- 92 -

«ПОВЕНЕЦ — МИРУ КОНЕЦ»

 

Медвежьегорск, Медвежья Гора, Медвежка — три имени обозначают городок, прильнувший к самому северному краю Онежского озера. В 1933 году здесь по холодным и пустынным улицам ходил ссыльный востоковед Василий Александрович Эберман. Один из ближайших учеников первостроителя советской арабистики академика Крачковского, Василий Александрович посвятил свою научную жизнь исследованию средневековой арабской и персидской поэзии. Но зревшему творчеству судьба отвела всего десять лет; ибо до них была университетская подготовка, после них — тюрьма, закончившаяся смертью.

 

- 93 -

Эберману принадлежат печатные статьи, в частности — «Арабы и персы в русской поэзии»; он опубликовал несколько выполненных им стихотворных переводов с арабского. В последние годы Василий Александрович изучал то, что смогли сберечь двенадцать веков из произведений поэта Ваддаха из Йемена, и вскоре должно было появиться первое издание его стихов. Имя этого человека, павшего жертвой разделенной любви к жене самодержца, в свое время привлекло и внимание Стендаля.

27 июня 1930 года работа над сборником арабского поэта была пресечена: Эбермана арестовали и отправили в ссылку. Тот, у кого отняты не только свобода передвижения, но и книги, содрогается от особой боли, понятной не каждому; она была тем сильнее, что Василию Александровичу шел всего тридцать первый год. Горькое утешение он отыскал в том, что стал сочинять «Венок сонетов», посвященный трагедии давнего поэта, которого он уже не мог более изучать за письменным столом; так искалеченная птица пытается приспособиться к изменившимся условиям, чтобы продолжать жить. Над Медвежь-егорском низко висело сумрачное небо; задумчивый бледный человек в стеганой телогрейке медленно ходил по стынущим улицам, губы шептали только что созданные, прилаженные друг к другу слова:

Жену халифа в праздничной Медине

В торжественных и чувственных стихах

Воспел красавец-юноша Ваддах.

Она любовь дарит ему отныне...

С озера в лицо дул холодный ветер, а Эберман продолжал творить сонеты о солнечных арабских городах и сердцах.

... Ну вот, а теперь, через пять лет, пришла наша с Левой очередь. 4 декабря 1938 года «столыпинский» вагон с решетками на окнах доставил нас в сей самый Медвежьегорск. Эбермана уже не было в живых. После Прионежья он еще успеет побывать в Магадане, потом окажется в Орле, куда к нему сможет приехать жена, Ксения Дмитриевна Ильина, тоже востоковед и тоже ссыльная. Она заживо сгорит в тюрьме во время войны с Германией, а он, Василий Александрович, при странных обстоятельствах утонет летом 1937 года. Этот разумный человек видел, к чему шло дело вокруг, так, может быть, и странности-то не останется...

Конвой привел нас, пеструю толпу этапников, к пристани. Каждому при входе на баржу выдали по буханке черного хлеба и по две

 

- 94 -

вяленых рыбины — сухой паек на три дня. Всех спустили в трюм, как в средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки. Черный пол трюма тотчас же усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки.

— Хорошо, что Нику не отправили, — сказал я. — В больнице все-таки легче.

— Во-первых, это еще как сказать, — рассудительно возразил Лева, — а потом, знаешь, его могут по выздоровлении так загнать куда-то, что и следов не сыщешь.

Кончился день, прошла ночь. Баржа пересекала Онежское озеро в неизвестном направлении. Сквозь щели с палубы пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта, отваливались, уступали место новым и новым. Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили.

7 декабря сверху открыли дверь на палубу, скомандовали:

— Всем выходить!

Поднялись по узкой лесенке, огляделись. Баржа стояла на широкой реке, у причала, за которым простирался вдаль высокий глухой забор из почерневших от времени досок. Прошли по шатким сходням, построились, двинулись, остановились у проходной. Охранник, зевая, вышел из караульного помещения, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил нас в зону, пересчитывая пятерками. Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших.

Назавтра этап, разделенный на три бригады, погнали к знакомому причалу. Плотников во главе с бригадиром Зотовым увели на какое-то строительство, других человек двадцать послали чинить лежневку — лесную дорогу для доставки заготовленных бревен к штабелям. Третью бригаду, в том числе меня с Левой, поместили в просторную лодку; рядом качалась меньшая, туда вошли конвоиры. Старуха и мальчик из ближней деревни перевезли всех через реку к неясно темневшему складу круглого строевого леса.

Так и пошли дни: утреннее плавание туда, вечернее — обратно; распиловка двуручной пилой, на пару с Левой, лежавших стволов на «балансы», «пробсы» и что-то там еще. Неподалеку, путаясь в полах еще домашнего пальто, утомленно и равнодушно пилил 64-летний немец Брандт. Напарник на него покрикивал: «давай, давай, старик, я за тебя ишачить не буду!», иногда вместо «ишачить» появлялись «ман-

 

- 95 -

тулить» или «втыкать», но на Брандта все это не действовало, он пояснял: «я по-русски — нет».

14 декабря лодки не пришли, потому что нашу реку — я уже знал, что ее зовут Волдла, и втекает она в Онегу с востока — сковало льдом. Северные реки хороши тем, что промерзают быстро и при не очень большой глубине — до дна: это важно для заключенного, жизнью которого никто, кроме него, не дорожит. И все же, оказываясь по пути на работу или с нее посреди далеко простершейся речной пустыни, я, выросший в глухом сухопутьи, двигался с опаской: а вдруг...

1 января 1939 года нам даровали выходной, но что это был за выходной! Велением лагерного начальства мы со своими пожитками расположились перед входом в наше обиталище с улицы, за воротами зоны. Нас окружила вооруженная стража, возле нее с поводков злобно рвались овчарки.

Великое стояние длилось весь день. Охранники в тулупах и валенках, стоя у костров, равнодушно оглядывали плохо одетых людей, беспомощно топтавшихся на отведенных местах. Новогодний мороз крепчал, стыли руки, ноги, все тело. Текли часы. Кого, чего ждали управители лагеря? Никого и ничего, просто заключенным надо было напомнить о том, что они бесправны и что по отношению к ним разрешена любая жестокость. Лишь когда стало смеркаться, начался «шмон» — обыск. Охранники вытряхивали содержимое сумок и мешков на снег и, скользнув торопливым взором по вещам, отрывисто роняли: «Забирай, иди в зону!»

Шатаясь, я добрался до барака и упал на свои нары. Меня бил озноб, в голове жгло. Лева Гумилев помог дойти до медпункта. Вдоль стен полутемной прихожей, страстно желая получить освобождение от изнурительной работы хоть на один день, в очереди на прием сидели узники-азербайджанцы. Когда мы с Левой появились в дверях, они дружно и молча пропустили нас без очереди — помогло то, что я постоянно разговаривал с ними на их родном языке — здесь, в дальнем и безрадостном северном краю это было для них ценно. Фельдшер Гречук, тоже наш брат арестант, поставил термометр, отметка 39 дала мне день передышки.

И вдруг вскоре — этап на соседний лагпункт. Леву отправили туда к лесоповальную бригаду. Было грустно расставаться после более чем трехмесячного ежедневного общения под беспощадными сводами тюрьмы. Но мы надеялись увидеться вновь — как-никак, приговор отменен, должно быть переследствие, а «дело» у нас общее.

 

- 96 -

Вслед за отправкой Гумилева в этап меня «перебросили» на газочурку. Работяги распиливают березовые бревна (хлысти) на кружочки толщиной в пять сантиметров, потом эти кружочки раскалывают на дольки. Это и есть газочурка, топливо для газогенераторных двигателей, на этом участке и предстояло работать. Бригадир Чириков — краснощекий, должно быть, недавно взяли — обратился ко мне:

— Врайлянд и вы! Возьмете носилки, пойдете носить!

— Что носить-то?

— Кого носить? Газочурку, не меня же! Вы, малопонятные, давай действуйте!

Подошел напарник, человек намного старше меня, с проседью и печальными глазами. Вытащив на складе инвентарь из-за каких-то бочек — инвентарь представлял собой шаткие носилки со щелями между досок — мы отправились к пильщикам и стали перетаскивать горы желтовато-розовых долек из единичных «гнезд» в общий сарай.

Как правило, напарники знакомятся быстро — ведь они подолгу бывают наедине друг с другом и хочется услышать живое слово. На следующий день после того, как мы стали работать вместе, мой товарищ сказал:

— Все фашисты — немцы, но не все немцы — фашисты.

— Это известно, — отозвался я,

— И, тем не менее, не подумайте, что я немец. Меня зовут Дмитрий Родионович Райлян. Не «вРайлянд», как назвал меня бригадир. Фамилия у меня молдавская, она принята предками, бежавшими в Молдавию, Бессарабию, Румынию, куда глаза глядят, от крепостного гнета...

— Погодите, вы сказали «Райлян». А у знаменитого издателя Сойкина, действовавшего до революции и целых двенадцать лет после нее... у него был великолепный художник Фома Райлян, который иллюстрировал все его издания...

Дмитрий Родионович просиял.

— Это мой брат, — в его голосе прозвучала гордость. — Фома был академиком церковной живописи. Он расписывал соборы, его кисть высоко ценилась...

Я слушал, не перебивая.

— Сейчас Фомы уже нет, — голос моего собеседника дрогнул, — его не стало в 1930 году. Фрески его, картины — не знаю где. В Ленинграде живет его сын, Владимир Фомич, если выйдете когда-нибудь на волю, он вам расскажет больше...

 

- 97 -

Спустя тридцать лет я разыскал Владимира Фомича, и он действительно рассказал мне о художнике подробней, чем его дядюшка. Но еще больше я узнал, занимаясь в библиотеке Академии Художеств. Фома Родионович Райлян родился в 1870 году. Мальчиком его привезли из провинции в Петербург, где он красил уличные тумбы. На средства купца Тарасова Райлян учился в школе рисовальщиков, потом в Академии Художеств, которую окончил по классу знаменитого Чистякова, воспитателя талантов Репина, Поленова и Врубеля. Кисти зрелого Райляна принадлежит портрет жены брата революционерки Веры Фигнер — певицы Медеи Фигнер (Мей), блиставшей в Мариинском театре четверть века, с 1887 по 1912 год, первой исполнительницы партии Лизы в «Пиковой даме». Иллюстрации в изданиях Сойкина — тоже светские творения Райляна, однако главным делом его жизни была церковная живопись. Академиком он не стал, хотя его кандидатура была выдвинута выдающимися деятелями искусства, оценившими яркий и самобытный талант: острый язык помешал собрать необходимые для избрания две трети голосов. Незадолго до первой мировой войны Райлян расписывал детище Л.Н.Бенуа — Новый Варшавский собор; цветовое решение фресок оказалось настолько жизнерадостным, что строгие богословы смутились и вознегодовали. Получив за работу шестьдесят тысяч рублей, Фома Родионович стал издавать на эти деньги журнал «Свободным Художествам» и газету «Против течения». Через них он стремился ввести в мир читающей России лучшие произведения мировой живописи; здесь же, из номера в номер, он громил серость и лень, которые он видел среди представителей искусства перед революцией. Отклик был слаб, журнал и газета просуществовали недолго, художника постигло разорение.

Лагерные дни, с одной стороны, шли однообразно: работа; беспокойный ночной сон, всегда казавшийся коротким; мечущийся по двору начальник нашего заведения, армянин, часто выкрикивавший свое решение провинившемуся: «в КУР» — камеру усиленного режима, то есть карцер — других слов от него никто не слышал.

Но, с другой стороны, дни можно было считать и разнообразными, потому что по вечерам была другая жизнь. Я раздобыл карандаш, а бумага — вот она — обратная сторона копии приговора военного трибунала, выданной мне после свершения правосудия. Приговор отменили, но копия осталась. Лампочка тускло освещает барак; низко склонясь над потрескавшимся от старости столом, я записываю то из тюремных филологических размышлений, что сохранила память.

 

- 98 -

Первым ложится на бумагу пришедшее ко мне раньше других сравнение «гром» с арабским ра'д в том же значении. За ним... Еще и это... Да, чуть не забыл, вот... Примеры всемирного родства языков — такие явные, как на ладони, а вот эти глубоко скрыты под напластованиями... в слове, а иногда еще только в мысли, в оценке явления, в подходе к его называнию. Я работал с радостью и ужасом. Как хорошо, что запомнились эти сложные выкладки, но... бумага уже кончается, ее чистое поле сокращается, подобно шагреневой коже. Конечно, потом можно перевернуть лист и писать между строками приговора, но и та сторона не беспредельна. Ну, пока пиши мельче, как можно мельче, там видно будет.

23 января вечером в барак вошел нарядчик. Назвал мою фамилию, объявил:

— Завтра на этап!

Занятый своими мыслями, я вздрогнул, машинально переспросил:

— На этап?

— Да, в Ленинград!

— Значит, наконец, переследствие. Люди вскочили с нар, обступили, стали поздравлять.

— Вас, конечно, выпустят.

— Надеюсь, Михаил Лазаревич, надеюсь.

— Прошу, зайдите к моей семье, скажите про меня. Адрес — улица... дом... квартира... Запомните? Вы же ученый, у вас должна быть хорошая память.

— И к моим зайдите, пожалуйста... Это в Надеждинской улице, дом... — ко мне обращены умоляющие глаза старого петербуржца Михаила Альбиновича Сосновского, он и улицы дорогого ему города называет по-старому.

— И моим скажите несколько слов обо мне: жив, здоров, жду от них весточки, больше ничего не нужно. Очень прошу...

— Товарищи вы мои... Все, что смогу — сделаю. И каждый сделает на моем месте.

Утром 24 января, выйдя из барака с вещами, я сразу увидел Гумилева.

— Здравствуй, Лева! Как ты, жив?

— Здравствуй! Вот, опять пригнали сюда, едем.

— Едем, наконец-то!

Ехать не пришлось. Прошли с конвоем по льду реки тридцать один километр до Пудожа. Новая зона, в бараке встретили уголовники.

 

- 99 -

— А-а, контрики! Ночевать лезьте под нары, других мест нет!

Ну и ладно, не испугаешь. Мы на тюремной баланде доживаем год, кое-что повидали. Да и двинулись уже в обратный путь, к переследствию, все неудобства могут скоро кончиться. Под нарами на полу — вода, сырые промерзшие стены сочатся в затхлом барачном тепле. Нашли уголок посуше, усталость взяла свое, уснули.

Утром обнаружилось: пока мы, утомленные, крепко спали, воры не дали маху. У Левы из рюкзака вытащили ботинки, у меня, прорезав карман брюк, унесли бумажник. В бумажнике были рубль и — бесценная, с филологическими записями — копия трибунальского приговора. Вот это утрата так утрата! Надо все восстанавливать, но когда, где, а главное — на чем? Опять нужно... что? До случая держать в памяти и повторять, чтобы не ушло.

За зоной, разогреваясь, рычал мотор. Нас, человек двадцать, посадили в открытый кузов грузовика, дали одеяла, чтобы укрыться от мороза и ветра. Мы двинулись на северо-запад вдоль восточного берега Онежского озера.

Ехали целый день, заночевали в избушке посреди поля. Оказалось — построена специально для ночлега подконвойных людей, перегоняемых этапами от севера к югу и обратно. Бревенчатые стены были оклеены газетами с многословными и краткими сообщениями о разоблачении «врагов народа».

Следующий день — снова в пути, крепкий мороз и леденящий ветер. Неслись навстречу и отбегали прочь голые леса, пересекали дорогу и оставались позади скованные стужей речки. Вечером грузовик влетел в крохотную деревушку, здесь была ночевка — в небольшой горнице, где впервые за много месяцев нас обнял запах домашнего тепла.

Назавтра — вновь по бесконечной белизне заснеженной дороги. Нет, не бесконечной, всему есть предел, Все дальше от Водлы и все ближе к Ленинграду. Вперед, вперед! Но вот пали сумерки, и перед нами не Ленинград, а большое село. Опять ночлег в крестьянском доме. Молчаливая хозяйка — может быть, и ее близкого человека где-то сторожат охранники — стелет на печи. Как хорошо! Свистит кругом дома холодный ветер, а здесь — блаженство. Но недолго, всего несколько кратких часов, а там, в утренней полутьме, снова лезь в промерзлый кузов, сиди весь день, кутайся в сползающее с плеч старое одеяло.

Но утром нас не повели к грузовику. Разнеслась весть о том, что по всему северному Прионежью свирепствует пурга, замело великие и малые дороги. Как ни тревожила эта новость — когда же удастся, на-

 

- 100 -

конец, добраться до невских берегов? — ощущалась и радостная умиротворенность: усталое тело отдыхало.

Сумерки сменялись рассветами, рассветы — сумерками. В этом человеческом гнезде, одиноко теплившемся посреди снежной пустыни, мы застряли надолго и основательно. Так подошел мой первый тюремный день рождения. Перед отъездом из Пудожа мне выдали двенадцать рублей, заработанных на переноске газочурки. Конвоир отпустил Леву в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье; хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая роль стола.

— Ты мне как брат, — произнес Лева.

— Ты мне тоже. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

Долго разговаривали, вспоминали университет, своих учителей, Нику Ереховича.

А назавтра, глядь — «собирайся!» Дороги расчищены, солнечный свет залил землю, снег искрится. Мы забрались в кузов, застоявшийся грузовик рванулся, вынесся за околицу, помчался. Отлетали назад леса, мосты, одинокие домики, упругий ветер бил в лицо.

— Повенец! — крикнул кто-то бывалый.

«Повенец — миру конец» — говорили древние новгородцы. Предприимчивые и выносливые, они смогли дойти только сюда, не дальше. Их остановили северная стужа и приполярный мрак, безлюдье и бездорожье.

В нашем столетии от Повенца на север, по глухим лесам и болотам, протянулся рукотворный водный путь. Заключенные, тысячи бесправных, униженных людей, усыпав своими костями нехоженые земли, проложили Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, во имя Сталина.

Вот куда я был приведен судьбой. Но она же отворачивает меня сейчас от прожорливого горла рукотворного крестного пути и влечет к Ленинграду. Вперед! Скрываются последние дома Повенца, белые версты стремительно и покорно ложатся под колеса. Вечной свежестью, вечным спокойствием пахнет в этом лесном, озерном краю.

И снова Медвежьегорск. Опять вокзал и «столыпинский» вагон для арестантов и стражи. Грузовик и машина с конвоем одновременно замирают у шлагбаума.

 

- 101 -

К вагону, марш! — кричит конвойный начальник. Сели, мед ленно тронулись. Решетка на нашем окне безостановочно переползает с одного городского дома на другой, все дальше.

— Лева, последний перегон.

— Как я хочу, чтобы ты был прав!

Поезд набрал скорость, мчится, несется.

— А что, не последний? Ты думаешь...

— Что думать? Попробуй их переубедить. Со временем виновность подследственного становится их навязчивым убеждением, они, следователи, не могут представить себе невиновного арестанта.

— Но за нами-то вины нет.

Ленинград, 7 февраля 1939 г. Вновь «Кресты». Нас развели по камерам.