Кому сойдут и даром ли насмешки первых дней…

Мороз прошёл узорами по низкому стеклу...

Мы чуть-чуть не повздорили под нарами в углу.

Повздорили, как школьники, совсем забыв на миг,

А не давно довольно ли быть взрослыми детьми.

Лагерь.

Густое солнце, пресный воздух, солёный дым –

А я не знал, что мы, что люди все всё едим,

Что запах, вкус, как хлеб и мясо имеет сон,

Что слаще сладкого бывает простая соль,

Что можно вкус, любой на выбор, в воде открыть

Что пышку пышную заменит кусок коры,

Что строчка Гёте, звуки Баха, письмо и взгляд

На дни и ночи голод и жажду нам утолят.

Блаженствуя впиваю воздух, вкушаю сны…

А всё-таки как хорошо бы съесть ветчины,

И выпить кофе по-турецки, чтобы мячом

Взлетело сердце вновь привольно и горячо.

Лагерь.

ПЕРЕХОД НА ВОЛЮ

Я, кажется, ступаю босиком

По этим изразцам холодноватым,

Где каждая пылинка словно ком,

Который не посмеет укрываться.

Вот в эту дверь на цыпочках войду,

И за угол к стене, на узкий дворик,

И вновь, как в детстве: «Вот и не найдут!»

Закроюсь.… Пусть попробуют отворят.

Из комнаты в другую солнца блик,

А я забыл, что комнаты бывают.

Что растекаясь в солнечной пыли

Стена склониться может, как живая.

Туда, туда в картину, как в века.

Что не барак закутик мой истошный,

Где смотрят похотливо из мешка

Отсчитанные сорок две картошки,

Где за стеною та же дребедень

Положенно-отмеренного быта,

И без цепочки подлиннее день,

И может ночь порой со счёта сбиться,

Где вахты не видать и будто впрямь

Маячат люди где б ни захотели,

И будто им даны совсем не зря

И уши, и глаза, и слух, и тело.

1944г., Александров.

АКРОСТИХ

Борису Николаевичу Бухгейму

Без слов хотел бы вам сказать

О человеке и о духе,

Рискуя не глядеть в глаза,

Испытывать искусство слуха.

Седьмым (шесть – мало) чувством Вас,

Наверно небо наделило:

Изгнав звучащие слова,

Каким-то знаком дать их силу.

Они – те знаки – Вам звучат,

Любое слово Вам заменят,

А там, где надо, облачат

Его в любые светотени.

Вас трудно мне благодарить

И благодарность – Вам пустое.

Что пожелать? Слова – стары,

Бросать пустышки? Нет, не стоит,

Укладывая акростих,

Хотел я, чтоб и в зыби слова,

Глаз мог опору обрести –

Единство линии суровой.

И смыслы дать словам,

Может, удастся только Вам.

1945г., Александров

Бабушка, кошка и внучёк –

Позабытый сказочный мир…

Почему, почему не отучишь

И седых становиться детьми?

Почему погребенная нежность

И порыв нерастраченных ласк

Ни за что не улягутся лежнем,

Ни за что не желают пропасть?

Так выходит, что не хоронил я,

А сберечь свои ласки хотел,

Что томлюсь я совсем не в бессилии,

А дышать не могу в темноте.

И к губам, чьё тепло не отнимут

У меня никакие года

Припаду я губами сухими,

Словно к ним бы и не припадал.

Сладко бабье погодное лето,

Только деду его и вкушать…

Надоели мне бабушки сплетни,

Надоели мне писки мышат.

На какой ни на есть – на простор бы!

Чтоб растратить ненужный запас

Сбереженных случайно восторгов

И смешных нерастраченных ласк.

Май 1945 г., Александров

Всё реже и размереннее взлёты,

И спады всё стремительно тупей,

И отдых, как глубокое болото,

Где оковал меня, как муху клей.

Бессилящей испариной пронизан,

Как муха бьюсь на липкой полосе.

Вот мир, отмеренный для всех капризов,

Вот где от всяких влётов я осел.

И всё-таки… да всё-таки вертится!

И, комнатный карманный Галилей,

Я тоже, тоже не хочу смириться

Наполовину превращённый в клей.

Не знаю – оторвусь, не оторвусь ли,

Но сколько ни положено мне дней –

Я буду биться и в смертельной грусти

На этом тинисто-болотном дне.

Один. Май 1947 г., Самарканд

Я снова о том же: длиннее ль, короче ль,

А цепью останется цепь.

И кто бы и как бы меня не ворочал

Я – только терпимый прицеп.

И вот, превратившийся в тягловый номер

В безликом ряду волочил

Тащу я, что взвалят, тащу я всё, кроме

Того, что бы сам залучил.

Порою лишь миг (он пронзительно резок,

Продлись он – его б не снести)

Пускай до костей весь цепями изрезан,

На мир я гляжу с высоты.

Я сладостно лёгок, я весь истекаю,

Я бьюсь, как стремнинный поток…

Чего бы ни стоила лёгкость такая,

Её не оплатит ничто.

Ночное, беспокойное.

Май 1947 г., Самарканд

Здесь под плитой нефрита Тамерлан.

Дверь из ореха, из чинары – храмы.

Здесь вечность так естественно легла,

Что высится гробница, как скала,

А Тамерлан лишь врос в неё упрямо.

Ему лишь помешала хромота

Уйти из плена каменных столетий:

«Пусть не кичится пышная плита,

О, у него найдутся силы встать

И важность тишины умерить плетью».

Но, верно, мало будет потрясён

Его увидев, тот старик весь в белом:

Века назад был тот же знойный сон,

И лёгкою рысцой бежал осёл,

И в чайхане на корточках сидели,

И много Тамерланов видел мир.

(Старик плеснёт зелёный чай в пиалу)

По разному их звали: царь, эмир,

И всем взнестись хотелось над людьми

И солнца своего казалось мало.

В руках у Тамерлана никнет плеть:

Спокойней под нефритною плитою

И ей дано порою зеленеть,

Но не налиться ей, как эта ветвь

Такой же влагой густо-золотою.

Август 1947 г., Самарканд

Остановись, мгновенье

Ты так прекрасно…

Гёте

Остановись не потому, что ты прекрасно,

А потому, что вновь тебе возврата нет:

День, месяц и число опять придут согласно,

Но как сейчас не быть мне и во сне.

А это значит: будет взгляд мой всё тусклее,

А это значит: будет шум сильней в ушах,

И эту длинную тенистую аллею

Я будут проходить всё тяжелей дыша.

Остановись!.. Не быть мне лучше или хуже!

Пусть уши и глаза останутся, как есть,

И пусть не сделаться моим объятьям туже,

Но и зато в морщинах не осесть.

14, 15 февраля 1948г., Самарканд.

Хорошо на ветру на откосе,

Над подёрнутой рябью Окой.

Я стою здесь без всяких вопросов

Не как Генриха Гейне герой.

Я, конечно, его не умнее

И сродни я тому мудрецу,

И недаром вопросы развеяв,

Ветер хлещет меня по лицу.

Но сейчас ничего мне не надо,

И один я решаю вопрос:

Как бы вишню, малину из сада

Переправить сюда, на откос,

Как бы мне передвинуть поближе

Ту излучину, эти пески,

Как бы просто сказать, что я вижу

На откосе у самой реки.

Июль 1948г., Елатьма

Над миром я навис живою радиомачтой,

В приёмник превратил я уши и глаза.

Мне тяжело вверху: не крики, не расплачься,

И как немой, не смей хоть что-нибудь сказать.

Угрозы и хвалы, моленья и проклятья

Доносятся ко мне, а я торчу, торчу…

Бессмысленно-прямой, с ненужно-глупой статью,

Какому-нибудь богу по плечу.

Но я не бог и я не смею быть беспристрастен,

Я должен, должен вниз и, если я поэт,

Я должен разорвать себя скорей на части,

Чем ждать, пока ещё не буду выше вздет.

Октябрь 1948г., Самарканд

Коровы машут на лугу хвостами

Вдоль тихо серебрящейся Оки.

Мне кажется, что скоро сам я стану

Одним из слов есенинской строки.

И то, что не давалось срифмовать мне

В Архангельске и где-то под Москвой

Я сочетаю рифмою в Елатьме

Рязанской рифмой сочной и простой.

Пусть увяданья золотом охвачен

И я не буду молодым, но верь,

Сергей Есенин, я твою задачу

Решать не собираюсь в «Англетер».

Мне ветер родины твоей навеет,

Как жизнь с судьбою рифмою сплести,

Как не бежать за юностью своею,

Её найдя к пятидесяти пяти.

1948 г., Елатьма

Где она, тихая пристань?

Лучше о ней позабыть…

Ветер всё также неистов

И как призывы горниста

Рёв пароходной трубы.

Тихие эти закуты,

Эти домишки в садах

Только прикинулись будто

Снова здесь райское

Снова встречает Адам.

Правда, что он словно прадед

Тоже блаженно-нагой,

Стоит ли только чтоб ради

Этой небесной отрады

Люди сгибались дугой?

Падают яблоки, сливы,

Ветер сильней и сильней…

К берегу льнёт всё блудливей

В мелком косящем извиве

То ли река, то ли змей…

1948г., Елатьма. Тревожно.

Средь бабочек и всяческих цветочков

Я прохожу, как слон, тяжёлый слон.

Я не хочу, но, кажется, нарочно

Давлю жучков и ветви гну на слом.

Желтеют, зеленеют, голубеют

Цветы, кусты и кустики в саду.

Мне хорошо. Но всё-таки себе я

Никак, нигде покоя не найду.

И пусть сейчас как-будто предо мною

Струится даль, как эта гладь Оки,

Я оттого уже обеспокоен,

Что жимолость не входит в строй строки.

Пускай меня такие же тревоги

Томят, хотя бы до последних дней…

Но, может быть, сейчас и так уж много

На миг в строке забиться, как на дне.

1948г., Елатьма

«Сегодня в Средней Азии +18»

(из газет)

Декабрь…. А сколько хрупких листьев!

Как их свело и намело!

И зной особенно неистов,

И слишком синий небосклон.

Есть беспокоящее что-то

В декабрьско-августовском дне:

Он предстаёт коварным мотом

С пустой котомкой на спине.

Он словно тешится над нами,

А мы, теплом упоены,

Себя окутываем снами,

Как если бы спасенье сны.

1949 г., Самарканд

… «И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть…»

(Пушкин)

Мне жаль недосказанных слов,

Всего, что желаньем осталось

Чему помешала усталость,

Бессилье на слом обрекло.

Я, малый, не в силах как ты,

Ты, неповторимо свободный,

Воспеть равнодушье природы

И холод её красоты.

Считая завистливо дни,

Завидую страстно потомкам:

Посмеют и просто и громко

Смеяться и плакать они.

Бессилен тебе я вослед

Петь жизнь младую у гроба…

Мне вместе бы с нею немного б

Играть на свободной земле!..

Ноябрь 1949г., Самарканд

Я помню в детской на стене

Полуистёртую картину:

Был старый длинный дом на ней,

Одетый словно в паутину.

И часто я мечтал о том,

Чтобы забраться в этот дом.

Когда бывало надоест

Влачить слоги из «Энеиды»,

Или придумываешь месть

За незажившую обиду…

О, как уйти хотелось мне

В дом, приникающий к стене.

Давно водоворот годов

Унёс и детство и картину,

А я вот и сейчас готов

Упрятаться за паутину

И под скорлупкой беглых слов

Искать себе надёжный кров.

Апрель 1949г., Самарканд

Солнце слишком, слишком греет

Для ноябрьских дней.

Знаю, знаю: злое зреет,

Близится ко мне.

Красок я боюсь крикливых,

Слишком звонких слов…

Меньше, меньше переливов

И колоколов!

Есть в молчании канонада,

Крик порой застыл.

Для людских ушей не надо

Грома пустоты…

22 октября 1949 г., Самарканд

Я – человек, мне даже в мире тесно,

И пусть, как пёс, я загнан в конуру –

Я всё-таки никак не заору

Псарям и псам хвалебной песни.

Осенне-слякотный стоит февраль:

Как я хочу прозрачно-колкой стужи!..

Ошейник свой я затяну потуже

И буду спать от утра до утра.

Спать для псаря… Я буду ночью выть,

На зов его едва плестись блудливо,

И с хищной дрожью запахи ловить

Неотвратимого весеннего разлива.

Март 1949 г., Самарканд

Есть в каждом дне особый миг,

И этот миг – ходатай

Пред совестью и пред людьми,

Что день был днём – не датой.

Он просит, этот миг, чтоб день

Был признан жизнеценным,

Он искупает дребедень

Всесуточного тлена.

Он каждый день меняет лик:

Каков он я не знаю.

Но знаю: не явись тот миг –

И не увижу дня я.

Ночь 2-5 марта 1949 г., Самарканд

Мне дело до всего: до духа и до мяса,

Я жить хочу в веках, я жить хочу сейчас,

Я жить хочу и здесь, и землю опоясать.

Меня равно влечёт и целое и часть,

Мне дело до всего: и всё, что только в слове

Ум человеческий победно воплотил,

Хотел бы я всегда, хотел бы вновь и внове

Перед собою видеть во плоти.

Мне дело до всего: и потому так люто

Мне попугаев ненавистна трескотня,

Которые упрятались в уюте

Предустановленно-расписанного дня.

Мне дело до всего: и я дрожу от гнева,

Заслышав маршировку чувств и слов,

Заслышав плёткой нависающее: «Левой!»

И жалкое: «Скорей бы пронесло!»

Мне дело до всего, мне дело до всего.

Пускай вокруг меня и визг, и свист, и вой.

Душит бессилие. Апрель 1949 г., Самарканд

Я не вчера лишь в мир забрёл,

А вот не понимаю:

Я только что был декабрём

И друг – светлее мая.

А что случилось – не сказать:

Как птица тень взметнулась

Или дождинка, как слеза,

По рукаву скользнула.

Который год уже пошёл,

А так, а так всегда вот:

От «хорошо» к «нехорошо»

Без всякой переправы.

Хотел бы я в конце пути,

У вечного порога,

Вот так же резво подвести

Последние итоги.

1949 г., Самарканд

Зубами, ногами, ногтями

Я бы этот миг ухватил,

Чтобы накрепко был он затянут

Насколько мне хватит сил.

Чтобы словно посажен на якорь,

Он неподвижно застыл

И всегда был одинаков,

И был у последней черты.

Я не буду гордым, как Фауст,

Я не скажу: «Ты по мне как раз!»

Этот миг был когда-то малость,

Он, как жизнь огромен сейчас.

Детка. 1950 г., Самарканд

Ты мне уши, глаза, язык, о боже,

Ты мне руки и ноги дал.

А я должен всегда слушать всё то же,

Я должен всегда видеть всё то же,

Я должен всегда говорить всё то же,

Я должен всегда трогать всё то же,

Ходить лишь туда и сюда.

У меня глаза – и я слеп,

Молчу, как немой, с языком я.

Заключил бы меня лучше в склеп,

Земли бы покрыли комья.

Всё в мире моём, всё для меня:

На то человеком я назван.

И тех, кто это посмел отнять,

Коль ты существуешь и слышишь меня,

Предай, о мой боже, казни!

31 марта 1949 г., Самарканд

Свист в ушах: то тяжело колышась

Ползёт, не льётся, старческая кровь,

И в звонах, свистах явственно я слышу,

Как мысль ползёт, дремоту поборов.

Я слышу кровь, как слышу мысли поступь:

Глухая кровь, как мысль моя глуха.

Мысль стала звоном, свист и звон так просто

Как мысль начинает затихать.

И в свистах, что ловлю я замирая,

Чтоб каждое дрожанье уберечь,

Как по слогам я мысли разбираю

Ещё не воплотившиеся в речь.

Март 1950 г., Самарканд

И здесь есть линия защиты,

И есть рубеж передовой –

Бетона только не ищи ты

И не ходи вниз головой.

Когда оскалясь, встали будни

И окруженьем быт грозит –

Искусством медленным и трудным

Ты натиск вражий отрази.

Переступив порог условный

Жилищной площади своей,

Ступи ты на пол, как на кровлю,

С которой смотрится вольней.

И с этой вышки самодельной

Насколько хватит сил, тянись

Над приземлённой где-то целью,

Над всем, что увлекает вниз.

Твой бедный взлёт и оборона

Смешны, как детская игра…

Что ж? Как ребёнок озарённый

Ты смеешь будни попирать.

Март 1950 г., Самарканд

Я не добился степеней высоких,

И не дошёл ни до каких чинов,

И, как я был, так и остался сбоку,

И здесь пребыть мне до конца дано.

Не в утешение и не в назиданье

Я без прикрас могу сказать одно:

Я сохранил лишь человека званье

И «наверху» и брошенный на дно.

Под гром очередных литавров.

Март 1951 г., Самарканд

Всё хочу додумать что-то,

Мысль изошла.

В клетках мозга, словно в сотах

Мечется пчела.

Я напрасно по укусам

Холодом смешков

То и дело растекуся:

Жало глубоко.

Как бы мне посыпать снегом

Душу или мозг,

Чтоб хоть черепашьим бегом

Я побегать мог.

Или может вовсе кожу

Мне с себя содрать:

Неужели не поможет

Даже это, брат?

Март 1951 г., Самарканд

Мне стыдно перед морем, перед лесом,

Что я – унылый раб.

Что как паёк дана мне горстка песен,

Отмерена для жительства нора.

Меня томят и дальние просторы,

И тайно уходящая тропа.

Что унизительнее моего позора:

Быть человеком и так низко пасть!

Август 1951 г.

Тревога тревожит… всё то же и то же…

В какой бы укрыться закут?

Унылая рифма «тревожит» и «гложет»

Достойно венчает строку.

Томят беспокойства и с полной причиной,

И с полупричиной, и так,

Меня только Мастер вселенной починит,

Когда подведётся черта.

А что же до этой починочки делать?

Нет места живого во мне.

Пожалуй, подхлёстывать старое тело,

Пока не иссохло вконец.

Январь 1951 г., Самарканд

Как-будто дни остановились,

Как-будто календарь застыл,

А путь мой, как всегда извилист

И смят положенный настил.

Я, кажется, глубоко втиснут

В определённый мне закут,

А верю: буду я неистов,

Пока меня не засекут

И я молю, чтоб даже в этот

Приуготовленный мне миг,

Я мог послать слова привета

Тем, кто останется людьми.

Декабрь 1952 г., Самарканд

В ДОМСКОЙ ЦЕРКВИ

На улице гудит автомобиль,

Звенит орган в средневековом храме,

И приглушает всяческую гниль

Простой аккорд могучего хорала.

Он пригибает к тёмным плитам нас,

Обрушивая колоннады звуков,

И, кажется, готовые упасть

В углах колонны простирают руки.

И устремляясь вихреносно вверх,

Они как-будто разверзают купол

И в синих тучах сумрачная твердь
взирает вниз на полутрупы.

1952 г., Рига

От вчерашнего дождя не просохли лужи.

Солнце, мутно в них глядясь, щурится всё уже.

От безделья согрет философским зудом.

Старенький интеллигент думает о чуде:

«Вот, мол, в луже макрокосм…», ну и всё такое.

И почёсывает нос, вдруг обеспокоясь,

Собственно ни до чего старичку нет дела,

Но на то он с головой, чтобы мысли зрели,

И пускай им даже грош высшая оценка,

Старичку важна лишь дрожь в черепном застенке.

Там, где мучает он мозг, чтоб в мыслишках спрятать

Капли трудных честных слёз и души утрату.

1953 г., Самарканд

Хвала тебе, осенняя прохлада,

Сменившая июльский зной!

Сейчас мне больше ничего не надо

Под этим серым кровом надо мной.

О, нет! О, нет! Совсем не добродетель

Осеннее смирение моё –

Я просто знаю: не распутать петель

Меня опутавших тенет.

Мне навсегда пребыть под кровом этим,

И чтоб себя пустой мечтой не унижать,

Гоню я мысль о беспредельном свете

Когда на мне проклятье рубежа.

Август 1953 г., Самарканд

Сухие листья... мёртвый лист…

То Брюсов и Верлен.

Они давным-давно ушли,

Они для многих – тлен.

И я для многих тоже хлам,

Не выжать нам слезу.

А всё же: нас ни моль, ни тля

Никак не изгрызут.

Нас чудодейственно укрыл

Волшебный нафталин,

Как под серебряную пыль

Мы под него ушли.

И мы готовы подождать

И год, и век, и два:

Не могут смолкнуть навсегда

Раз жившие слова.

Октябрь 1953 г., Самарканд

(Под Пруткова)

Скажу открыто: даже с перепуга

Принять осла за тигра не могу я,

Равно и мыши писк – за львиный рык

Или дикарский выкрик – за язык.

А посему холуйскую сатиру

Уподоблю сиянью над сортиром:

В ней главное – сиянье, а сортир,

Понятно, пережитков смрадный мир,

Над каковым вещун – ассенизатор,

То бишь сатирик, вешает плакаты,

Которые в сиянии звезды

Изображают райские сады.

Июль 1954 г.

Под синим небом сохнет на заборе

Синенькое бедное бельё.

Ветер с моря, пролетев над этим вздором,

Кажется вот-вот его сорвёт.

Две хозяйки, подбоченясь грубо,

Спорят о косынке голубой,

Широчайшие пижамные раструбы

Некий щёголь тянет за собой.

Это – радостные отпускные будни

Всяческих строителей страны:

Отдыхать бывает также трудно

С отпускными, как без отпускных.

Невозможно переделать будни в праздник

У забора с синеньким бельём –

Это лишь поэт сумеет разве,

Выполняя соцзадание своё.

Июль 1954 г., Рижское взморье

ГОЛОЛЕДИЦА

Не поскользнувшись – не пройти.

А эта снежная подсыпка,

Что прячет ледяной настил,

Совсем, как лживая улыбка.

Да, да я не поддамся лжи.

О, эта старческая мудрость…

Но ею не могу я жить,

Хоть и тащусь с трудом и, хмурясь.

Декабрь 1954 г., Самарканд

Лежу в углу.… А сколько уголков,

Где быть пришлось, могу я вспомнить?

Вот вижу: двойничок мой так легко

Бежит сквозь анфиладу комнат.

Музей – дворец? Париж? Берлин? Москва?..

А вот сейчас ему на смену

Барак и нары, низко в головах

Мешок с тряпьём, мой друг бесценный.

Ещё, ещё: глухой какой-то двор,

И сразу – фонарей гирлянда…

А вот стена и выцветший ковёр

И тусклый шёпот: «Нет! Не надо!»

Как странно! Здесь! Продавленный матрац,

Хрип радио, и речь чужая…

А сквозь неё: «Пора, мой друг! Пора!»,

Как-будто я и сам не знаю.

Октябрь 1954 г., Самарканд

Пыль, пыль. Я весь пропитан ею,

Но вновь и вновь со всех сторон

Дождь пыли так и сеет –

Не защитит меня и бронь.

И в этом облаке стоячем

Себя смиренно потеряв,

Поля хлопковые маячат

И люди, согнанные зря.

Руками кое-где в чернилах

Иль со следами кухни дня

Тянут коробочки уныло –

На вахте трудовой стоят.

Но вместо пота трудового

Их пропитала пыль везде –

Непререкаемейший довод,

Что проведён на хлопке день.

Октябрь 1955 г., Самарканд

(Провели там столько лет! Да Вы герой…)

Какой я там герой! Я просто

Лишь человечье сохранил,

Когда расписанный коростой

На нарах полумёртвый гнил,

Когда наперекор надежде

Я жизнь удерживал за нить

И то, что накопилось прежде

Хотел в усталый мозг забить.

Когда, зачем и сам не знаю

Боялся потерять во мгле

Стих о грозе в начале мая

Иль пленницу в стихах Шенье.

Когда… Всего не перечислю…

Но если я зачем-то жив,

То потому что снам и мыслям

Сверх силы ставил рубежи.

Какой я там герой! Я просто

Обычный мыслящий тростник:

Ему ни клин не страшен острый,

Ни сталинско-хрущевский штык.

Октябрь 1956 г.

А, может быть, недалеко

То, что мерещилось на нарах?

И станет важным «ордерком»

Лист лагерного формуляра.

И ночью беспросветных лет

Я щедро уплачу за право

Именовать себя Поэт

И немоту овеять славой.

Октябрь 1956 г.

Презрение и жалость – сёстры,

Но ничего не изменить;

О нас потомки скажут просто:

«Достойны жалости они,

Как жалко их, голодных, хилых,

Не знавших радости и сна.

У нас бы не хватило силы

Годами все надежды гнать».

Но, восхвалив страданья наши,

Нам памятник соорудив,

Потомки не поднимут чаши

За гнев, кипевший лишь в груди,

За гнев и пламень бессловесный,

Склонявшихся перед пинком,

Способных лишь мечтать о мести

И воздыхать прегорячо.

Ноябрь 1956 г.

Скажу, конечно, очень жаль,
Что так случилось. Но…»

И даже руку мне пожав

Сочувственно вздохнёт.

Нет! Нет! И поговорка лжёт,

И значит «никогда»

То же «поздно», если счёт

Ведётся на года.

И если даже жизни час

Украден у людей,

Прощенья нет для палачей

Навеки и нигде…

Октябрь 1956 г.

УРОК

Ты польскому учись, дитя.

Вот дом – пред ним гробы стоят.

Гробы малы, погост велик,

Вот твой букварь и твой язык.

Снег грязный, черные кресты

На нем уставлены в ряды.

Варшава в траур убрана,

Уже безмолвствует она.

Под щебнем каменных палат

Упырь с упырихой лежат.

И вой несётся упырят…

Тебе в ночи сквозь сон кричать,

На небе страшных птиц считать,

В земле разодранной молчать…

У щебня, у могил учись

И с упырём за пир садись.

И в мир могучий, мир гнилой

Идёт детей варшавский вой.

Склоняюсь пред тобой, природа.

Ты солнцем радуешь и мглой.

Нельзя бы жить при вечной непогоде,

Нельзя бы жить, когда всегда светло.

Пусть наши внуки выбирают –

Авось, им выбирать дадут,

А с нас уже довольно мглы и рая,

Нам только бы бестрепетных минут!

Дзинтари 1956г.

Мне страшно. Я хочу кричать,

Но мне положено молчать.

И – неизменным бодрячком –

Давить стоящий в горле ком.

Нет, я не тёмных сил боюсь,

Их одолеет даже трус,

Но есть ли что-нибудь страшней

Людей, похожих на зверей!..

Самарканд 1956г.

Я – как приёмник, но настроен

Я в направлении одном;

Ловлю я только всё плохое:

Крик, увлекаемых на дно,

Стук сердца, бьющегося в страхе,

Хруст рук, заломленных в тоске,

Треск окон, вширь открытых смаху,

Дрожанье двери на крючке.

В пространствах жалостно провиснув,

Могу я только уловить

Лишь то, что сбросив путы мысли,

Вскипает мукою в крови,

Вскипает мукой и тревогой,

И, то взлетая, то валясь,

Я жду, приёмничек убогий,

Чтоб воем взвыла вся земля.

Самарканд 1956г.

… «пышное природы увяданье»…

(Пушкин)

… «Как этот блеск меня тревожит»…

(Тютчев)

… А вот меня тревожит желтизна

Осенних этих поздних листьев:

Он слишком пышен увяданья знак,

Для умиранья он неистов.

Себе в гробу готов я пожелать

Великолепия такого –

И неуместно будет плакать всласть,

И говорить напутственное слово.

1957г.

Душа ли в душу, тело ль в тело

Мы жили, но уже давно

Всё это пылью отлетело

И тосковать мне не дано.

И если так меня терзала

Твоя любая боль в былом,

Сейчас, как в театральном зале,

На то, что есть и что прошло

Смотрю я потускневшим взором

Заезженного старика,

Который должен будет скоро

И не к такому привыкать.

Волну лирических разливов

Не я, а век остановил…

Потомкам, более счастливым

На это станет больше сил.

Февраль 1957г.

(Болезнь жены)

Да, нежность нежная и злоба –

Сиамистые близнецы.

Я буду бешеным до гроба,

На лирику прикрикнув: «Цыц!»

Смотрю на холодом последним

Закованные черты,

Но всё, что было в прошлом – бредни,

И я, живой, как труп застыл.

Твоим концом не опечален

Я вслушиваюсь в сердца гул…

Для тех, кто носит кличку «Сталин»

Своё я чувство берегу.

О, чувство самое простое,

Всё заменяющее мне:

Настой крепчайший из настоев

С названьем односложным – гнев.

Март 1957г.

(Известие о кончине жены)

ВЕСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ

Вновь день и ночь уравнены,

Но это для меня лишь значит,

Что дню короткие удачи

И миги торжества даны.

Недель немногих краток бег,

И снова день настигнут ночью.

Это не азбука пророчья,

Я это просто о себе.

Смешны мне пузыри-слова

О дне победно вставшем где-то

Пока на всей нашей планете

Мы не сумели мир сковать.

Март 1957г.

«Надо заморозить выплату по облигациям…»

(из газет)

Богачи в портянках с отощавшим брюхом,

Сорок лет не знавших мяса и жиров,

Женщины, чьи груди, бёдра тоньше слуха

Родине счастливой отдавайте кровь!

Соцстране могучей радостно отдайте

Всё, что не доели, не допили Вы,

Всё, что накопили в порыжевшей майке,

Счастья ожидая, словно чаевых.

Трепетно ликуйте! Хором возгласите,

Что отныне кража – это долг святой,

Что украсть у нищих, если вождь грабитель,

Дело посвященней, чем учил Христос.

Слава! Слава! Слава! Много, много лета

Дорогим, любимым, мудрым вожакам!

О, чудес чудесней не было на свете!

Вот Христов подарок – ровно к сорока!

Через четверть века вам вернут всё сразу.

Что? Тогда помрёте? Сказано – и верь!

Заморожен в прошлом был один лишь Лазарь,

Все Вы кандидаты в Лазари теперь.

Апрель 1957г.

Дождь. Осень. Мрак. Покой осторожный.

От ненавистной суеты

Я ненадежно отгорожен

Стеной зыбучей темноты.

Не сам себя – сюда я загнан…

О, как я на просторы рвусь,

Где светится не лживый магний,

А верный свет – от плошки пусть.

На утлых крылышках мечтаний

Едва касаюсь потолка.

Себя ли только клясть я стану,

Что я лишь комнатный Икар?

1957г.

Какие музы и какие арма…

Сейчас Эрато, Полигимний нет.

И бой решит не многолюдье армий,

А формула об атомном огне.

Гром Зевса и трезубец Посейдона

При пеньи муз теряли грозный вид,

А будет ли машинная колонна

Под звук стихов людей не так давить?

Но музы никогда не умолкали,

Не истребит их атом никакой,

И никогда звериностью оскала

Не исказится светлый их покой.

И как бы там людей не убивали,

Какому бы «во имя» не звучать –

Не станет Терпсихора покрывалом

Упрятывать кровавую печать.

1957 г.

Улыбнулся денёк, улыбнулся прохожий –

И вдруг почему-то легко.

Это совсем ни на что не похоже

И это не для стариков.

Но вот лицо промелькнуло злое,

Ветер хлестнул по окну…

О, это конечно совсем другое

И глаз не могу я сомкнуть.

Что больше к лицу мне: умильность? Тревога?

Не только я о себе –

Когда угрожают ракеты и богу,

Так что там о нашей судьбе…

1958г.

Доблесть остаться в живых?

Да, доблесть, когда ты на нарах,

Когда ежедневно рвы

Покойников ждут недаром.

Но для меня сейчас

Эта доблесть немного значит:

Мне остаётся часть

Куда потрудней задачи.

Как я, взглянув на смерть,

Могу продолжать вот такое?

Как теперь замереть

В жалком подобии покоя?

Когда я не смею кричать

Позором повторов опутан,

Не лучше ль рвануть с плеча

И не считать минуты?

1958г.

Я прячу до весны соломенную шляпу.

Я прячу… До весны… а если мой рубеж

Вот этот вот октябрь, ноябрь? А если лапу

Почувствую я раньше на себе?

Я не скажу, что принимаю это просто:

Так должен смерть принять соцреалист,

Но этот великан мне не по росту

И мы характерами не сошлись.

Октябрь 1958г.

Мне надо было жизнь пройти,

Чтоб звуки слова «задыхаюсь»

Увидеть ясно, во плоти,

Чтоб стало явью «жизнь глухая».

Я эту зримость получил

Лишь в наши дни лихих восторгов,

Когда приказано лучи

Из первозданной тьмы исторгнуть.

До дней, до этих донести

Пришлось мне старческую астму,

Быть может, для того, чтоб в стих

Вошли словцом не просто красным

Удушье, хрип и маята –

Всё то, что связывает тело,

Когда ничем ты должен стать,

А столько надо бы доделать…

1958г.

ПИШУ ЗАВЕЩАНИЕ

Ручка щербатая, как мостик в вечность.

Итог земному ею подвожу.

«Я завещаю…» Не смеюсь, конечно,

Но и совсем не ощущаю жуть.

Скучающе глядит канцеляристка

На пропуск в вечность бросив номерок,

Спасибо, девушка, что Вы так быстро,

Что я и призадуматься не мог,

Что, как в кино, прошла сплошным наплывом

И жалость умиления к себе,

И самолюбованья горделивость:

«Как просто покоряюсь я судьбе!»

Октябрь 1958г.

ПАМЯТЬ – МАТЬ ВСЕХ МУЗ

О, нет, нет памятника ставить

Никто, нигде бы вам не стал.

Хрипите ж о посмертной славе,

О том, что ждёт вас пьедестал.

Смешной мандат себе присвоив

На стройку рая на земле

Истошно повторяйте с воем,

Что будут в умилении млеть

Вас, вспоминая люди вечно,

И обелиски вам растить,

И спутники гнать их на млечный

И на замлечные пути.

Нет, если только существует

Подобье даже божества –

Все эти помышленья всуе

И этакому не бывать.

Нет, даже гниды не посмеют

Забыть на чём построен рай,

И памятник взнесут скорее

Тем, кто задохшись, умирал.

На нём никто не будет назван:

Мир сгинувших ушёл во тьму,

А каждый пропуск был бы язвой

На лике матери всех муз.

1958г.

Самоутехи все я ненавижу,

Но если есть от всякого свой толк,

И если нет деяний выше, ниже

И надо только выполнять свой долг,

То я готов сказать, себя не теша,

И без поблажек самому себе,

Что я скорей, быть может, даже грешен,

Когда скорблю о собственной судьбе.

Да, обойдён я, обделен во многом,

Да, мир пришлось мне видеть сквозь глазок,

Но я ходил по узенькой дороге

И долг двуногого я выполнил, как мог.

1958г.

Самоуверенности тупость,

Самодостаточности гладь…

Ну, что такому горы трупов

Пред ним наваленные всласть.

Поймёт ли он, как мучит рана

Своей вины, чужой вины

За преступление, что заранее

Обдумывалось, или в сны

Соблазном сладостным вплеталось…,

Тупому это всё равно:

И боль вины, и просто жалость

Его обходят стороной.

Его не мучают тревоги,

Да и откуда взяться им,

Когда не дьяволу, не богу,

А лишь себе сложил он гимн.

1958г.

ПАСТЕРНАКУ

Вы сами знаете, что Вы не Пушкин,

И незачем сравненьями играть,

Вы сами знаете, что всех он лучше,

Но Ваша ныне – не его пора.

И это Вы сейчас, сорвав намордник,

Что николаевского тяжелей,

Поэта имя утвердили гордо

На нашей испохабленной земле.

Мучителен и сладостен Ваш жребий –

Не мне ему провозгласить хвалу.

Не Пушкин Вы, мне ж не сулило небо

По Лермонтовски крикнуть: «Прочь, холуй!

Напрасно прибегаешь ты к злословью,

Оно и ныне не поможет вновь,

Ты не забрызгаешь своей чернильной кровью

Поэта праведнейших слов!»

28 октября 1958г.

Нет, нет! Как в романсике старом

Привздохнув над своей судьбой,

Я не стану под скрипку, гитару

Повторять: «Я грущу над собой».

Я – не выпотрошенный Есенин

И кончить хочу не так,

Пусть хотя бы в загробной сени

Кончить, как Пастернак.

Октябрь 1958г.

КАЖДОМУ СВОЁ

(КУИКВЭ СУУМ)

На всё всегда найдётся мудрость,

Как знаменатель под неё

Мне подвести совсем нетрудно

Любой запутанейший счёт.

Вот жизнь не удалась, а некто

Такой же, как и я изгой,

Как на дрожжах хороших тесто

Вдруг поднялось – грудь дугой.

И я, с прискорбием вздыхая,

Суум Куиквэ вспоминая вдруг,

Словцо беру, как опахало

В невыносимую жару.

Но мудрость – мудростью, а душу

Томит бессильная тоска…

Не лучше ль вместо этой чуши

Признать «конец» - и весь тут сказ.

1958г.

Я даже и с собой наедине

Без маски оставаться не умею:

Она – часть тела у меня в стране,

А не простая прихоть лицедея.

Сегодня Новый Год, Как в давнем сне

Я должен, должен подвести итоги.

Но можно ль это в маске? Нет и нет!

И я мечусь, задушенный тревогой.

1958г.

ПАСТЕРНАКУ

(после его покаяния)

«Кто без греха, пусть первым

В него камень бросит…»

А я решаюсь камень бросить:

Да, надо было дострадать,

Уже вам шестьдесят и восемь,

И смерти не так долго ждать.

Смешное просветление Ваше

Звучит, как на себя донос,

И без моления о чаше

Остался голым Ваш Христос.

Какие бы Вы не привели мне

Сверхоправданья – лучше смерть:

Ведь покаяние Ваше гимном

Звучит тюремщику, тюрьме.

Вы размахнулись не по силам,

И было б лучше, стиснув рот,

Уйти затравленным в могилу,

А не придушенным, как крот.

7 ноября 1958 г.

«В надежде славы и добра

Гляжу вперёд я без боязни.

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни»

Пушкин.

Без веры в славу и добро

Гляжу вперёд я безразлично:

Вначале выдолбленный гроб

Всё то же сохранил обличье.

Почти не стало мятежей

И казней маловато стало,

Но мы на том же рубеже,

Который кровь залил Сталин.

Кто б не был ты, потомок наш,

Но если будешь ты счастливей,

Простые наши имена

Верни на землю из архива.

Ночью, ложась, и утром встав,

Тверди их, думая о рае,

Считай их каждый день до ста

И жизнь пройдёт, не повторяясь.

1958г.

ПУШКИНУ

«Под голубыми небесами

Великолепными коврами

Блестя на солнце снег лежит…»

Я вновь и вновь к тебе влекусь.

И Самаркандскою зимою,

Когда лежит не снег, а грусть,

Насмешливый, но ты со мною.

Почти на солнце не блестя,

Лёг не коврами, не победно

Смешной зимы убогий стяг –

Снег первый и уже последний.

Но ты, легко склоняясь ко мне

Всезнающе и улыбаясь,

Твердишь, что снег – всегда есть снег

И что ему не выпасть в мае.

1959г.

В ДОМЕ НА ПЛОЩАДИ ДЗЕРЖИНСКОГО

Дверь в дверь. И я – ничего.

А лет с тридцать за этой дверью

Маяковский, забыв о мильонах воль

Опустил курок револьверный.

Я скольжу то по этой двери,

То смотрю на площадь, на дом,

Где Дзержинский, Ежов и Берия

Суд творили над правым судом.

Сколько раз мимо этого дома

Он, в себя пальнувший, прошёл!

Как он мог, подражая грому,

Возвещать, что всё «хорошо»?

Отшумел тот, за дверью, выстрел,

Дом на площади тоже притих,

И из всех Маяковских неистовств

Лишь последний слышится стих:

Человечье «прощай» и «прости»…

1959г.

Хотел бы я отсчитывать столетья

Не точной цифрой, а пережитым.

Веками бы хотел на мир смотреть я

И видеть жизнь космических пустынь.

Всё видеть самому, что по архивам

Займёт бумаги миллионы тонн…

Да, этого мне хочется кичливо,

Мне, кто в потоке времени – ничто,

Бессильному остановить минуту,

Плотиной бег секунды перекрыть,

Кто в мыслях только может не согнуться

И крикнуть времени и смерти: «Брысь!»

1959г.

Отменены «проклятые» вопросы,

И не к чему томиться и тужить.

Побольше только кукурузы, проса,

Пшеницы, молока и ржи.

И главное – машины, сверхмашины…

А как же с человеческой душой?

Какие на неё напялить шины,

Чтоб ей работать тоже «на большой»?

Конечно, есть на всё и вся ответы,

Конечно, смерть, бессмертье – пустяки,

Но и душе хотелось попотеть бы:

На всём готовеньком помрёшь с тоски.

Ни целины призывные просторы,

Ни даже зов космических вершин

Не утолят ни радости, ни горя

Простейшей человеческой души.

1959г.

Из русской осени я вдруг перелетел

В узбекское горячечное лето.

И слишком жаркой кажется постель,

И вовсе не ласкает пыльный ветер.

А тут ещё уныло мысль о том,

Что и за это дополнительное лето

Расплачиваться предстоит потом,

Как и за все излишества на свете.

1959г.

Давно известно всё про снег,

Всё сказано о громе,

А вот поэт в каком-то сне

Их заново откроет.

И нужен новый Пушкин, Фет

И мудрый скаред Тютчев,

Чтоб в атом превращённый свет

Нам разглядеть получше.

Увидеть краски и цвета

В непостижимой массе,

Без телескопа рядом встать

С вершиною на Марсе.

На млечный путь взнестись стремглав,

Его схватить за космы,

Чтоб развернулся, точно гладь,

Невнятно-страшный космос.

Явись, явись же нам поэт

Что без тебя науки?

Открытый ими новый свет

Скучнее старой скуки.

Ведь без тебя и ТУ создав,

И близ луны маяча

Вернётся человек туда,

Где путь когда-то начал.

Ещё темнее станет тьма

В его глазах усталых,

Хоть он сейчас и не лохмат

И выбрит как пристало.

Декабрь 1959г.

«Сфотографирована невидимая

доселе часть луны»…

(из газет)

Я не за то, чтобы луна

Опять в Селену обратилась,

И мне, конечно, лестно знать

Что у неё скрывалось с тыла.

Готов я оду или гимн

Взреветь в честь разума и воли…

Но можно ли таким одним

Всю жизнь и душу переполнить

Полётом славным на луну

Никак не утолить томлений…

Не больше ли в людей вдохнул

Миф позабытый о Селене.

Октябрь 1959г.

А. БЛОКУ

После перелистывания 3-го

Блоковского тома

Твой страшный мир такой певучий,

Ты так о нём стихи сложил,

Что он одет не чёрной тучей,

А облаком сладчайшей лжи.

Наш страшный мир так не воспеть мне

И потому, что я не Блок,

И потому, что твой был светлым

В сравнении с тем, что нас обрёк.

Ты ждал, что всё расчистит буря:

Она пришла, она прошла…

А что же делать нам, понурым,

Когда так безнадёжна мгла.

Привычно-чёрным «скука» часто

Отчеркнута твоя строка,

Словечко подло-серой масти

Мне надо б для себя сыскать.

Апрель 1959г.

Снова стало светлей

Почему – непонятно.

От печалей остался лишь след,

Невнятный, как давние пятна.

Отчего так?.. Вся жизнь позади.

И не только поэтому

Быть бы мне в неизменной печали.

От словес над землёй – тяжкий дым,

Как тут жить не отчаясь?

А вот вдруг, и не дать и не взять,

Просветленья умильность. К чему бы?

Нам такого нельзя,

Мы привыкли, чтоб в зубы…

Май 1959г.

Прохладной осени овеян

Дышу я точно молодой,

Шагая в сквере меж скамеек,

Как сквозь пенсионеров строй.

Мне б тоже с ними сесть пристало,

О том, о сём поговорить,

Но этого мне явно мало,

Я лучше с теми в «тлидцать тли».

Сажусь один достоприлично

(«Ни до кого мне дела нет»).

Смешно от этого и птичке

Привет метнувшей в шляпу мне.

После прогулки по Чистопрудному бульвару 1959г.

О, сладостно-отрадная прохлада

Июльских отходящих вечеров!

От водной глади не свожу я взгляда,

Не хмурю по привычке бровь.

Неловко мне: с чего бы вдруг такое?

С чего успокоение вдруг,

Когда нет основанья для покоя

Ни в малом мире, ни в большом вокруг.

1959г.

После выставки Рериха

Я сам себе с чего-то снюсь

Тяжёлый, лиловато-серый,

Мне б надо прямо в ту страну

Из гор и скал, что создал Рерих.

Там жизни нет, там смерти нет,

Там человек – не царь природы,

Ему дано окаменеть,

Чтоб воскресать когда угодно.

Тогда выходит он из скал

Такой как-будто худородный,

Но крепко сбитый из куска

Чуть-чуть обтёсанной породы.

Стоит он средь нависших гор

Без вызова и без смиренья –

Одна из немудрёных форм

Нехитрого столпотворенья.

Октябрь 1959г.

На палки опираясь, вперевалку,

По улице прошли два старика…

Тридцать седьмой. Мы в лагере, вповалку,

Вонь, тошнота за горло, как аркан.

И близ меня, труху былой махорки

В клочок газетки грязной завернув,

В висящие над головой опорки

Два старика пускают дым, вздохнув.

И вспоминают: «Вот возьмёшь, бывало,

Колбаски, ситничка, чекушку и… того…»

Мне кажется, на миг, мы на вокзале

И ждём состава – подадут вот-вот.

Мне даже кажется уютно в тёмном смраде,

Но вдруг так страшно, стыдно – я кричу…

А старики, нахмурившись чуть-чуть

Мне наставительно кидают: «Брось, не надо».

1959г.

Жалость, сострадание – некстати,

Соцгуманности на всё с избытком хватит.

Соцгуманность поведёт тебя к расстрелу,

Соцгуманность установит, а созрел ли

Ты так называемой душой

К маяковскому разреву: «Хорошо!»

Он давно уже отрявкнул: «Слёзы – жижа»,

Снисходительно гляди на слёзы ближних,

Но тверди, что ныне и вовеки

Всё и вся – во имя человека.

Только изредка, для желтой прессы,

Можешь и растрогаться словесно.

Вообще же соцгуманности оплот:

Будь, как столб, торжественен и прост.

Март 1960г.

«Ужо, строится чудотворная…»

(Пушкин)

Буро-зелёные листочки,

Как снежный пух для них тяжёл!

Их трупики в снегу, как точки,

Кто выкрикнет за них «Ужо!»

Его и за себя не смели

Мы даже про себя шепнуть,

Когда нас прогоняли с мели,

Где мы хотели отдохнуть

От одурительных разливов,

От нас преследовавших вскачь

Коней, сегодня горделивых,

А завтра превращённых в кляч.

Ни им, ни всадникам не видеть

Преображенья в мрамор, медь,

Как нам с листочками не сметь

«Ужо» воскликнуть, хоть для вида.

1960г.

БЕССОННИЦА

Стремительно несутся мысли,

Сердце медлительно «тук-тук…»

Мне бесконечно ненавистен

Склерозной старости статут.

Я еле по земле шагаю,

В воображении паря,

И каждодневно пахнет гарью

Сменяющая ночь заря.

Мечусь меж длительнейшим бденьем

И кратковременнейшим сном,

И жду, пока освобожденья

Не возвестит, светясь, окно.

1960г.

С годами меньше всё желаний.

Они слились в три, два, одно…

А будущее, только гляну,

Сплошное серое пятно.

Пускай запущен в небо спутник:

Его искусно-лживый блеск

Не озарит просторов мутных

На затухающей земле.

Замученным вознёй бессменной

На всяких стройках здесь, внизу,

Смешны полёты по вселенной,

Когда они едва ползут.

О, сколько б им вдохнули силы,

Когда ракету обуздав,

Их сразу же переселили б

На Марс, Венеру – навсегда!

1960г.

Все с утра тот же куст под окном,

И с утра мысли, чувства всё те же,

Только ночью, поваленный сном,

Выхожу я порой на безбрежье.

Это глупо: пройти два шага –

Предо мной настоящее море.

Так на черта же мне убегать

Только ночью, во сне, на просторы.

Нет! Не сам я себя обкарнал:

К берегам настоящего моря

Подступает не только волна,

А гора прибережного сора.

Подступает словесная муть,

Ложь о всяких грядущих просторах…

Потому и хочу я уснуть,

Чтоб увидеть свой берег и море.

1960 г., Рижское взморье

В колонках цифр зори увидать

И, как там говорится, блески, дали…

Это которые руководят,

А прочие лишь тянутся устало.

Как радостно встать, распахнуть окно

И ринуться в бескрайние просторы –

Такое лишь поэтам суждено,

А прочие увидят лишь заборы.

Я не умею жалостливо ныть

И сам себе на всё отвечу,

В меня давно бичами всечены

Самонужнейшие крылатые словечки.

Могу я за поэтом* повторить

Спокойно, не как смиренья жертва:

«А в наши дни и воздух пахнет смертью,

Окно раскрыть, что жизнь растворить.»

1960г., Кратово

*Пастернак

ПОЛОЖИЛИ В БОЛЬНИЦУ

Захлопнули дверь, закрыли окно,

Все далеко, все где-то давно,

Магическим кругом я обведён:

Я знаю, что там, за углом – мой дом.

А мне вот кажется он далеко,

На меня навалился диковинный ком,

И все, все там, за больничной стеной

Выключено, отключено.

И я сам с собой, один на один

В больничном халате из чёрных гардин…

Ноябрь 1960г

Бессонница плотины сбросив,

С того, что загонял я вглубь,

Меня потоками вопросов

Душит в подушечном углу.

Эти вопросы утром рано

Ещё таились, как во рву,

А вот теперь, сорвавшись рьяно

Меня, как псы цепные рвут.

Я знаю: новый день проглянет

И превратятся псы в щенков,

И над постельными углами

Смеяться буду я легко.

О, как же всё это убого,

При чём тут день, ночь, сон и сны?

Тревога быть должна тревогой,

А не щенком иль псом цепным.

1960г.

Не слышу ни гула, ни шума,

Оттого ль, что их нет, оттого ль, что я глух?

Раздаются слова, их можно додумать,

Но звук их минует слух.

А что же за слово, беззвучное слово?

Такие не надо искать,

Они наседают снова и снова –

Я бьюсь в их тисках.

Не слиться таким онемевшим обломкам

В звенящий поток речевой.

Из них в назиданье потомкам

Мы мастерили наш вой…

Воспоминания об «оглохшем» Блоке

1961г.

«Первый в мире человек в космосе…»

(из газет)

Забит, как в пушечное жерло.

В глухой космический снаряд,

Лечу я, соглядатай первый,

В неведомейшие края.

Как вещь я в бесконечность ввергнут,

Мой мозг и сердце – лишь прибор

Для регистраций беспримерных

Того, что ум от тьмы отторг.

Уже не человек, но кто я

Не знаю сам, меня века

Названьем должным удостоят –

Его не стоит мне искать.

12 апреля 1961г.

О, нет! Продление в роду

Невелика заслуга.

И внука, может, я найду

В неведомом мне друге,

Если оставлю на земле

Не сыновей, не внуков,

А отойду, запечатлев

Всех мне подобных муки.

Застрявших в путанных углах

Немыслимой заставы

И ждущих, что Христос, Аллах

Им вестников направит.

Но вестникам к ним не дойти,

Поглотит их застава…

Если сложу об этом стих –

Потомство я оставлю.

1961г.

«Что ж? Пора приниматься за дело

За старинное дело своё.»

Блок

Что ж? Пора приниматься за дело?

А зачем? Всех долгов не отдать…

На столе Блок, Толстой, Бунин, Белый,

Достоевский – везде и всегда.

Да и правда ли, что перед ними

Быть могу я в каком-то долгу?

Им «за упокой» и «во имя»

Люди больше меня берегут.

Для чего же с каким-то словечком

Всех других я хочу обскакать?

Для того ль, чтоб себе обеспечить

Уголочек какой-то в веках?

Не бывать никаким уголочкам!

Безвозвратно развеюсь я весь.

Для себя лишь любимые строчки

Я могу сохранить в голове.

Июнь 1961г.

ДАЧНОЕ

… «Скука загородных дач…»

Блок

Одна против другой воссели кошки.

Десятый день не падает жара.

От морд усатых и от зноя тошно.

В ракете я на Марс готов удрать.

О кошке были строки у Бодлера,

Над ней в новелле измывался По,

А я вымямливаю что-то о химерах,

Смотрю в глаза зелёные в упор.

Радио вдали то прохрипит, то крякнет…

Как хорошо, что нет его и тут!

Когда бы к кошкам и жаре да эти враки

Мне было бы совсем невмоготу.

1960г., Кратово

ИЮЛЬСКАЯ МЕЧТА

Сладостной прохлады, быстреньких дождей –

Вот и всё, что надо до последних дней.

В годы семилеток только так хотеть

Очень уж нелестно даже и в сто лет.

Но умно ли очень яростно желать

Говорить, что хочешь и не прятать взгляд?

Ни о чём опасном про страну – завод

Не скажу я гласно – пусть себе живёт!

Но когда я должен знать всегда одно

И свободно ползать, где разрешено –

Лучше нет отрады для последних дней

Сладостной прохлады быстреньких дождей.

1960г. Кратово

Быть постоянно на виду!

О, это чище, чем в аду,

Когда попутчик, соглядатай

Тебя повсюду взглядом схватит,

Когда от люльки до седин

Не смеешь ты бывать один,

Когда то грубо, то учтиво

Ты сжат в объятьях коллектива,
Когда с утра до темноты

Ты с кем-нибудь всегда впритык

И люди с цепким чувством локтя

В тебя свои вонзают когти…

Нет! Я совсем не людоед

И мне не мил без друга свет,

И я б томился в одиночке

Друзей и друга звал помочь мне.

Но даже дружеская цепь

Есть как-никак всё та же цепь.

Куда я от тебя укроюсь?

Как вырвусь из цепного строя?

1960г., Кратово

В противовес мукам одиночки в шахматной новелле Ст. Цвейга.

«Отрадно спать, отрадней камнем стать»

Тютчев

И камнем стать я не смогу,

И спать себя я не заставлю,

Как клоун торчу на кругу –

Оплот циркового устава.

Но что же мне делать, когда

История сделалась цирком

И тем, что я видел, как даль –

Диктатор, как спичкою чиркнул?

Не камень, а кадр в кино

Ночами на узком экране.

Я в тине барахтаюсь снов

Пока серый цвет не нагрянет.

Апрель 1961г.

ГИПЕРТОНИЯ

(после приступа)

Смирилась опять недовольная кровь

И снова звучит амфибрахий…

На слоге ударном я нежусь, чтоб вновь

В безударь, как в люльку забраться.

Как сладостна эта певучая зыбь,

Сменившая свисты и стуки,

Но я не хочу, не умею забыть,

Что старая кровь не уступит.

Что, может быть, мерный классический стих

Юнцу лишь как точечка в точку,

Которому, право, никак не постичь

Всех судорог тютчевской строчки.

Май 1961г.

НА ПОРОГЕ

Если и так под откос, под уклон –

Не всё ли равно, что я смолк?

Нет, нет! И всё, что свершить не пришлось

За мной остаётся, как долг.

Мне трудно дышать, но сильнее стократ

Сейчас исполненья восторг,

Когда я готовлюсь вот-вот умирать

И любое усилье, как в морг.

Нет, врёшь, я успею!.. Ни с чем не равнять

Моих ликований теперь,

Когда весь напрягшись – я рву, как канат

Какую-то ветхую вервь.

И радость сознанья: Я сделал, что мог,

Сейчас бесконечно сильней

Чем в дни, когда юный, не чувствуя ног,

Я рвался к любой вышине.

10 сентября 1961г.

«Нет на земле проступка без отмщенья»

Тютчев, перевод из Гёте.

Надел я новое пальто, и шляпу, и костюм,

Но что же, что же толку в том, когда едва стою.

Тень человека я сейчас, кто двадцать лет назад

В зверьми определённый час в тюрьме открыл глаза.

Я б должен ликовать, что зверь на свалку сдан,

Но как вернуть хоть часть теперь, убитого тогда.

Я тупо в зеркало гляжу на отсвет свой былой…

Сказать: «какая это жуть» - забыть значенье слов.

Проклятье вечное зверям! Расплате свой черёд!

И скажет: «В мире всё не зря!» - тот, кто закроет счёт.

4 ноября 1961г (Сталина перенесли к «стенке». Воспоминания о том, что было ровно 24 года назад)

Задушен ненавистью, скорбью

Я в эти дни забыл про сны.

Сожители мои по гробу,

Мы будем все отомщены!

Когда мы там, в гробу барачном

Во вшах сбивались в уголок,

Когда кой-кто считал удачей

Баланды лишний котелок –

Лишь одиночки думать смели,

Что где-то далеко в Москве

Лежит спокойненько в постели

Не человек – двуногий зверь,

Который в праздник пред народом

Детей с улыбкой прижимал,

Чьих матерей, отцов он годы

Оскалясь на смерть посылал.

Нам памятников всем не хватит,

Да и не нужен нам гранит:

Его вполне и горы трупов

Надолго могут заменить…

1 ноября 1961 г.

Дни разоблачительного съезда

Я сравнить не умею ни с чем

Этих вздрагиваний неприметных,

И в груди, и в глазах, и в плече

Возникающих вместо ответа

И на цвет, и на жест, и на звук,

И на все позывные вселенной…

Эти вздрагивания – отзвуки мук

Слова, рвущегося из плена,

Слов, зачатых вот-вот, но уже

Набухших разрядом нависшим

На каком-то глухом рубеже

Между вскриком и мыслью.

1961г.

Под старость взор и слух тускнеют,

Но множество привычных слов

Звучит, как-будто и сильнее

И обновляет свой покров.

И, кажется, что в них я вижу

Давно забытый перелив,

Что пробираюсь я поближе

К упрятавшемуся в пыли.

И если в юности срывалось:

«Как тень ты предо мной прошла»,

То ныне слово тень с навала

Меня разит из-за угла.

Да, да обманные, как тени,

Встают дремотно предо мной

Все те, кому уйти от тлена

Навек, я думал, суждено.

Как у теней кривятся губы,

Струится вместо глаз дыра

И тело даже не обрубок,

А линий и штрихов игра…

1961 г.

Хочу ли я дожить, пока

За героической собакой

Меня взнесёт взрывной каскад

К созведью ль Пса, к созвездью Рака?

Я славлю человечий ум,

Я славлю дерзость человечью,

Но взваливать зачем, к чему

Вселенную на наши плечи?

Я с радостью б на Марс взошел

И обласкал Венеру взглядом,

Но на земле нехорошо,

Но на земле еще нет лада.

Неважно мне до дня дожить,

Чтоб тоже вознестись в просторы,

Когда земные рубежи

Передо мною на запоре.

1962г.

«… Как этот блеск меня тревожит…»

Тютчев

Блеск календарного, давно отсчитанного лета.

Еще, еще лежит на этом ноябре,

Тревожит он меня больней, чем некогда поэта,

Я больше не могу на этот блеск смотреть.

Под ним еще жухлей и жалче листьев бурых

Опавшие клочки на высохших ветвях,

И даже кажется какою-то понурой

Неба поблекшего пустая синева.

И подступающая к вечеру прохлада,

В которой тонет сразу изнемогший блеск,

Тем резче кажется, что ноябрю ведь надо

Стать, наконец, чем должен быть он на земле.

1962 г.

Зачем подобные мне выжили?

Наверно, только для того,

Чтоб доказать: и не двужильные

Умеют смерти дать отвод.

Когда рождает в сердце ненависть

Слепого отомщенья дух,

Когда слова – и те разгневаны

И не идут на поводу.

Нас выжить научили в лагере

Овчарки и другие псы,

Овчарки с лапами и с крагами,

Носившие порой усы.

Май, 1962г.

Я очень помню Пушкина про совесть,

«Когтистый зверь» навеки впился в мозг…

Да, не давал я часто воли слову,

Но не хвалился, что молчать я мог

Я задыхался в сталинских бараках,

Душил в себе бессильный, жалкий гнев,

Но и не делал вид, что громко крякнув –

Я как-то проявил себя вовне.

Да, я молчал в подлейшую годину,

Когда хрипел и бесновался зверь,

В позорнейшем молчании я повинен,

Пускай о многом знаю лишь теперь…

Но искупил я малую толику

Трусливого молчания своего

Тем, что не орден мне вручил «великий»,

А своре поручил сторожевой,

Меня годами охранять на нарах,

Чтоб я подох ни молодым, ни старым.

Февраль 1963г. Все время «перемалывал» гнусь Эренбурга…

Осевший опыт, бытия осадок.

И вот она – вся мудрость долгих лет.

Для этого книг, размышлений надо ль?

Вся мудрость в том, чтобы гореть – не тлеть.

И я живу, сжигая щепки истин –

Занозы, впившиеся в сердце, в мозг,

На них всё гуще оседает известь,

Чтоб я труднее шевелиться мог.

Май 1963г.

Настоящее по кусочкам

Становится прошлым вовсю.

Все сильней и сильней холодочком

Тянет в душу мою.

Август почти на исходе,

Осенний остер холодок,

Что-то в этом же роде

И с сердцем моим стряслось.

Я и всегда растревожен,

Но вот к семидесяти

Совсем распустил я вожжи

И, промерзая, притих.

Холодом потусторонним

Тянет сильней и сильней,

Медленно он хоронит

Ростки нераскрывшихся дней.

19-21 августа 1963 г., Накануне давящего юбилея.

Оскал затвержен мной, как маска,

Мне душно в ней всегда, везде…

Бессильной злобой я истаскан,

Как похотью бессильный дед.

Пусть эта злость и не святая,

Но я не только за себя

Как свечка старомодно таю,

Когда мне дважды два долбят,

Нет, не могу я и не смею,

Седьмой десяток одолев,

С восторгом слушать ахинею

И верить в то, что боров – лев….

Март 1963г., Очередное «явление» по вправлению мозгов. Куда деваться? Как жить?

… «Сжигает негасимая тревога»

А. Ахматова

Сжигает негасимая тревога,

Но до конца не может сжечь,

И каждый день на том же я пороге,

И каждый день перед собой я лжец.

Но я не лгу, всех уверяя,

Что вижу оползень над самой головой,

Свисающий с услужливого края,

Готовый ринуться вот-вот.

Нет! Я не лгу, что шорохи и трески

Рвут ночью паутинку снов,

Что оползень почтительно и дерзко

Предупреждает: он совсем готов.

И все-таки, пока он не сорвался,

Я лжец перед другими и собой:

Меня бы надо выбросить на свалку

И устремиться с оползнями в бой.

Октябрь, 1963г.

ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ПУШКИНА

«День каждый, каждую годину

Привык я думой провожать,

Грядущей смерти годовщину

Меж них стараясь угадать…»

Пушкин

Ты пережил в неполных сорок

Все то, чего на сотню лет

Хватило б нам, когда б так скоро

Уже не начинали тлеть.

Еще при жизни мы, едва ли

Еще не первый крик издав,

Когда в кроватке, как в подвале,

Нас ночь душила, как удав

И то же, то же было позже,

Когда годами напролет

Нас с вышки караул острожный

Высматривал: «Эй! Кто идет?»

И то же, то же и поныне

В большой тюрьме, где не видать

Колючек и бараков длинных,

Но где «глазок» открыт всегда.

Мы тоже каждую годину

Привыкли думой провожать,

Грядущей смерти годовщину

Напрасно силясь угадать

Но мы уж истлеваем годы,

И так давно твердим «прости»,

Что «пусть у гробового входа»

Не в силах мы произнести.

Нас не утешить жизнью вечной,

Завоеванием небес –

Пусть спутник там живет беспечно,

А мы хотим пожить и здесь.

1964г.

Свет не включен, а лампочка горит,

Дневными блесками питаясь.

Но это лишь стекла пустая прыть,

И без накала все – игра пустая.

Я не хочу стекляшке подражать,

Не стану пыжиться, когда пропал мой жар.

Март 1964г.

«А если… а вдруг … а если… а вдруг…»

Меня эти «вдруг» и «если»

Держат всю жизнь на злейшем ветру

В любом несуразнейшем месте.

Пылинкой кружусь в завихрении тревог,

Достойных, полушутливо-вздорных,

Уныло шучу, что таким был и Блок,

Но тут же сникаю позорно.

Эпоха – не плащ, под которым легко

Упрятать разменную мелочью

А то, что под горлом удушливый ком –

Мое одинокое дело.

Июнь 1964г.

«Весна в 1964 г. Была исключительно прохладной…»

(из газет)

Под полонез Огинского грущу…

Что может быть сейчас смешней такого?

Но мне мелодии Варламова, Титова

Милей всех современных «дыр-бул-шу».

Как трудно жизнь дает своей весне

Год шестьдесят четвертый!

Весну бы эту я отправил к черту,

Когда бы не старинный полонез.

Его наигрывал покойный мой отец.

Его напев бравурный и щемящий

Помог мне не сыграть безвкусно в «ящик»,

Когда я нищенствовал в пустоте.

И распадусь я, как разрубленный с плеча,

Когда Огинский перестанет мне звучать.

1964г.

Тяжелую зимнюю обувь

Сбрасываю с ног.

Это надо давно бы:

Весна подступает легко.

И с тяжестью этой как-будто

Швыряю я старости груз,

Но кажется так на минуту,

И снова слепящая грустью

Пушкинской светлой печали

Мудрый настой не для нас –

На сталинских людеповалах

Мы уксус испили до дна…

1965 г.

Верю наперекор надежде

(стихотворение Л. Украинки)

Нет, я наперекор надежде

Совсем не верю ни во что.

Я безнадежно где-то «между»

Сажусь за одряхлевший стол.

На нем (смешно!) перо, бумага,

(Хоть и перо с бумагой – дрянь)..

Но помню я, что лагерь – лагерь,

Что хныкать (как смеяться) – зря.

Тяжелой каплей мысль все та же

Стучится в отсыревший мозг…

Потомок дальний, в пьяном раже

Меня бы ты припомнить мог!...

Ночью протекла крыша и мучительно билась капля за каплей о стенку подставленного чана. Вчера умерла О.Л.

Господи, что тебе стоит,

Если ты всемогущ,

Сделать такое простое –

Мне приказать: «Ни гу-гу».

Ни – ни гу – гу о тревогах,

Тех, что возможны и есть,

Бедах, что ждут на пороге,

Иль подают только весть.

Господи, как это нудно –

Жить настороже,

Если как-будто повсюду

Чей-то водительский жест.

Вверься ему безраздельно

И не пойдешь – полетишь…

За небольшим только дело:

Давит могильная тишь.

1965г.

Ко всем приходит время корчиться,

Поджариваться в аду,

Я тоже не иной, чем прочие,

К тому же подошел, иду.

Мне кровь пустили после приступа,

Я, как былинка, ослабел…

Мне только хочется неистово

Оставить память о себе,

Неистово, как только дышится,

Когда после палат

В себя впихаешь всеми мышцами

Воздух прозрачнее стекла,

Он ранит ледяной колючестью,

Но этих благодатных ран

Не надо ничего мне лучшего

После могильного вчера.

1965 г.

«Надо быть спокойнее…»

(совет врача)

… Но я, быть может, только тем живу,

Что беспрестанно разрываюсь,

Что копошусь, как бы во рву,

Куда зачем-то забивают сваи.

Не надо мне ни Кафки, ни других,

Чтоб видеть только загнанности ужас…

Найду ли силы в заклинании «сгинь!»

Поверить просто и не тужась.

30 мая 1965 г.

Последнее стихотворение…

Воспоминания…

Мой сын Алеша решил издать книгу по рукописи воспоминаний своей бабушки со стороны отца Марии Яковлевны Зунделович.

Просит написать мои воспоминания о ней.

Вспоминать все для меня достаточно тяжело поскольку с отцом Алеши мы расстались и несмотря на то что я никогда не была против общения его с сыном с его стороны желания не было. В 1993 году он уехал в Израиль, потом в Германию и следы его затерялись, хотя я пыталась найти его и установить контакт ради Алеши.

Тем не менее наше общение с Марией Яковлевной продолжалось все годы до ее ухода.

Итак наше знакомство с Марией Яковлевной состоялось в начале 1980года.

Мы познакомились с Игорем, отцом Алеши на новый год с 1979 на 1980, поехали праздновать новый год веселой компанией в какой-то деревенский дом, в деревне под Екатеринбургом, тогда еще Свердловск. Ирина Семенова моя подруга со студенческих лет из Волгограда, откуда мы приехали по распределению, пригласила меня в их компанию, там был Игорь.

Мы приехали по распределению после института из Волгограда в Свердловск десять человек, по специальности экономисты городского хозяйства. Жили в новом общежитии для молодых специалистов, жили весело, работали в ПКБ АСУ — бюро автоматизированных систем управления, так сказать стояли у истоков автоматизированных систем управления, когда компьютер был такого размера, что занимал целую комнату, даже не верится какой прогресс произошел за 30 с лишним лет (приехали в 1978 году).

Игорь меня привлек своим интеллектом, начитанностью, казалось он знал все и обо всем. Меня всегда привлекали умные мужчины.

После встречи нового года, который навсегда запомнился нам всем, у меня еще и день рождение 2 января 1980 года, мне 24 года, в общежитии праздновали весело, Игорь не был, у него сессия, он учился на 3 курсе университета на факультете физика-астрономия. Пришел поздравить меня через несколько дней подарил лыжные ботинки, лыжи подарили мне веселая компания. Начались совместные поездки на лыжах, походы в кино, праздники, дни рождения всей компанией.

Из всей компании он выделялся еще и увлечением в преферанс, часто приходил в общежитие, научил нас всех и мы проводили время за этой игрой.

На 8 марта принес мне подарок, я поняла, что приготовила его мама что то типа шампуня, крема, тогда это был дефицит, мне это было приятно.

Через какое-то время, мы вечером гуляли, продрогли, кафе тогда не было, да и не по карману, он пригласил меня домой.

Познакомились с Марией Яковлевной, она нас сразу накормила, меня сразу понравилась атмосфера дома, все как то уютно, скромно, но что поразило меня, то что квартира была вся заполнена книгами, полки с книгами стояли от пола до потолка начиная с коридора, в гостиной, у Игоря в комнате.

Чтение было и моим любимым занятием, меня к этому направляла моя двоюродная тетя Галя (царствие ей небесное) с папиной стороны, учительница французского языка, моя классная руководительница в школе и наставница по жизни, которая привила мне любовь к чтению, к искусству, которая меня девчонку 13,14 лет повезла в Москву на зимние каникулы и мы с ней прошли все театры, начиная с Большого, малого, оперетты, Ермоловой, показала мне Третьяковскую галерею, все музеи Кремля. Это для меня было такое, я поняла, что кроме Суровикино, в мире много интересного и прекрасного, это был толчок и к моей любви к путешествиям, что передалось и тебе, Алеша.

Каждое лето тетя Галя готовила мне список литературы и я быстро сделав домашние дела, которых в частном доме было очень много и для нас детей, я на раскладушке под яблоней читала все подряд и советских писателей Рыбакова, Макаренко, Кассиля, и Марка Твена, Джека Лондона, всего Вальтера Скотта и т.д., короче была в этом плане белой вороной. Родителям было не до чтения, хотя мама по образованию библиотекарь, она тоже много читала до замужества (царствие небесное). Все подруги в это время тоже не заморачивались, били баклуши все лето.

Еще немного о тете Гале (Галина Павловна Князева), она в 1956 году побывала в Париже во время учебы или после института и ее слова о том что прожить жить и не побывать в Париже нельзя, тоже помню всю жизнь. (Жаль, что побывали с Лидой только однажды в Париже, зато сами исходили без экскурсоводов все знаменитые места).

Это отступление немного для того чтобы пояснить, что я простая девочка из глубинки, из простой семьи, я сразу потянулась к этим интеллигентным людям, к этой семье, может быть не сразу поняв, что травма Игоря достаточно серьезна (он увлекался велосипедом и врезался в стоящую машину, повредив голову, был без сознания месяц, в бреду читал наизусть Омара Хаяма).

Еще вспомнила про нашу первую встречу с Марией Яковлевной, чтобы понять насколько я была из другого мира. Внешне она показалась мне очень приветливой, воспитанной, тактично ушла к себе, я Игоря спрашиваю кто она по национальности, он говорит француженка, и я настолько была наивна я поверила, только потом поняла, что он пошутил, что евреи всегда жили в страхе и скрывали свою национальность.

Потом после свадьбы, когда Мария Яковлевна рассказывала про историю своей жизни, про репрессии родителей, лагеря, про ее скитания без родителей с 11 лет по родственникам, для меня это было шоком, мы ничего не знали об этой стороне жизни, это потом были книги про Гулаг, лагеря и т.д.

Мы в своем мире, среди наших родственников не было ничего подобного. Там были донские казаки, белые, красные, история описанная в «Тихом Доне» Шолоховым практически полностью из жизни моих дедов и прадедов (Алеша, я многое записала в последний приезд со слов деда, потом тебе напишу). Поэтому трагедий и трудностей было везде предостаточно.

Поэтому попав в эту семью я старалась перенять все хорошее.

Когда мы поженились с Игорем, Марии Яковлевне было 53 года, гораздо моложе меня сейчас, хотя она работала на ответственной работе (какое-то военное КБ), я ее видела только в домашней обстановке, где она честно говоря работала не покладая рук, все домашнее хозяйство вела сама, сама таскала огромные сумки с продуктами, без лифта на пятый этаж, всегда у нее все наготовлено несколько блюд, всегда уютно.

Я понимая, что должна научиться для мужа готовить то что готовит его мама, все вечера и субботы старалась помогать готовить и училась готовить новые блюда, до сих пор в нашем меню многие блюда из ее рецептов: торт Дездемона, торт Наполеон, всякие заливные, фаршированная щука. Каждую субботу сама М.Я. делала тесто с добавлением манки и были пироги с рыбой, с капустой и т. д., что я тоже делала регулярно, когда Алеша жил со мной.

Дом был очень гостеприимный, на все праздники, дни рождения собирались знакомые, друзья и уж тогда стол был полон различных яств, тем более, в магазинах ничего не было, а Иван Васильевич получал спецпаек (он занимал уже тогда пост прокурора по криминалистике), всегда была икра, колбасы, и так далее и плюс М.Я. кучу блюд готовила, начиная за несколько дней. Но ценное было не только яства и выпивка, как водится, но интересные разговоры, интеллигентных людей о политике, о литературе, обсуждались новые книги, которые печатались в толстых журналах, которые я переплетала у себя ПКБ и они шли по рукам, все читали и обсуждали, что помню «В круге первом», «Один день Ивана Денисовича» Солженицина про лагеря и вообще новинки литературы. В семье выписывались целые кипы газет, журналов.

В 1970-1980 годы, да и позднее в среде интеллигентов (во многих семьях просто для интерьера) собирание семейной библиотеки было делом чести, сдавали макулатуру, получали талоны на собрания сочинений какие были и т.д.

Кстати М.Я. много и у меня училась, борщ по маминому рецепту был гораздо вкуснее, всякие овощные блюда, баклажанная икра и так далее у нас готовятся немного по другому и были оценены и Иван Васильевичем.

Это что касается быта, но большое спасибо Марии Яковлевне за то что она советовала мне прочитать уже другие книги, открыла для меня Мопассана, Моэма, Ремарка, Хемингуэя и много другого. Вообще в семье читали все, Иван Васильевича я помню только сидящим в его кресле, в которое не смел садиться никто, перед телевизором с книгой в руках. Вообще Иван Васильевич был царь и бог дома, М.Я. делала все чтобы ему угодить, накормить именно то что он хочет, хотя зная историю их жизни именно М.Я. можно сказать выучила его и сделала тем кем он был от слесаря до прокурора.

Т.е. жили очень хорошо, Игорь еще учился, я уже работала, на питание отдавала М.Я. 10 рублей, из моих 115руб, так решила М.Я., чтобы я не чувствовала себя нахлебницей (что я решила справедливо), по выходным втроем играли в преферанс (я, Игорь, Иван Васильевич).

В 1982 году родился Алеша, М.Я. взяла отпуск и весь месяц помогала мне с ребенком, старалась вперед Игоря и купать Алешу, и гулять, может поэтому Игорь как то отстраненно занимался ребенком, тем более он как раз заканчивал университет, она вроде его хотела заменить.

У М.Я. в спальне висела фотография маленького Игоря в несколько месяцев, я всегда смотрела, и говорила, хочу такого же сынулю и Алеша родился очень похожим, М.Я. очень любила, Алеша, тебя.

Мария Яковлевна родила Игоря поздно, в 30 лет, она безумно его любила, после аварии и его травмы, она еще более боялась за него, поэтому, конечно она была очень рада, что Игорь женился, родился внук, все как положено. Но ее безумная любовь к Игорю мешала иногда оценить правильно его поступки по отношению ко мне и вообще по жизни, со временем и она это поняла, да и я тоже.

Даже после развода с Игорем, мы продолжали общение с М.Я., она всегда приходила к нам в гости, она сделала очень много полезного в воспитании Алеши. Она была инженером энергетиком, учила Алешу паять платы с паяльником, даже постарше пытались ремонтировать с Алешей вместе в телевизоре какие-то детали. Может быть поэтому Алеша пошел на радиофак в УПИ.

Заслуга М.Я. в том что она научила Алешу многому доброму, своим примером показывала доброе отношение к людям, всегда старалась помочь и словом и делом.

Научила Алешу играть в шахматы, став постарше он занимал и в школе в турнирах первые места, любовь к книгам это в генах ото всех, хотя в наше время телевизоров и компьютеров это большая редкость.

Гены Марии Яковлевны, Иван Васильевича, их родителей и моих родителей все воплотились в Алеше, недаром, Алеша, ты продолжаешь учиться, стремишься узнать большее, тебе интересны люди, ты готов помочь всем, тебе все интересно, где бы в каком городе, в какой стране ты ни был ты окружаешь себя интересными людьми.

Ты достойно подтверждаешь, что дети должны быть во много раз лучше своих родителей.

Мария Яковлевна была знакома с моими подругами, все прочитали ее воспоминания, ее жизнь учит многому и трудолюбию, отношению к работе на любой должности и месте.

До сих пор я готовлю по ее рецептам заготовки на зиму, огурцы, помидоры, делимся с подругами рецептами.

Моя сестра Лида, неоднократно приезжая к нам в гости, общалась с М.Я., до сих пор вспоминает ее разговоры с ней, ее советы, вспоминает М.Я. как светлого человека в своей жизни, которая тем не менее имела всегда свое мнение, умела принимать решения в трудные моменты жизни, недаром она занимала немалые посты по работе.

Светлая память.


[1] «Сны на яву» - документальный фильм 1991 года выпуска о трагической судьбе Льва Разгона - русского писателя, узника ГУЛАГа.

[2] Отец Марии - Зунделович Яков Осипович.

[3] Абракадабра - бессмысленное слово.

[4] Бахов Алексей Игоревич – внук Марии.

[5] Бахов Игорь Иванович – сын Марии.

[6] В рассказе А.Моруа в отеле «Танатос» помогают людям, попавшим в тяжёлое положение, добровольно и безболезненно умереть.

[7] Зунделович Бэлла Исидоровна – мама Марии.

[8] Детская игра, популярная в XX веке.

[9] Большой театр в Москве.

[10] Лубянка – Лубянская площадь в центре Москвы, где располагались здания органов госбезопасности и тюрьма.

[11] Большая Полянка (Полянка) – улица в Москве, где жила Мария.

[12] 7 и 8 ноября отмечался один из главных государственных праздников в СССР – День Великой Октябрьской социалистической революции.

[13] Пионерский сбор – собрание пионеров. Пионеры – участники детской школьной организации.

[14] Популярная песня 30-х годов «Эх, хорошо в стране Советской жить» Слова В.Шмидтгофа, Музыка И. Дунаевского.

[15] Могилёв-Подольский – город в Винницкой области Украины.

[16] Духовщи́на — город в России, административный центр Духовщинского района Смоленской области.

[17] Лодзь – ныне город в Польше. Тогда была Россия.

[18] Высшие государственные литературные курсы Московского управления профтехобразования — высшее учебное заведение для подготовки профессиональных литераторов, существовавшее в 1925—1929 годах. Организатором курсов был поэт Валерий Яковлевич Брюсов.

[19] Российский экономический университет имени Г.В.Плеханова.

[20] Еврейские гетто - принудительное поселение людей, предназначенные для последующего массового уничтожения фашистами во время Второй мировой войны.

[21] Сотрудники НКВД.

[22] Буфет – шкаф для посуды.

[23] Зунделович Ольга Львовна – родственница, опекавшая Марию в отсутствии родителей.

[24] Большой Каменный мост — один из мостов через Москву-реку.

[25] Черная маруся – жаргонное название специального грузового автомобиля для перевозки арестантов. О них писала Анна Ахматова в «Реквиеме»:

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

[26] Анна Дмитриевна – знакомая семьи, сыгравшая большую роль в жизни Марии.

[27] Рогаткин-Ёжиков Дмитрий Михайлович - (1865-?). Потомственный почетный гражданин, купец торговавший мехами в Москве.

[28] Уплотнение - в 1917-1920-х годах изъятие «излишков жилплощади» у обеспеченных граждан в пользу лиц пролетарского происхождения.

[29] Шмидт Отто Юльевич — советский ученый, географ, исследователь Севера.

[30] НКВД - Народный комиссариат внутренних дел СССР - центральный орган государственного управления по борьбе с преступностью и поддержанию общественного порядка в 19341946 годах.

[31] Цитата из «Горе от ума» А.С.Грибоедова.

[32] Ворошилов Климент Ефре́мович, Косыгин Алексей Николаевич – государственные и партийные деятели СССР.

[33] Матросская тишина - следственный изолятор города Москвы.

[34] Здесь Мария ошибается. Его звали не Владимир, а Иван Леопольдович Лоренц, советский дипломат, репрессирован в 1939 г.

[35] Министерство Иностранных Дел СССР.

[36] Камов Николаай Ильич - советский авиаконструктор, создатель вертолётов «Ка».

[37] Тройка – так назывались внесудебные органы уголовного преследования, действовавшие в СССР в 19371938 годах. Областная тройка состояла из начальника областного управления НКВД, секретаря обкома и прокурора области.

[38] Няндома, Каргополь - города в Архангельской области России.

[39] Восстание Болотникова — крестьянское движение 1606—1607 под предводительством И. И. Болотникова.

[40] Пахан - преступник, имеющий власть, авторитет.

[41] Сопельняк Борис Николаевич - российский писатель, журналист.

[42] Платтен Фридрих - швейцарский деятель международного социалистического движения. Друг В.И.Ленина.

[43] Фили – исторический район Москвы.

[44] Павловский Посад — город в Московской области.

[45] Малоярославец — город в Калужской области.

[46] Буржуйка - металлическая печь для обогрева помещений, популярная в первой половине XX века.

[47] События во время битвы за Москву, когда 15, 16 и 17 октября 1941 года после принятия постановления «Об эвакуации столицы СССР», предусматривавшего отъезд из Москвы правительства во главе со И. В. Сталиным, по Москве распространились слухи, что город сдают немцам. Началась паника, мародёрство, люди массово штурмовали вокзалы и покидали город. В прессе эти события замалчивались.

[48] Во время Великой Отечественной войны карточное распределение продуктов и товаров было введено с июля 1941 года.

[49] Это дом номер 3/6 по Лубянскому проезду, где позднее находился музей поэта В.Маяковского.

[50] Раньше колбасой в разговорной речи называли задний буфер трамвая, к которому прицеплялись и естественно висели на нём, желающие покататься мальчишки, а также халявщики, которые не хотели платить за проезд.

[51] Зенитка – зенитное артиллерийское орудие для отражение атак противника с воздуха.

[52] Фугаска - фугасная бомба с большим зарядом взрывчатых веществ для поражения целей. Зажигалка - зажигательная бомба, предназначена для вызывания пожаров.

[53] В центре Москвы на Старой площади находился Центральный Комитет партии.

[54] Ныне проспект Мира.

[55] Фурункулёз – гнойные нарывы на теле.

[56] Ныне Бишкек – столица Киргизии.

[57] 1-я Варшавская польская пехотная дивизия имени Тадеуша Костюшко - воинское соединение, сформированное в 1943 году в СССР, из польских граждан и советских граждан, поляков по происхождению.

[58] ПОРП - Польская объединённая рабочая партия, правящая партия в Польше с 1948 по 1989.

[59] Александров – город во Владимирской области.

[60] Загорск – ныне город Сергиев Посад в Московской области.

[61] Иваново – областной город.

[62] Моховая – улица в центре Москвы, где располагалось одно из зданий Московского Государственного Университета.

[63] МХАТ - Московский Художественный театр им. Горького.

[64] Арьергард – здесь в значении «в конце, сзади всех».

[65] Левитан Юрий Борисович - диктор Всесоюзного радио. Читал важнейшие официальные сообщения.

[66] Лобное место - памятник древнерусской архитектуры, находящийся в Москве, на Красной площади.

[67] Ерцево – посёлок в Архангельской области.

[68] Голубцова Валерия Алексеевна - ректор Московского энергетического института с 1943 по 1952 год.

[69] Маленков Георгий Максимилианович - советский

государственный и партийный деятель.

[70] МГИМО - Московский государственный институт международных отношений.

[71] УВД – Управление Внутренних Дел, органы милиции.

[72] КГБ - Комитет государственной безопасности - партийно-государственная организация, защищавшая режим СССР от внутренних и внешних врагов.

[73] РСФСР- Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика, название Российской Федерации до 1991 года.

[74] Спецотдел – подразделение КГБ в гражданских утверждениях.

[75] Клодт Пётр Карлович - великий русский скульптор, статуи коней, которого стали украшением Петербурга.

[76] Комсомол - (сокращение от Коммунистический союз молодёжи), полное наименование — Всесоюзный ленинский коммунистический союз молодёжи (ВЛКСМ) — политическая молодёжная организация в СССР.

[77] Ванька-встанька - куколка в виде округлой фигурки, которая из-за находящейся в нижней её части тяжести принимает только стоячее положение. Здесь в значении – несгибаемая, несломленная.

[78] Караганда – город в Казахстане, где во времена СССР находился один из крупнейших исправительно-трудовых лагерей.

[79] Секонд хенд – одежда и другие предметы бывшие в употреблении.

[80] Распределение – с 1950-х годов в СССР стала применяться практика распределения выпускников на предприятия по специальности, приобретенными ими в вузе.

[81] Сексот – секретный сотрудник - осведомитель КГБ в каком-либо коллективе; стукач, доносчик.

[82] МИФИ - Московский инженерно-физический институт.

[83] Завод п/я - закрытое или секретное (оборонное) предприятие в СССР. У них не было названий, только адрес – п/я – почтовый ящик.

[84] ОТК- отдел технического контроля.

[85] Столбы - государственный природный заповедник недалеко от Красноярска.

[86] КПСС - Коммунистическая партия Советского Союза, правящая политическая партия в СССР. Райком – районный комитет партии.

[87] Целина́ - собирательное название неосвоенных плодородных земель, прежде всего в Казахстане. В 1950-60-е гг. осуществлялась государственная программа увеличения продовольствия страны через освоение целины.

[88] Тридцатитысячники - передовые работники предприятий, партийных учреждений, направленные КПСС в деревню в 1955—1957 годах для руководства отстающими колхозами с целью подъёма сельского хозяйства в стране.

[89] Комсомольская путёвка - документ, по которому районный комитет ВЛКСМ направлял комсомольца на работу на ударные стройки страны.

[90] Всесоюзные студенческие строительные отряды (стройотряды) - комсомольская всесоюзная программа для студентов, формирующая временные трудовые коллективы, для добровольной работы в свободное от учёбы время (как правило, летних каникул) на различные объекты народного хозяйства.

[91] Министерство лесной промышленности.

[92] Завком – заводской комитет, профсоюзная организация рабочих.

[93] Дело врачей – громкое уголовное дело против группы видных советских врачей, обвиняемых в заговоре и убийстве ряда советских лидеров.

[94] Крылатая фраза, авторство которой приписывают французскому писателю 16 века Анри Этьену.

[95] ВИЗ – Верх-Исетский завод в Свердловске, давший название городскому микрорайону.

[96] Малый театр - драматический театр в Москве. Один из старейших театров России.

[97] Горздрав, облздрав - городской и областной отделы здравоохранения.

[98] Здесь находилось административное здание КГБ г. Свердловска.

[99] Морг.

[100] Щипцы - медицинский инструмент в виде специальных щипцов для извлечения головки плода во время родов. Раньше использовались в случаях опасности для жизни матери и ребёнка.

[101] Карма – совокупность совершённых человеком поступков и их последствий, определяющая судьбу.

[102] Областной совет профсоюзов.

[103] ОБХСС - отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности, в составе Министерства Внутренних Дел СССР.