- 115 -

УТРЕННИЙ СВЕТ

 

Стучали колеса на рельсовых стыках, качались вагоны, мчался по холодным и гулким пространствам наглухо закрытый поезд. Заключенные постепенно привыкали к жизни на колесах. Глаза освоились с единственным зарешеченным окошечком под крышей вагона и с узким кубиком полусумрака между нарами, в котором изо дня в день они жили. Нары были двухэтажными, на двадцать человек с каждой стороны от входа в то, что когда-то называли «теплушкой» — теперь среди промерзлых стен царила зимняя стужа. От холода люди спаса-

 

- 116 -

лись тем, что ночью спали в одежде, плотно прижавшись друг к другу, конечно, лежа лишь на боку; днем же нары пустели, в полутемном кубическом пространстве между ними арестанты жались к чахлой печурке, усиливая ее слабое тепло своим дыханием. Невдалеке от полюса жары помещался полюс холода: источник поступления свежего воздуха — дыра, пробитая внизу стены с желобом для отправления естественных нужд.

Вагоны остановились, двери раскрылись, охрана скомандовала:

— Выходи строиться!

После многих дней пути в клетке все рады увидеть над головой небо, вдохнуть свежего воздуха не через дыру отхожего места. Спрыгнули на заснеженную землю, построились, начальник конвоя встал впереди, автоматчики с овчарками по бокам и сзади арестантских пятерок.

— Вперед!

Кто-то дальнозоркий прочитал на стоявшем в стороне здании вокзала: «Омск».

— Ребята, Омск! Николай, Воркутой и за тридевять земель тут не пахнет, насколько я понимаю в географии.

— Ой, правда: вот на вывеске только что было: «Омский...», чего- то там такое...

— Разговоры! Отставить разговоры!

Оказалось, что высадили ради помывки в бане: как-никак, уже десять суток в пути. Помылись, и по окраинным улицам — чтобы меньше было свидетелей — вернулись в свой ледник. Так перемылось население всех вагонов, потом состав двинулся дальше на восток.

... — Братцы, куда же нас везут? Двенадцатые сутки едем.

Тринадцатые...

Четырнадцатые...

Пятнадцатые. Большая станция. Один из моих попутчиков подтянулся с верхних нар к окошку. Увидев проходившую женщину, крикнул:

— Где стоим?

— В Красноярске, родимый, в Красноярске, — ответил дребезжащий старушечий голос.

И сразу послышался окрик часового:

— Эй, тетка, отойди от вагонов! Сама туда захотела?

Старуха засеменила прочь.

И снова катятся колеса, идут колеса.

 

- 117 -

На исходе восемнадцатых суток они остановились. Завизжали открываемые двери вагонов.

— Выходи с вещами!

15 декабря 1939 года я ступил на землю Красноярского края, где мне предстояло провести около семи лет.

Нас привезли на 3-й лагерный пункт (лагпункт) Нижне-Пойменского отделения Красноярского исправительно-трудового лагеря (Краслага) НКВД. По-видимому, этап застал начальство врасплох, оно не знало, как нас использовать. Поэтому в течение целых пяти дней мы были предоставлены самим себе: одни отрешенно лежали на нарах, другие, собираясь кучками, беседовали, третьи ходили по двору, думая свою думу. Только на шестой день этапники были выведены за ворота. По лесной дороге, сопровождаемые окриками конвоя, мы добрались до широких ворот какой-то просторной зоны, построенной в глухой тайге. От ворот влево и вправо тянулся высокий забор из полукруглых досок — горбыля — с колючей проволокой поверху и с контрольной полосой внизу. Конвойные вышки по углам были едва видны.

Пока в проходной вахте охранники что-то долго выясняли, мы, переминаясь под крепчавшим к ночи морозом, стояли строем по пять человек в ряду возле закрытого входа.

...На вахте, наконец, договорились, открыли ворота. Озябшие, голодные, молчаливые люди вошли в зону, в отведенные бараки. Старожилы объявили, что мы находимся на 6-м лагпункте того же Нижне-Пойменского отделения Краслага.

В шесть часов утра следующего дня удары по обломку рельса возвестили: «подъем!» Проглотив по черпаку теплой каши и кружке горячей воды с куском черного хлеба, мы оказались у ворот, где шел развод на работы. Дежурный охранник распахнул тяжелые створки, наша бригада первой вышла за зону. Здесь в ожидании уже стояли вооруженные конвоиры в теплых шапках с пятиконечными звездами, полушубках и валенках, возле них рвались с поводков злобные овчарки. Один из конвоиров, поправив автомат за плечом, подошел к нам, поводок в левой руке, правую чуть поднял:

— Внимание, бригада! Переходите в распоряжение конвоя. В пути не растягиваться, не нагибаться, с земли ничего не поднимать, не раз говаривать. Шаг вправо, шаг влево считаются попыткой к побегу, конвой применяет оружие без предупреждения. Все ясно? Вперед, направляющий!

 

- 118 -

Двинулись, пошли, нестройно покачиваясь.

— Не отставать, задние!

Люди перескакивали с одной обледеневшей шпалы на другую, не поскользнуться бы: глубоко внизу под шпалами — река, лед крепок ли?

— Шире шаг, направляющий!

Это «шире шаг!» слышалось поминутно, то с обращением к направляющему, шедшему первым, то просто так.

... Давно идем. Кто-то что-то проговорил идущему рядом.

— Разговоры! Прекратить разговоры!

За всеми, за каждым надо следить, все время восстанавливать порядок! Трудна работа у конвоиров, а никуда не денешься: служба. Одни томятся, но многие упиваются властью над людьми. Интересно ведь, когда страх заставляет человека выполнять любое твое приказание. Вон хотя бы тот, очкарик, наверное, важным начальником был, в личной машине ездил, а сейчас я его могу на колени поставить, и будет стоять, как миленький. Да черт с ним, вот уже их рабочий участок.

— Бригадир! Пошли пару человек людей ставить запретки!

Так они, охранники, выражаются: «люди» — название товара, «человек» — единица измерения. Это примерно то же, что сказать: «Пошли-ка, пастух, на выгон пару голов скота».

Что касается запреток, то, поскольку веление конвоира — закон, бригадир немедленно посылает кого-то пошустрее втыкать в снег вокруг участка палки с дощечками, на которых написано: «запретная зона». Ступишь за дощечку — выстрел, смерть.

— Бригадир! Дай человека разжечь мне костер!

Еще один назначенный нарубил растопку из смолистого пня, собрал сухих сучьев, обломки бревен, боязливо потащил это все в сторону конвоира. Уложил щепки, поджег, раздул костер, чувствуя на себе сверлящий взгляд.

— Ладно, кончай, иди в бригаду!

Остальные, которых не трогали, успели тем временем покурить, побеседовать вполголоса. Бригадир поднимает всех на работу.

— Давай, приступай!

Нам предстояло штабелевать бревна делового леса, разбросанные по складу. Бывшие в бригаде крымские греки оказались наиболее «ушлыми», «хитроумными»: они сразу выделились в отдельное звено, которое взялось укладывать в штабеля крупную древесину — большой диаметр верхнего среза дает большую кубатуру, это позволяет скорее

 

- 119 -

выполнять норму, а то и перевыполнять, значит, увеличится хлебный паек. Другим, в том числе мне, осталось работать со средним, а бывало и с мелким лесом: катать пиловочник, строевик, телеграфник, рудничную стойку, дрова-долготье. Здесь кубатура была малой, нарастала ничтожными долями, за целый день тяжелого труда удавалось выполнить норму на 60-70 процентов, а то и на 51 — за меньшее полагались штрафной паек, то есть триста граммов хлеба на сутки и карцер. Этого нужно было избежать, чтобы не обессилеть, я работал в жарком поту. Дошло до того, что однажды, несмотря на мороз, мне пришлось сбросить бушлат и катать бревна в одной телогрейке. Но в это время на оставленный бушлат упала искра ближнего костра, и он сгорел. Назавтра я не вышел на работу, вследствие чего меня после утренней поверки вызвали к начальнику лагпункта Савватееву. У него ко мне было всего два вопроса:

— Почему не вышли на производство?

— Сгорел бушлат, а в телогрейке при морозе в тридцать градусов работать нельзя, тогда телогрейка тела не греет.

— По какой статье сидите?

— Пятьдесят восьмой.

Он повернулся к охраннику, ждавшему приказаний:

— Трое суток штрафного изолятора без вывода на работу. Уведи те.

Так я оказался в ледяном подвале — «шизо», как сокращалось название «штрафной изолятор». Там было негде сесть, негде лечь, можно было только стоять: но я ходил из угла в угол, чтобы согреться. Суточное питание состояло из трехсот граммов хлеба и двух кружек теплой воды. Проведя весь срок на ногах, я через три дня, выпущенный обратно в широкую зону, получил в каптерке ветхий бушлат и снова стал штабелевать лес на складе.

Потом штабелевка сменилась распиловкой бревен. Здесь моим напарником был Варнер Карлович Форстен, в прошлом нарком, которого я знал еще в котласской «пересылке». Мы пилили ствол за стволом, и одновременно я, под руководством Варнера Карловича, продолжал занятия финским языком, начатые на берегах Северной Двины и Вычегды.

Была поздняя весна, когда нас привели на расчистку глухого участка в тайге. Мои ватные брюки не доходили до портянок, на оголенные места ног набросилась мошкара. Я расчесал искусанную кожу, и, так как у меня был авитаминоз, ноги покрылись гнойниками до колен.

 

- 120 -

Фельдшер назначил автогемотерапию, помогало это мало. Прибывшая в одном этапе со мной москвичка Роза Львовна Зиглина, ставшая медсестрой, переливая мою кровь из верхних конечностей в нижние, тревожно качала головой: «Не остаться бы вам без ног!»

Но я верил в свое выздоровление: болей-то почти нет, а тело молодое, справится. Только надо... надо, чтобы рядом постоянно был друг, были его участие, свет его. Не от случая к случаю, а постоянно — и чтобы я тоже был ему всегда нужен. Взаимное влечение двух людей зовется простым словом: любовь. Она есть во мне, теперь необходимо поднять ее на новую ступень. Этого поднятия не будет, если я хоть одной частицей почувствую, что стану в тягость своему другу. Разделенная любовь помогает каждому из ее участников жить и творить.

Так 26 мая 1940 года родилось мое письмо Ире Серебряковой с предложением брака.

В конце июля меня отправили в больницу. Моими попутчиками до столицы лагерного отделения — Нижней Поймы — были уголовники, которых вызвали на освобождение по отбытию срока. Три километра от лагпункта до поезда на Пойму они почти бежали, я едва поспевал за ними на забинтованных ногах, конвоир подгонял.

Три больничные недели в августе принесли мне исцеление от фурункулеза. Но, кроме того, в те дни меня нашло очередное письмо Иры. Майское мое признание, пробиваясь через частокол цензуры, еще не успело дойти до нее, от строк веяло ровным дыханием устоявшейся дружбы, не более того. Письмо было написано в июне, Ира, сдав зачеты, собиралась на летний отдых в Белоруссию. Вернется осенью, и тут — откровение в ожидавшем ее сибирском послании. Что дальше? Одно дело — переписываться с товарищем по университету, сочувствовать и даже сердцем переживать его беду, помогать ему, внушая мысль, что о нем помнят. Другое дело — брак, соединение на всю жизнь. Судьба человека, объявленного «врагом народа»... Конечно, все это обвинение — преступный вздор... Но враги этого «врага» наделены огромной властью, «враг» до конца своих дней останется отверженным, общество от него отвернулось навсегда и... его судьба распространится на всех, кто будет с ним связан: жену, детей... Но ведь у каждого — одна жизнь, и он хочет себе счастья... Дорогой, единственный друг, оказавшийся в Сибири, в заключении, должен это понять... Милый, ты, конечно, поймешь, что я не могла решить иначе, и простишь меня...»

 

- 121 -

И тогда — конец всей этой переписке, всем этим напряженным ожиданиям вестей, страхам, что очередной глоток радости — строки и строки — затеряется где-то на тысячеверстных путях из Ленинграда в Сибирь. Конец! Потому, что все окажется перегоревшим, не о чем станет писать, нечего будет ждать.

Я волновался в ожидании следующего письма Ирины. И чтобы унять волнение, пытался сосредоточиться на том, что меня окружало, что пополняло кладовую моих «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Вот уже два года лежит на больничной койке заключенный азербайджанец Мамедов: что-то решающее у него переломлено, может быть, на допросе — расспрашивать как-то неловко, он страдает. Но его не отпускают на волю, пусть из него уже ничего нельзя выжать, но — «враг народа», значит, пускай будет под стражей. Юноша-поляк тоже два года лишен счастливой возможности исправляться через лагерный труд: у него к спине привязана доска для выправления больного позвоночника, спать он может, лишь лежа навзничь. Но и за ним нужен глаз да глаз, а то, неровен час, еще сбежит на Украину, где его взяли, или, хуже того, в Польшу. А вот сидит на койке дряхлый литовец Можутис. У него водянка, медсестра вставляет в его раздувшийся живот резиновую трубку, подставляет литровую банку, туда из живота стекает вода. Наполнив банку, сестра закрывает краник на трубке, выливает воду в ведро, вновь оставляет банку, открывает краник, и так много раз. И старика Можутиса охраняют, оберегают от побега, а соседу его по койке, еще вчера общительному венгру, это уже не нужно: он умер сегодня ночью, на койке чернеет обнаженный матрац.

Из больницы меня переправили на Комендантский лагпункт, воздвигнутый у края поселка Нижняя Пойма. Здесь я попал в бригаду Дикарева, работавшую на строительстве железнодорожной ветки. Мы готовили полотно, таскали на себе лиственничные и сосновые шпалы, укладывали их, засыпали «гнезда» между ними балластом; переносили рельсы, настилали и рехтовали их. Строили вагонные весы; запомнился день 2 ноября 1940 года, когда сильный мороз мешал перепиливать мелкими зубчиками пилы нужный рельс, но пришлось это делать несколько часов кряду. И все-таки вольный мастер Алексей Алексеевич Подшивалов был первым из встретившихся мне в лагерях людей его положения, кто относился к заключенным по-человечески, то с ободряющей улыбкой, то с доброй русской шуткой. Униженные, устав от зла, остро ценят чужую теплоту, обращенную к ним. После Алексея

 

- 122 -

Алексеевича я не раз ощущал внутреннее сочувствие вольных граждан к арестантам, но тем дороже, что он был первым из них на моем пути.

Русский характер незлобив, незлопамятен, отходчив. Отсюда родилась поговорка «кто старое помянет, тому глаз вон». Естественно же возникшая ответная — «а кто забудет, тому оба вон» — не прижилась. Но лишь покорность, которую выработали в россиянах века жизни под гнетом восточных рабовладельцев, отечественных князей, вельмож, крепостников привела к тому, что народ огромной России позволил коммунистическим тюремщикам поступать с ним как со скотом.

В январе 1941 года все пути были построены, и нас перебросили на дальний шпалозавод, где мы стали работать в ночную смену. Стояли жестокие морозы — помнятся слова «сорок шесть градусов», прозвучавшие в разговоре двух конвоиров. Тайга, обступившая шпальный стан, казалось, трещала и содрогалась от стужи. Я и мой напарник, средних лет китаец Ван Чжи-ян, распиливали бревна шпальника длиной пять с половиной метров, готовя болванки («тюльки») для циркульной пилы. Работа происходила во дворе, мороз проникал во все щели одежды, движение рук при распиловке — в лагере это движение называли «тебе-себе-начальнику» — чуть согревало. С Ваном я хорошо познакомился, потом узнал и его земляка Ван Чжися, тоже «вкалывавшего» в нашей бригаде. Первый Ван, уступая моим просьбам, помог расширить мой запас китайских слов, начавший образовываться еще в ленинградских «Крестах». Общение с Ван Чжи-яном оказалось настолько основательным, что даже спустя три пестрых лагерных года, мы уже давно ничего не зная друг о друге, встретились однажды и в последний раз, как старые добрые приятели.

Медленно подступала весна, когда мне принесли письмо от Иры, долгожданное, — а может быть, лучше не дошел бы до меня этот взрезанный цензурой конверт?.. В письме было согласие. Ирина принимала на себя тяжкий труд быть невестой гонимого, навсегда внесенного в черные списки государства.

Ира, как все-таки мало я тебя знал! Предался каким-то сомнениям, писал за тебя строки вежливого, оправдываемого отказа... Как будто ты, чистая, способна ради себя предать любовь! Для тебя это невозможно, прости меня.