Письмо № 17
Милая Иринка, здравствуй!
Как скоротечно время! Казалось бы, совсем недавно у нас было первое свидание, а вот минуло уже почти три месяца, минула первая в зоне осень и полетели «белые мухи», так мы называем здесь первый снег. В наших краях осень сгорает мгновенно, впрочем, как и вся наша жизнь. День замечаешь, когда он уже пролетел, и, лежа в кровати, иногда думаешь: до чего ж глупо и бездарно уходят здесь дни, недели, месяцы... Иногда приходит такое болезненное ощущение, словно по волосинке у тебя выдергивают дни и ты беспомощен что-либо сделать. Конечно, я не первый и не я последний в мире стен и решеток, когда-то в варварские времена и жизнь человеческая не стоила ничего, но с прогрессом сознания росло и понимание ценности человеческой мысли, именно мысли, а не жизни вообще. Поэтому многие из нас, я не могу говорить тут за всех, страдают не в меньшей степени от насильственного ограничения интеллектуальной деятельности, чем от формы и режима содержания физиологического свойства. Я бы предпочел, чтобы мне урезали мою и без того скудную пайку, но дали бы возможность писать и читать без принудительного труда по шесть дней в неделю. Тут кандалы в виде стен, заборов и цензуры наложены не столько на наши руки и ноги, сколько на наши головы.
Салтыков-Щедрин делил людей на две категории: творцов и «небокоптилыпиков». «Творцы», в моем понимании, не обязательно должны быть физиками, или писателями, или архитекторами, это могут быть люди любой профессии, лишь бы они приносили какую-то пользу обществу. Ну а «небокоптилыциков» хватало везде и всегда — в любом обществе и в любую эпоху. Не думаю, чтобы в советском государстве их оказалось меньше, чем в России времен С.-Щедрина. Более того,
по моему убеждению, сегодня «на бочку» в нашей стране залезли «небокоптильщики», и нет ничего удивительного в том, что в государстве насаждается и преобладает их мораль. Они разглагольствуют о ценностях жизни, о равенстве и правах человека, на самом же деле все эти ценности свелись к обладанию двух примитивнейших вещей: партбилета и наград, а понятие равенства вообще утратило всякий смысл и стало пустым звуком. Это утопия, которая, вероятно, никогда не найдет места в реальной жизни. Но одно дело — осознавать это, другое дело — выдавать это за научную и, главное, осуществимую теорию, при этом умышленно и методично пытаясь навязывать этот блеф всему миру.
Впрочем, я немного отклонился от темы. Был задан вопрос, не обращенный ни к кому: ценят ли в советской России время и мысль? Я позволю себе сильно усомниться в этом. Если бы здесь ценили мысль, инженеров и профессоров не посылали бы в колхоз полоть капусту, как подсобных рабочих. А сколько времени убивает рядовой советский человек в очередях, считал кто-нибудь? Они уравняли всех, кроме самих себя, и решили, что таким образом можно построить некое благообразное общество. Какая это должна быть скучная гнусность! Вспомни времена царизма и отношение той власти к литераторам, критикам и философствующим бунтарям. Для меня неудивительно и естественно, что кого-то преследовали за пропаганду террора, кого-то «закрывали» в Петропавловку за организацию государственного переворота, кого-то высылали подальше от столицы за «подрывные» трактаты, однако в тюрьмах и ссылках все эти неуемные революционеры имели возможность читать и писать все дни напролет, о чем нынешним революционерам можно только мечтать. По-видимому, большевики учли свой опыт и подкорректировали это упущение бывшей власти. Для них это не было абсолютно потерянное время, было ограничение свободы и тяжелые условия, но не было самого важного для любого мыслящего и активного человека: утраты бесценного времени.
Время в государственных делах решает очень многое, если не все, и упущенное время бывает порой никаким образом не догнать и ничем не компенсировать. Там наверху они знают об этом и поэтому «закручивают гайки» любым оппозиционным поползновениям до последней резьбы. Только не думаю, чтобы это была очень мудрая политика хотя бы по той причине, что у всех «гаек» есть свой «предел прочности» и когда-нибудь резьба их может сорваться. Есть и другая, пожалуй, более существенная причина, а именно — время. Да, то самое время, которое мы теряем за колючими проволоками и которым наслаждаются они за кремлевскими стенами. Это самое время уже завтра превращается в историю, которая пишет свою летопись и в которой они не властны. Пройдут годы, история расставит все на свои места, и, кто его знает, может быть, наши сегодняшние потери обернутся завтра их поражением. А это как раз то, ради чего стоит прозябать сегодня в этой глуши. Я пишу это без претензии войти в историю как выдающийся оппозиционер, хотя, вероятно, у кого-то из моих солагерников такие амбиции имеются. Но о своем «замечательном» месте в истории, пожалуй, думают со сладостной надеждой, как никто, те, кто там наверху. Он тоже, вероятно, мечтал, что будет жить едва ли не вечно и вечно править, что силы природы не властны над ним. Слава Богу, он ошибался! Еще вчера он был «величайшим из вождей», сегодня он такой же смертный, как и мы все, а завтра, где его имя будет завтра?
Лагерное начальство не могло не разрешить эту прямую передачу из Москвы, и все мы имели возможность смотреть по телевизору, как его хоронили, нашего «дорогого, незабвенного, гениального» генерального. Нам трудно было скрыть свои чувства, и наши лица тогда отражали всеобщее возбуждение и в той или иной степени легкое злорадство, потому что для многих из нас он олицетворял собой своего рода образ некого современного «Кощея Бессмертного». Еще бы, править два десятилетия!
Для меня же он был вообще чуть ли не единственным правителем, так как вся моя сознательная жизнь прошла под знаком «густых бровей». Мне кажется, что примерно также воспринимали известие о смерти русских императоров все каторжане и заключенные в России, равно как и узники ГУЛАГа — смерть Сталина. От таких событий каждый узник, будь он уголовник или политзаключенный, ждет каких-то перемен, на какое-то время появляется надежда: а вдруг амнистия? Однако сегодня ждать милости Кремля, думаю, не приходится. Было что-то символическое в последних кадрах репортажа о похоронной процессии, когда опускающие гроб с бренным телом «любимого вождя» чуть не уронили его в яму, вероятно, от избытка чувств. Оператор поднял камеру, дабы обойти неловкий эпизод, и в поле зрения телеобъектива случайно попала стая ворон, пролетающая над Красной площадью. История советского государства перевернула еще одну страницу, отнюдь не светлую и не лучезарную.
Один маленький эпизод, о котором я хочу рассказать сейчас, отражал в достаточной мере наше общее настроение. За несколько дней до вышеупомянутого события меня перевели работать на кухню в качестве временной подмены одного человека, которого увезли в госпиталь. Чистить картошку и мыть пол специального обучения не требуется, и я за один день освоился со своими новыми обязанностями. А в тот день, когда ТАСС сообщил эту новость, другой кухонный работник и доверенное лицо администрации ушел на трехдневное свидание. И ДПНК (по своей «политической близорукости», наверное) поручил это несложное дело мне, начальство в тот день в зоне не появлялось, так как, по-видимому, всех ошарашила эта новость и они ожидали дальнейших инструкций. В тот день им было не до таких «мелочей», как вакансия раздатчика пищи в карцере, которые обычно вовсе не «мелочь» и которые обязательно согласуются с ЧК. Когда я подошел к домику штрафного изолятора с термосами,
то вышедший открыть дверь дежурный старшина удивленно уставился на меня: невиданное дело — «семидесятчик» принес в ШИЗО обед! Разговоры в ШИЗО между раздатчиком пищи и штрафниками формально запрещены, поэтому я спросил у дежурного достаточно громко, чтобы слышали и за дверьми камер: можно ли сказать о сообщении ТАСС? В карцере в тот день радио почему-то «случайно» не работало. Дежурному ничего не оставалось делать, как дать согласие, ведь ТАСС орган все-таки советский и официальный, а не «Голос Америки». Когда я объявил, что наш «любимый вождь» оставил нас и перешел в мир иной, в карцере воцарилась минутная тишина замешательства, и потом чей-то недоверчивый голос за дверью усомнился: «да, ладно, эти басни мы уже слышали...». «Не хотите, не верьте, — говорю, — я передаю вам то, что слышал сам по радио. Ну, а по "ящику" (то есть по телевидению) сегодня чуть позже будет прямой репортаж о его похоронах...». По-видимому, мои слова произвели правдивое впечатление, потому что после них в карцере раздались радостные вопли, пение каких-то гимнов и даже топот. Хоть и звучит это кощунственно, но я доставил им маленький праздник. На следующий день меня от обязанностей раздатчика пищи в карцере освободили.
Вспоминаю один вечер, вернее — одну ночь, в конце сентября. Тогда установилась недели на две чудная погода, не знаю только, обычная для здешних мест или нет. Ни тебе дождей, ни нудной измороси — ясные прохладные дни и ясные морозные ночи. Ничего похожего, правда, на предыдущую осень, ни по настроению, ни по обстановке, ни по климату. Отличие ее от «тюремной» ленинградской осени было и качественное, и количественное. Если там среди камня, бетона и асфальта вся природа заключалась для нас лишь в одном единственном деревце, которое росло в расщелине тюремного двора, то здесь в зоне произрастало всего понемножку, — и молоденькие деревья, и кустарник, и трава-мурава, и
цветы (помнишь ромашки, которые я принес на свиданье?), и даже грибы с ягодами, правда, в поштучном количестве, но все-таки. Если там в тюрьме мы могли наблюдать осеннюю эволюцию природы лишь на той низкорослой ольхе, удивительным образом пробившейся из трещины между асфальтовым покрытием двора и каменной стеной тюремного здания, то здесь мы живем рядом с природой и чутко чувствуем ее дыхание и все ее перемены. Природа тогда уже приготовилась встретить суровую уральскую зиму — многие листья на редких деревцах и кустах в зоне облетели, трава пожухла, а по утрам седая изморозь покрывала всю землю.
И вот в одну из таких тихих морозных ночей я вышел после второй смены из цеха, сел на скамейку возле двери в ожидании звонка, и взгляд мой невольно обратился к небу. Оно меня тогда заворожило. Оно навалилось на меня своей бездонностью и поглотило. Мириады звезд рассыпались по всему небосводу, чистому и безлунному. Сияющий Млечный Путь столбовой дорогой уходил из одной бесконечности в другую. У меня даже слегка закружилась голова от этой глубины и беспредельности. И в те же мгновения меня сковала парализующая мысль, которая, очевидно, приходит едва ли не каждому, кто хоть раз задумывался над смыслом бытия земного, да и мне эта мысль пришла не впервые: что наша жизнь в сравнении с этой Бездной? Да, что жизнь, вся наша цивилизация —это какая-то микроскопическая песчинка во Вселенной. В такие минуты словно впадаешь в оцепенение, и вся жизнь может пробежать перед глазами, как один миг. Как один миг в этом мире без конца и начала, в такие минуты тебя обдает леденящим холодом бесконечности, и неуловимые доли секунды ты соприкасаешься с Вечностью, которую окрестили Богом. Такие минуты могут дать силу и уверенность, либо страх и отчаяние.
Как смешны те, подумал я тогда, кто мнит себя властелинами Вселенной и не хочет видеть ничего, кроме себя и света своей рукотворной звезды на Спасской башне. Они полагают, должно быть, что блеск иных приземленных
звезд на их груди осветит им путь в бессмертие и затмит божественное сияние звезд небесных. Как они заблуждаются! Они всецело поглощены своими земными делами, которые сродни хлопотам муравья, и никогда не поднимают глаз к этим далеким звездам, поэтому они не могут ощутить свое ничтожество и тщетность того, что заполняет их жизнь, поэтому им никогда не понять философии Вселенной. Да и потом, мне кажется, просто невозможно увидеть в Москве такие звезды, как здесь на Урале или где-либо вдали от людского урбанизированного «муравейника». Там в столице никогда не бывает такого чистого неба, как здесь, и мысли тех, кто вершит судьбами людей, в чем-то похожи, я думаю, на московский небосвод— всегда в серой дымке, облачный или затуманенный. Всего лишь каких-то несколько минут я оставался наедине со своими мыслями, с безмолвным и божественным миром звезд. И этих минут мне хватило, чтобы почувствовать себя свободным. Да-да, не удивляйся, за семью заборами может прийти такое чувство. Впрочем, понятие «свобода» всегда было весьма условно и относительно.
Один весьма примечательный разговор на эту тему состоялся у меня с моим новым приятелем спустя несколько дней после вышеупомянутого события. Этот мой новый приятель-солагерник «тянул» свой десятилетний срок за попытку продать американской разведке несуществующие секреты, работал он в прошлом инженером в каком-то закрытом московском КБ, что его в общем-то и подвело, так как доступа к каким-либо документам государственной важности по сути дела он не имел и поэтому никаких секретов продать просто не мог, но ему хотелось что-нибудь продать, даже блеф, на чем он и попался. Как ты знаешь, ЧК не прощает даже умысла измены, не говоря уже о попытке, да еще и «штатникам»! Я бы отнес его к разряду практичных людей, которые стараются извлечь пользу из любой жизненной ситуации, это не значит, однако, что он лишен чувства собственного достоинства и за «понюшку табаку» (или чая) готов
продать свою совесть, вовсе нет, и я более чем уверен, что его жизненная позиция: «живи и дай жить другим» более гуманна, чем непримиримые позы некоторых лагерных «политиков»-экстремистов. Ему ничего не остается, как говорится, «ловить в этой жизни» — жена с ним развелась (кто же будет ждать десять лет из тюрьмы, посаженного по такой глупости!?), квартиры и прописки в столице он лишился, никаких денег на свободе, как я полагаю, припрятано не было. И что теперь? Бороться с режимом и «пробивать головой заборы»? Можно, конечно, попробовать, но он не собирался перевоплощаться в диссиденты и наживать политический капитал из ничего. У него присутствовал здравый смысл, и я его понимал, однако его не понимали многие другие, впрочем, он плевал на все «косые взгляды» и жил по своему разумению.
Так вот, сидели мы с ним в один солнечный воскресный день на лавочке под кустом, как Сократ с Криптоном под оливами, и вели дискуссию на тему «что есть свобода», укутавшись в свои полинялые черные ватники и наслаждаясь погодой. «Так ты говоришь, что более свободен, чем большинство тех, кто живет сейчас по ту сторону забора? И не только здесь, но и в твоем Ленинграде? Да?» — саркастически ухмыльнулся он, глядя на меня в упор ехидным взглядом из-под козырька своей зэковской кепчонки, опущенной до бровей. «А почему бы и нет? — пытался отстаивать я свои позиции. — Какая у них там свобода? Говорить то, что напечатано в газетах? Покупать то, что продают в магазинах? Спать со своей женой или любовницей? Лишь в последнем "аргументе" мы уступаем, пожалуй, так называемым свободным советским гражданам...». «Так кто там свободен? — наседал я на него, — те, кто наверху, имеют все, но не имеют главного — совести, многие внизу ее, вероятно, имеют, но не имеют ничего больше. Так зачем мне такая свобода, если я вынужден все время молчать и не могу сказать то, что думаю?». «Ты, может быть, и думаешь о чем-то, только почему ты считаешь, что у нас
наверху любят думать? — опять хмыкнул он. — Если бы они думали, то ты тут бы не сидел...». «В любом случае, — не сдавался я, — они сукины дети, если ничего не думают и ничего не делают, либо думают и делают наоборот». «А при чем тут свобода, — он почти рассмеялся, — если они живут в свое удовольствие? И на черта им твоя философия!?». «А вот при чем, — начал я слегка заводиться, — оставим пока Леню —это было ходячее ископаемое. Но те, кто вокруг него, они же все видят и все понимают! И все лгут... А это значит, что они далеко не свободны, раз не могут сказать правды...». «Да не надо им это, не могут — потому что не хотят», — продолжая посмеиваться, возразил мой «оппонент». «Но если бы захотели, не смогли бы, — не унимался я, — Шевченко и Кириленко захотели и смогли лишь потому, что один был в Штатах, а другой во Франции. Назови мне хотя бы один случай, чтобы кто-то в Москве с высокой трибуны честно сказал о том, что вокруг происходит?». «Да его бы после такого выступления сразу отвезли бы в психушку, — справедливо заметил он, — а кто туда хочет?». «В том-то и дело, что никто не хочет ни туда, ни сюда. Так какая же у них там "свобода"? Скажи мне: разве может человек, если он чуть-чуть порядочный, лгать всю свою жизнь?». При этом моем последнем аргументе он откровенно расхохотался: «О-хо-хо-хо..! Нашел где искать порядочных людей!»
Я понят, что сморозил глупость и согласился с его аргументом. Но на этом наш разговор не закончился. Он не возражал в принципе, что «там» — за забором нет по сути той свободы, которая может быть определена как некая философская категория, и что в «низах», которым и терять-то нечего, люди тоже не слишком словоохотливы. Они травят анекдоты, поругивают между собой Леню, но редко кто осмелится идти «с открытым забралом» на партию. Он не возражал и против того, что страна наша — это фактически одна огромная зона, а наши «маленькие зоны» не что иное, как «штрафные изоляторы».
Только подытожил он все это так: «Я бы предпочел "несвободу" в Москве "свободе" в нашей зоне», — и мы пошли заваривать чай. В жизни каждый выбирает свое.
В последнее время у меня случались не только такие псевдофилософские беседы, а еще и другие, казалось бы, самые непредсказуемые для меня. Непредсказуемые, потому что ни ЧК с администрацией зоны, ни ты, ни даже я сам не предполагали, что я примкну в зоне к «изменникам» и «шпионам», а не к диссидентам-«семидесятчикам» и что я займу крайне независимую позицию во внутризонной «борьбе миров». Объясняется это весьма просто — я никогда не выносил штампов в мыслях, мнениях и поступках, за что, собственно, и сижу. Что же произошло со мной в зоне? Начну несколько издалека. В зоне жила.., нет, не кошка, а расхожая шутка: «диссидентов у нас почти нет, а есть либо сиденты, либо доси-денты». Ты поняла ее смысл, надеюсь? «Ди» тут подразумевает значение «дважды» — и, действительно, дважды сидящих за политику у нас в зоне (да и в стране) очень немного, их можно, думаю, пересчитать на пальцах. Но шутки шутками, а в жизни реальной и тюремной почти все «диссиденты» относились к своему статусу, я бы даже сказал — званию, с достаточной серьезностью и уважительностью. И вот появляется в зоне человек (в моем лице), который, имея свою «семидесятку», не только не принял это «почетное звание», но и стал откровенно иронизировать над ним, невзирая на авторитеты. Такого от «семидесятчика» компания «диссидентов-демократов» никак не ожидала и была весьма озадачена.
Свое неприятие такого социального определения, как «диссидент», я объяснял своим солагерникам без всяких витиеватостей: «Если ты не папуас, то должен быть в той или иной степени инакомыслящим, иначе говоря, — мыслящим по-своему. Но обобщенное понятие "диссидент" — это настолько неконкретно и расплывчато, что мне бы не хотелось попадать в эту "кучу". У меня есть свои определенные убеждения и четкие позиции, и, если
хотите, я могу их вам в общих чертах изложить, но быть просто "диссидентом", увольте...». «Значит, ты считаешь, что весь Советский Союз это сплошные диссиденты?» — с вызывающей иронией идут на меня в атаку. «Насчет всего Союза не знаю, — отвечаю им, — но среди моих друзей и знакомых нет ни одного, кто думал бы так, как глаголят советские газеты и как вещают от имени всего советского народа. Только они не пишут ни антисоветских книг, ни прозападных статей, они не читают "ГУЛАГа" по причине его отсутствия в магазинах и не объединяются в подпольные группы, так не будем их судить за это слишком строго». «Ладно, — они как бы соглашаются со мной, — но раз такой термин принят, то что ты имеешь против?». «Ничего я против не имею, —говорю, —однако тот, кто его принимал, тот пусть его и применяет». «Так ты не относишь себя к политзаключенным?» — пробуют «зацепить» меня с другой стороны. «Э, ребята, не путайте "божий дар с яичницей", даже по-вашему, — можно быть диссидентом и не быть политзаключенным, и уж по такой логике должно быть или может быть и наоборот, — быть политзаключенным и не быть диссидентом, в том самом понимании. И вообще, я не вижу тут большого достоинства — быть только "диссидентом" и никем больше, это по-моему — нормальное явление».
Короче говоря, если меня и поняли, то с трудом, а кто-то просто отказался меня понимать, и мои взаимоотношения с лагерными «демократами-диссидентами» дали первую трещину еще до нашего первого свидания, а вскоре после него и вовсе привели к заметному отчуждению. Вначале меня перестали приглашать на чаепитие, которое в зоне является своего рода индикатором взаимоотношений, а потом даже и сторониться. Хотя я и не собирался никому навязывать свое общество, но такая, по моему мнению, несправедливость задела меня, и я «подлил масла в огонь», заявив им как-то по случаю едва ли не следующее: «Господа (такое обращение во множественном числе здесь обычное явление), у вас такой же
консерватизм мышления, как и у властей, только в антиподе. Вы так же молитесь на своих идолов — Солженицына, Сахарова, Орлова и других, как коммунисты на своих вождей — Маркса, Ленина, Брежнева... Вот вы пропагандируете некую борьбу чуть ли не насилием и объявляете всех чекистов и милиционеров преступниками, но всякое насилие неизбежно приведет к следующему. Насилию, об этом писал еще Лев Толстой. С человеке же нельзя судить только по его принадлежности к какой-либо ; организации. Подлецы могут быть где угодно — в любом учреждении, в любой партии и любом союзе и даже среди диссидентов... Судить же всех скопом — это слишком рискованное и опрометчивое занятие. И если бы не было милиции, к примеру, любого из вас могли бы просто где-то случайно зарезать, друзья мои...».
Мне пытались что-то возражать, толкуя об этике политзэка, солидарности и моей «борьбе с советской властью», однако и тут наши точки зрения на данный предмет не сошлись. «Ни с какой советской властью я не боролся, — огорошил я их такой постановкой вопроса, — у вас в приговорах тоже многое чего написано. Я всего лишь изложил в своей рукописи личное суждение на современный социализм и саму идею коммунизма... Если же говорить об этике политзэка, то она всегда сводилась, как мне кажется, к двум основным пунктам: не причинять зла ближнему и дать жить другому, или иначе говоря — не делать подлостей и быть терпимым к Другой зэковской позиции. А так, плюрализм у вас получается только на словах... Солидарность же — дело хорошее, но опять же, если злоупотреблять ею, то она из солидарности превращается в насилие — вольное или невольное... Так что я готов поддержать вас в критические моменты, однако устраивать из голодовок политические игры я не намерен и ни в каких символических 1 акциях протеста я участвовать не буду. Я говорю вам это, чтобы вы имели в виду мое отношение к нашей лагерной жизни...». Кто-то из зеленой молодежи вякнул когда, помнится, что я, де мол, пытаюсь «сидеть на двух
стульях», вынудив меня ответить ему достаточно резко: «Я не знаю, на каком стуле ты сидишь, только я сижу на своем единственном и сижу весьма прочно, уверяю тебя, а вот твой стул может под тобой обломиться».
Удивительное дело, Ириша, — статья одна и формулировки в приговорах даже схожие, а люди такие разные! Казалось бы, их что-то должно объединять и их объединяет, но не идеи и не характеры, а окружающие заботы и противостояние власти. Украинский националист часто не соглашался по ряду политических вопросов, например, с эстонцем, русофил же с Волги спорил чуть ли не до драки с армянином... При всем при этом «семидесятчики» традиционно как-то солидаризировались, находя взаимные интересы и почву для общения. К ним иногда примыкали радикально настроенные «изменники» из молодежи (кого судили по 64 статье), кто желал придать политическую окраску своим поступками и «переквалифицироваться» в диссиденты. Надо заметить, что эта молодежь действительно принадлежала к «иначе мыслящей» категории советского общества, только у них} не хватало жизненного опыта и сдержанности, чтобы правильно проанализировать некоторые события либо , разобраться в характерах своих солагерников. Поэтому мое поведение и мои, можно сказать, дружеские отношения со «шпионом», который никак не разделял диссидентскую активность в зоне, оставались для них загадкой. По моему же убеждению, мой лагерный «кореш» никак не относился к разряду «шпионов и предателей» (я упоминал о нем ранее), хотя и носил это клеймо в своем приговоре, он скорее принадлежал к сорту неудачливых дельцов (не все же удачливые!), пытающихся извлечь выгоду из чего угодно. И одновременно он не был способен на подлые поступки и трезво смотрел на вещи. Не могу сказать определенно, что нас сблизило: или его миролюбиво-спокойный характер, или прагматизм, или философски-иронический взгляд на суету диссидентства, но мы нашли общий язык, чего никак не могла понять наша лагерная диссидентская молодежь.
Все бы ничего, но когда дело дошло до того, что меня заподозрили в стукачестве и начали распространять за моей спиной подобные слухи, тут уж я не выдержал и, выбрав удобный момент, подошел с таким вопросом к человеку, авторитетное мнение которого принимается во внимание всеми лагерными «диссидентами-демократами». Он носил сан священника и, казалось бы, должен был быть объективным и рассудительным, но, увы, и он страдал одной из самых распространенных «диссидентских болезней» — шпиономанией и предвзятостью. «Так как же это понимать? — спросил я его тет-а-тет после короткого вступительного объяснения, имея в виду наветы в мой адрес. — Вы боретесь за права человека, за свободу совести и убеждений, деретесь с властью, как говорится, "до последнего патрона", а сами прибегаете к тем же неблаговидным методам, что и ваши идейные противники?». «Но, Герман, — отвечает он мне в своей обычной поучительно-иронической манере, — ты же сам дал повод для подозрений, ты общаешься с человеком, которому мы не доверяем...». «Лишь потому, что он не участвует ни в каких акциях протеста и всегда имеет чай?» — прервали его. «Хотя бы... Ты часами говоришь о чем-то с чекистами и никому не сказал ни разу о предмете ваших разговоров», — продолжил он перечислять. «Я не обязан этого делать, — слегка разозлился я, —это, во-первых, во-вторых, я дал письменное обязательство, что не буду разглашать содержание наших бесед...». «Вот это ты напрасно сделал», — поправил он меня. Я безразлично пожал плечами: «Что сделано, то сделано... Но это еще не основание причислять меня к стукачам. Я могу вас заверить, что ни о каких третьих лицах я с чекистами разговоров не веду, речь идет только о моей персоне. Что же касается продолжительности наших бесед, то она навряд ли больше вашей...».
«Конечно, Герман, — примирительным тоном как бы соглашается он, — а к стукачам тебя никто не причисляет (ложь!). Однако каждый имеет право на свои суждения и
свои подозрения...». «Да, право па это имеет каждый, но никто не имеет права, я говорю о моральном, распространять гнусную клевету и обвинять в подлости человека, причем за его спиной, не имея никаких доказательств!» — выпалил я. Он лишь кисло улыбнулся: «Доказать такие вещи практически невозможно, и не мне тебе говорить — почему... Все наши подозрения строятся только на догадках, и ты сам знаешь об этом... Какие мы можем представить тебе доказательства? Что, установить подслушку в кабинет чекиста и дать тебе прослушать магнитофонную ленту? Ты ж понимаешь... И потом... Ты сам дал повод для подозрений.., ты сказал как-то, что собираешься писать помилование, когда пройдет полсрока... Но тут же сидят не дураки, и всем известно, что никакая просьба о помиловании на бумаге тебе не поможет, если ты не заработаешь это помилование... сам знаешь как...». «Мало ли что я мог сказать? — я был слегка раздражен, но сдерживал свои эмоции. — Только это вовсе не означает, что я на самом деле буду писать помилование, а если тут сидят не дураки, то они должны логически соображать, что никакой настоящий стукач не будет себя светить подобными рассказами... Не так ли?». «Может быть, ты и прав», — он опять скривил губы в кислую усмешку. Мы обменялись с ним еще несколькими аргументами на эту тему, на том и расстались. По-моему, я его не убедил и отношения ко мне со стороны диссидентствующей молодежи так и остались, если говорить литературным слогом, — в дымке призрачных подозрений.
В этом месяце у меня два юбилея, и, полагаю, ты не забыла об этом, и оба в один и тот же день. Да, Иринка, вот уже скоро мне стукнет тридцать три года — возраст Иисуса Христа и пора жизненных переосмыслений, только здесь уже переосмыслять нечего — выбор сделан, а что из этого получится — покажет время. Второй мой юбилей не столь праздничный, и ты догадалась, очевидно, что я имею в виду, — годовщина моего приговора, которая лишь навевает какие-то воспоминания. На
свидании мы говорили о многом и едва ли не обо всем, но я так тебе и не рассказал — какими глазами я смотрел на свое судилище, как это все выглядело изнутри и как меня увозили в зону, что я и хочу сделать сейчас. Воспоминания эти совсем еще свежие, ведь минул всего-навсего один год, и поэтому я помню многое из той зимы до мельчайших подробностей.
Такой вот «чудный» подарок, Ириша, преподнес мне наш «народный» суд в день моего рождения год назад: четыре года разлуки с тобой! «Оригинальней», пожалуй, может быть только «веревка» или «свинец в спину». Впрочем, приговор тогда меня и не удивил, и не огорчил, хотя до суда в глубине души у меня и теплилась слабая надежда, а вдруг!.. Вдруг оправдают или дадут на худой конец ссылку, ведь так было очевидно, что я не совершал никакого преступления! Надо же, какой идиот!.. Еще чего-то надеялся на какую-то справедливость... Если на свете и бывают чудеса, то только не в советском суде. Скорее можно выиграть в лотерее путевку в санаторий «Побег к коммунизму», чем получить оправдательный приговор по семидесятой статье. И тем не менее если бы мне до суда сказали, что в нашем государстве в наше время возможен такой откровенный судебный фарс, я бы наверное не поверил. Это при всем при том, что меня никак нельзя отнести к очень лояльным советским гражданам, что я сам «дорожно-строительным катком» проехал по их закону и правосудию, что частенько слушал голоса «из-за бугра» и разделял во многом не их взгляды... Это я бы не поверил, а что говорить о других? Судить за рукопись и не прочитать из нее на суде ни одной строчки!? Где еще может быть такое!? Ты думаешь, они совещались тогда перед вынесением приговора, когда судья объявила перерыв и они вышли из зала суда? Да, я уверен, они пили чай со свежими булочками и говорили о погоде, Не знаю, каким был суд над моим дедом в 37-м году и сколько он длился перед отправкой его в ГУЛАГ по доносу, только мой суд вряд ли можно отнести к более
«справедливому», если оценивать его по результату. Так же как рыба не может быть нескольких сортов свежести, так и суд не может быть разных степеней справедливости, а может быть либо справедливым, либо нет. До сих пор меня разъедает досада на самого себя — зачем я что-то пытался им тогда доказать? Тут обиден даже не столько сам сфабрикованный приговор, а обидно бессилие перед этой шайкой-лейкой. Даже в нацистской Германии, уж на что злейшие враги Третьего рейха — коммунисты, и то имели шанс защищаться и отстаивать свои права на суде, вспомни процесс того же Димитрова, но мы тут не имеем никакого шанса. Понимаешь, Ириша, никакой я оказывается не инженер и не писатель, а «опасный уголовный преступник», который не ходил в библиотеку и не писал книгу, а изготавливал антисоветское сочинение, слово-то какое подобрали — «изготавливал». Здесь пишут только здравицы нашим «гениальным генеральным», все же остальное — «изготавливают». Какое-то затмение нашло на наш народ и какой-то мрак великого блефа окутал эту великую державу, если люди живут и не видят, что солнце-то и звезды не настоящие, а нарисованные, и нет от них ни тепла, ни света...
Шел тогда суд и шел снег, как ты помнишь, — в первый день моего суда выпал первый настоящий снег, тяжелыми мокрыми хлопьями падал он из серого поднебесья и покрывал плотным бельм одеялом все земное. Из зала суда я мог видеть в окошко только белые крыши домов, и, когда глуховатый и полупридурочный прокурор читал свою обвинительную речь, я смотрел то на него, то на эти крыши, и в какой-то момент тогда я подумал: «Вот ты сейчас всеми силами стараешься очернить меня, а свое правосудие представить таким же чистым и бельм, как этот снег. Но придет когда-нибудь время, выглянет солнце и растает этот снег без следа и без возврата, и все люди увидят тогда, что белое-то было черным, а черное — белым...». Я долго не мог успокоиться после суда от разбиравшего меня досадливого раздражения: на кой шут
я столько времени потратил на подготовку каких-то бессмысленных выступлений — от имени защиты, свое «последнее слово», реплики по обвинению? Кому это надо? Кто там меня слушал, кроме вас? Мой приговор был предопределен за много дней до начала суда, и моя словесная дуэль на суде уже ничего не решала. Покайся я и признай свою вину, ну скостили бы мне по гх трафарету годик лагерей и ссылку, не более, я все равно бы пошел по этому «кругу». Так что пусть с ними торгуется и «вытирает о себя ноги» кто-нибудь другой. Единственным отрадным явлением на суде было — это встреча с тобой, только ради этого и стоило «приехать» туда.
Недели за две до суда к нам в камеру попала книга Ж. Ж.Руссо «Письма...», один из недавно изданных сборников его сочинений, а попала она к нам очень просто: кто-то читал ее в соседней камере и библиотекарша держала эту книгу в руках, когда подошла к нашей «кормушке». Увидев Руссо, я решил взять и его «в довесок» к заказанным мною книгам. То, что я нашел там, ну как нельзя кстати подходило к моему деяу и нашему советскому суду. Я выписал оттуда несколько цитат, и одну из них зачитал на суде, но ты наверняка ее не помнишь. «Можете ли вы себе представить, — писал там Руссо по поводу издания указа об его аресте и сожжения книги, — что нужно оправдываться в преступлении, которое тебе неведомо, и защищаться, не зная, в чем тебя обвиняют? Однако это именно то, что я должен сделать... Дело обстоит так, как если бы судили кого-нибудь за то, что он убил человека, не говоря где, кого, когда: за убийство вообще.
...Критика, какой бы смелой она ни была, отнюдь не является заговором. Критиковать или порицать какие-либо законы — это не значит ниспровергать все законы. Это все равно, как если бы кого-нибудь стали обвинять в том, что он убивает больных, как только он указывает на ошибки врачей...
Повторяю, что же можно возразить против доводов, которых не хотят огласить? Пусть без всяких доказа-
тельств мне говорят, что я хочу ниспровергнуть Правительство, и пусть я скажу, что не хочу ниспровергнуть Правительство, эти утверждения совершенно равноценны, за исключением того, что презумпция в мою пользу: ибо нужно предположить, что я лучше знаю, чем кто-либо другой, что именно я намеревался сделать». Не прямо, как будто сидел Жан Жак где-то здесь рядом «по семидесятой» и писал это не в монархической Франции два столетия назад, а совсем недавно. Впрочем, живи он в наше время в советской России, не миновать бы ему этих стен и этих зон, от советских чекистов он бы уже в Швейцарию не убежал.
Незаметно миновал тогда мой первый Новый год за крепкими стенами, и почти прошла зима с ее серым тюремным однообразием и длинными ночами. Сидеть в камере стало слегка нудно даже с хорошей библиотекой, начал сказываться дефицит движения и свежего воздуха. Но февраль помог нам тогда своими снежными заносами — раза два в неделю надзиратели предлагали тем, у кого суд уже прошел, пойти на снегоочистительные работы во двор, и мы с готовностью соглашались, так как другой возможности размяться и подышать свежим воздухом лишних пару часов там не было. Ближе к марту чуть потеплело, и в ясную погоду солнце уже заметно пригревало, чувствовалось приближение весны — моей первой тюремной весны. Вот-вот должна была прийти моя кассационная бумага. Однажды перед обедом «кормушка» открывается: «Распишитесь в получении», и подают этакую серую папиросную бумагу, годную разве что для одного употребления, а в ней предполагаемое известие: приговор оставить без изменения. Значит, скоро в путь!
На следующий день — свидание с вами, потом проходит еще один день в томительном ожидании, и вот уже вечером на второй день открывают дверь и улыбаются гримасой палача: пожалуйте к цирюльнику. В так называемой парикмахерской, находящейся там же в крайней камере второго яруса, мне «предложили» только один
фасон стрижки — «под ноль», и в тот же вечер перевели р одиночную камеру, с которой я начинал здесь свой «путь». Это означало, что скоро этап, и даже не просто скоро, а сегодня. В ту ночь я почти не спал, естественное нервное возбуждение перед дальней дорогой в неизвестность никак не проходило. Что я знал тогда об этапе, " пересылке, зоне? Да, почти ничего. Рассказы одного-двух очевидцев это совсем не то, что увидеть своими глазами и прочувствовать на своей шкуре. Сквозь дремоту я чутко улавливал в ночной тишине все звуки тюремного коридора и ждал своего часа.
Представляю состояние узника, приговоренного к ! («вышке» и ожидающего решения последней инстанции: отказать или помиловать. Его чувства должны быть, очевидно, настолько обострены и нервы настолько натянуты, что любое движение за дверью ночью он должен воспринимать, вероятно, как благовест. Я не ждал ничего подобного, и путь в зону — это не путь «на вышку», но тем не менее я не мог убаюкать свою нервозность и безмятежно заснуть. Все мои мысли тогда были уже в зоне, и я внутренне был готов к такому путешествию, только такой путь у человека бывает раз в жизни, если бывает, второй раз это уже будет не то... Лишь под утро «кормушка» в моей камере удивительным образом бесшумно открылась и заглядывающий в нее надзиратель заговорщицким шепотом произнес: «Собирайтесь...». Сборы у нас здесь недолгие, собственно и собирать-то нечего — одна маленькая котомка, куда умещается пара сменного белья, тетрадка, мыло, сухой паек, точка. Это сборы не в Сочи, а совсем в другом направлении и с другой плацкартой. Приглушенно лязгает затвор, и дверь также тихо приотворяется: «Пошли, карета подана...».
Последний путь по коридорам следственного изолятора, капитальный «шмон» в дежурке уже конвоирами из внутренних войск, и в путь! Там не «присаживаются на дорожку», там без сожаления прощаются с той «гостеприимной гостиницей», в стенах которой рождаются
такие сюжеты детективных историй наяву, что и не снились даже и Агате Кристи. «Карета» в обличье серого «воронка» ждала отнюдь не у парадного подъезда, а в каком-то бункере, похожем на западню. Наступал час моего «боевого крещения» и посвящения в зэки, до того момента я был подозреваемый, подследственный, осужденный, и вот теперь — «полноправный» зэк: остриженный, одетый в черную робу, черный стеганый ватник и черные кирзовые сапоги. Я спросил тогда у конвоира время: было около четырех часов утра, четвертого марта. От Большого дома до Московского вокзала ехать по ночному городу не более десяти минут, мы же крутили, пожалуй, больше часа: вначале заезжали в Кресты и подобрали там партию зэков, потом колесили по каким-то улочкам и закоулкам. Я либо наблюдал движение «воронка» в крошечный глазок моего «стакана», либо чувствовал, сидя в полной темноте, все его повороты, ускорения и остановки. Последний отрезок пути мы протряслись вообще по каким-то ухабам, мало похожим на улицу. Когда «воронок» остановился и меня извлекли из тесного «стакана» наружу, то я не увидел ничего, кроме рельсов и нескольких товарных вагонов. Это были какие-то задворки вокзала. Чуть поодаль на запасных путях стоял с зарешеченными окнами «Столыпин», который не спутаешь ни с каким другим транспортным средством, а вокруг него в свете ночных прожекторов маячили силуэты конвоиров с автоматами наготове и овчарками. «Ну, что встал, бегом к вагону», —рявкнул молоденький лейтенант из конвоя. Мне как будто влепили поя ошибке пощечину, такое мерзкое ощущение полоснуло тогда по сердцу, и никак и ничем нельзя было ответить — "на их стороне сегодня и сила, и «правда». Одновременно! мне показалось, что я где-то уже видел эту сцену. Но где?' В фильмах о нацистской Германии или где-то еще? Побежать, конечно, я не побежал, но весь тот короткий отрезок пути до вагона, который я проковылял через рельсы, меня не покидало чувство, что вот-вот
кто-нибудь из конвоя подскочит ко мне и начнет пинать сапогами или натравит собак. «Столыпин» принял меня одобрительным галдежом, когда я шея вдоль вагона, и ару дно вообразимой какофонией запахов. Жуткая смесь из едкого дыма дешевой махорки, тошнотворной вони пота, человеческих испражнений и какой-то рыбы заполняла все пространство вагона. Избавиться от нее не представлялось никакой возможности, «дышать или не дышать» — только так стоял там вопрос.
За сплошной решеткой камерных отсеков, вдоль которой я должен был идти за конвоиром по проходу, копошилась безликая серая масса человечков, похожая скорее на зверинец, чем на скопление людей. Меня провели в самое последнее «купе» у разделительной перегородки, называемое «тройник» по количеству полок в нем. Дальше, за перегородкой, находилось помещение для конвоя. Рассказывали, что в этот тройник набивали иногда по дюжине зэков, но я весь путь в две тысячи верст проехал один, хотя все остальные отсеки были переполнены. Тем самым они невольно признавали обособленность моего положения и места в ГУЛАГе. Решетчатая дверца «тройника» за мной с грохотом задвинулась, знакомство с миром «отверженных» состоялось. Едва я успел оглядеться и расположиться, как за перегородкой из соседнего зэковского «купе» послышался хрипловатый шепот: «Эй, земляк, какая статья?». Я ответил. Оттуда опять вполголоса спросили: «А что это за статья?». «Антисоветская пропаганда», — говорю. Через несколько мгновений удивленного замешательства тот же голос уважительно пробасил: «Ну, ты даешь, земляк! Политик, значит?». «Значит, так», — подтвердил я его выводы, мы перекинулись еще несколькими словами, и мой сосед на том успокоился.
Часов через несколько, а время я там ощущал весьма относительно — не будешь же спрашивать его у конвоиров каждые полчаса, когда чуть рассвело и «Столыпин»
был полностью упакован, наш вагон наконец-то тронулся и после ряда маневров был прицеплен к какому-то поезду, категории, думаю, не выше почтово-багажного. И потом... потом весь состав подали к перрону Московского вокзала. По перрону ходили люди, самые обыкновенные люди, но дал нас они были уже «необыкновенные», они были из другого мира. Одни куда-то уезжали, другие кого-то встречали или провожали, и эти люди не знали, или не замечали, или просто не понимали, что совсем рядом с ними былиной мир, который жил своей жизнью, по другим законам, с другими порядками и нравами... Что здесь, в двух шагах от них, за матовыми стеклами и зарешеченными окнами «столыпинского» вагона кто-то смотрел на них сквозь приспущенное окно другими, жадными глазами и завидовал их свободе. Какая-то молодая женщина, помню, случайно оказалась у вагона совсем близко. Ожидая кого-то, она смотрела по сторонам и потом, из чисто женского любопытства, очевидно, обернулась и вгляделась в проем окна. На ее лице изобразился самый натуральный испуг, и она отпрянула от вагона, словно от прокаженного места... Этот момент своей жизни я буду помнить очень долго.
Четыре миллиона отверженных и униженных живут своим рабским трудом в этой стране «благоденствия и процветания», тысячи тюрем и лагерей колючими оспинами покрывают эту «свободную республику». Вдумайся в эти цифры, Иринка. Эта цифра в четыре миллиона наверняка не включает тех, кто привлечен к принудительному труду на так называемых стройках народного хозяйства, или в просторечье, «на химии». В общей сложности будет выводиться, вероятно, соотношение один к тридцати, а если не считать несовершеннолетних, людей преклонного возраста и женщин, среди которых преступность все-таки значительно ниже, то получится, что примерно каждый десятый взрослый мужчина в нашем государстве — преступник! Откуда они берутся? Что их толкает на преступление? Ни партия, ни прави-
тельство не склонны пока заниматься поисками истоков анализировать причины столь обширной «пандемии» преступности, они вполне удовлетворены сегодня дармовым трудом зэков, а остальное их мало беспокоит. «Преступление есть протест против ненормальности социального устройства —итолько...», —писала «Преступлении и наказании» Ф. Достоевский. Что если он в данном случае прав?
Довезли меня до зоны, как ты знаешь, с остановкой в пермской тюрьме без особых приключений. Поездка в «Столыпине», наверное, один из наиболее тягостных и мерзких моментов в жизни каждого зэка, при всем при том, что в этих поездках присутствует некоторая иллюзия динамики жизни и ты можешь подсмотреть в щелочку либо когда тебя «загружают» и «выгружают» другой (немного более свободный) мир. «Столыпинский» вагон — это попросту карцер на колесах, так как ты лишен там всякой возможности что-либо делать и даже двигаться. В отличие от других зэков уголовной категории (которые ели соленую рыбу, потом дули воду, а потом «ломились» в сортир, вопя и дубася по решетке) я всего лишь два раза за всю поездку попросился в отхожее место (потому что старался воздерживаться от еды и питья). Это настолько удивило конвоиров, что один из них спросил меня, уж не йог ли я? Но еще больше поразил их обнаруженный у меня при первом шмоне в пермской пересылке флакон с одеколоном. Этот маленький флакон оставался у меня еще с поездки в Москву, и спецконвой, имеющий дело с «политиками», разрешил мне взять его с собой. Но пермские надзиратели такое видели едва ли не впервые, — чтобы зэк привез с собой почти полный флакон одеколона и не выпил его по дороге! После этого местные ментяры меня очень «зауважали» и даже попросили самому вылить этот одеколон, объяснив мне, что в тюрьме это «не положено» и кто-нибудь может у меня этот одеколон отобрать и выпить. Я не спорил и не возражал — в тюрьме свои законы.
Вот так оказался я в этой Половинке, остальное ты знаешь либо из моих рассказов на нашем свидании, либо из писем, либо откуда-то еще. До следующего свидания очень и очень долго, да и состоится ли оно у нас — мы сегодня не знаем, а хотелось бы увидеть тебя прямо сейчас или хотя бы завтра. Только здешние режимы не позволяют такую «роскошь». Хотелось бы, чтобы ты не скучала и попыталась отгонять от себя мрачные мысли. Все проходит, пройдет и эта черная полоса в нашей жизни, и, может быть, на наш век и хватит светлых дней и теплых звездных ночей. И прошу тебя — не плачь, да, мы дорого платим за свои принципы, но такова жизнь, и не все в ней ровно и гладко. Мне не в чем тебя убеждать, ты сама знаешь и понимаешь, что надо лишь набраться немного терпения, лишь немного... Сколько ребят уходят каждый год в советскую армию и не видят своих невест и матерей по два-три года, а тут всего-то два года в квадрате. Так что не грусти и, как ты мне пишешь, «держи хвост морковкой».
Целую тебя много-много раз и люблю,
твой Герман
Половинка. Ноябрь 1982 г.