- 181 -

Глава 15

 

ЭТАПЫ

В изысканных выражениях я сказал дежурному офицеру Новосибирской тюрьмы, что меня переводят в тюремную больницу.

— Кому ты там нужон! — ответил он, взглянув на меня с насмешкой, и меня ввели в камеру на том же этаже и точно такую же, как та, где два месяца назад я начинал мисочный бунт. На пять двухместных вагонок было человек сорок, я заметил слева от двери пустое пространство между стеной и вагонкой и сунул туда свой матрас, в этом подобии пещеры я проспал пятнадцать дней, пол, хотя омерзительно грязный, был, по счастью, деревянный, а свет круглые сутки горящей лампочки не бил в глаза. После больницы мне даже понравилось в камере — несмотря на тяжелые условия, здесь не было духа болезни и смерти, специфического больничного духа, который охватывал меня, если даже на воле я заходил в больницу, и который один может сделать больным.

В камере оказался хирург из Крыма, он считал мне пульс, определял температуру — она еще долго была повышенной, и этот суррогат медицинского наблюдения действовал успокаивающе. Только недавно заглоченный этой системой, он удивлялся — как меня могли выписать из больницы и отправить в тысячекилометровое путешествие. Каждый день в кормушку заглядывала сестра, раздавала желающим порошки от гриппа и записывала меня к врачу, несколько раз я подал письменные просьбы, но тюремного врача увидел только перед этапом: еще молодая женщина, она сидела в предбаннике и следила, чтобы у всех были выстрижены волосы в паху.

— Знаю про вашу болезнь, — раздраженно сказала она, — но вы же у нас не умерли.

— А если я умру в дороге?

— Вот и обращайтесь к врачам по дороге.

— Наболтал лишнего — теперь сиди! — злорадно сказал кто-то, едва я вошел в камеру. Но тут же нашлись горячие защитники, в том числе бывший инструктор райкома. Он же рассказывал, что на Украине в лагерях тяжелее, чем в Сибири, ничего мясного не разрешают даже в передачах, а в зоне прикрепили к стенду кусок сгнившего сала с надписью: "Позор салоедам!"

— Что ж у вас начальник лагеря иудей или мусульманин, что запрещал свиное сало есть?

— Да просто сам свинья.

Меня занимало отношение народа к власти: как к институции, в основе которой лежит определенная политическая философия, и как

 

 

- 182 -

к власти определенной группы лиц — к ним отношение почти поголовно отрицательное, причем молодежь настроена наиболее антиправительственно. Спорный вопрос, насколько общество зэков репрезентативно по отношению ко всему советскому обществу. Те, кто делает ставку на преступление как на форму существования, негативно относится к любой власти — но таких в лагерях меньшинство. Большинство хочет вернуться к нормальной жизни и живет представлениями, совпадающими со взглядами значительной части социально низких слоев, — лагерь, обнажающий механизмы управления, только дал им окончательную шлифовку и развязал языки. "Эта масса... представляет собой девяносто процентов населения России, — писал Марголин. — Можно было в один день освободить все эти миллионы и посадить на их место другие — с тем же правом и основанием".[1]

Среди народа считают, что чем менее человек образован, тем большую "свободу слова" позволяет ему власть. Я разговаривал со студентом, дважды сидевшим за грабеж, его больше всего поразило, как изменилось отношение зэков к власти за годы между его первым и вторым сроком: никогда раньше он не слышал столько антисоветских высказываний, и я, сравнивая свой опыт пять лет назад с теперешним, согласился с ним. Показывают фильм в лагере о гражданской войне, герой патетически восклицает: "Да знаете ли вы, что в нашем городе белые расстреляли 10 000 коммунистов!" "Мало! Мало!" — кричит половина зала. Власти, обеспокоенные этим, нашли соломоново решение, в 1972 году по лагерям зачитывался приказ о расстреле нескольких заключенных "за антисоветскую деятельность" — не говорили, какую им дали статью, но офицеры поясняли, что те "много болтали", после этого зэки попритихли на время.

Не хочу, однако, сказать, что общее отношение народа к советскому строю негативно, к строю, а не к личностям. Это отношение можно назвать пассивным приятием, даже "любовь народа", о которой все время твердит пропаганда, не есть чистая фикция. Если вас ежедневно насилуют, вы должны насильника или возненавидеть, или полюбить, но ненависть требует больших усилий, и "любовь народа" к власти — этого сорта. Когда я слышу, что можно отбросить шестьдесят лет и вернуться к ценностям дореволюционной России или воспользоваться западными ценностями, я отношусь скептически к обеим точкам зрения. Сравнивая опыт советского народа с тюремным опытом человека, можно сказать, что зэк, конечно, согласится, что до лагеря ему жилось лучше, и что тот, кто жил на воле, пока он

 


[1] "Путешествие в страну зэка" Юрия Марголина вышло в 1952 году — в разгар антисемитской кампании в СССР — и никакого внимания не привлекло, его лекции в Тель-Авиве, заполненном тогда плакатами с приветствиями Сталину, не собирали и десяти человек.

 

- 183 -

вкалывал в лагере, сумел достичь большего, но не поверит, что тюремный опыт напрасен, что он ничего не приобрел, кажется, что выстрадано нечто значительное, и как зэк говорит о вольном с чувством превосходства "он того не пережил, что я" — так скажет народ в целом и никогда от опыта революционного полувека не откажется как от потраченного даром времени. Если пользоваться гегелевской триадой, то "тезисом" революции был "февраль" — попытка европеизации России, "антитезисом" — "октябрь" — реакция русской азиатчины против европеизма, "степняков" против "горожан", и наиболее существенный вопрос : будет ли и какой синтез нашей революции?

Мне приходилось встречаться и со сталинистами — тут в камере тихий мужичок начал прямо-таки брызгать слюной и размахивать руками, когда заговорил о сталинской мудрости. В глазах таких вот малограмотных и затравленных мужичков Сталин превращался во вселенского Робин Гуда, защитника обиженных и угнетенных, который уничтожал злое начальство — секретарей райкомов и обкомов, наркомов и директоров, маршалов и генералов, профессоров и академиков, писателей и артистов, уничтожал, уничтожал, да уничтожил слишком мало — и они опять сели на шею работягам. А что Сталин давил в первую очередь сок из работяг, это не то что забывалось, но казалось второстепенным, почему бы не пострадать ради хорошего дела. Вспоминались также военные победы — о чем власти все время напоминали, и ежегодные "снижения цен" — о чем власти не напоминали никогда.

Не успел я осмотреться, как ко мне подошел молодой человек с нервным взглядом, назвался Игорем и спросил, знакома ли мне фамилия Убожко. Он сидел с ним в Омской тюрьме, и Убожко, как он сказал, его за неделю сагитировал. Повел он себя так, словно мы трое принадлежим к одной подпольной организации, но Убожко не успел дать ему явки в Москве, которые должен дать я. Все это меня насторожило, а вечером его приятель Олег тихо сказал: "Не доверяй Игорю, его вызывали к оперу и он согласился стучать, надеялся, что срок сократят". Через два дня Игоря перевели в другую камеру, а Олег остался, повторяя, что сочувствует мне и мог бы передать на волю письма — постепенно у меня сложилось впечатление, что оба играли в одну и ту же игру, намечено было - прием классический, - что, выдав Игоря, Олег войдет ко мне в доверие, они и подобраны были так, что в Игоре было что-то неспокойное и отталкивающее, а в рослом спортсмене Олеге — спокойная привлекательность, сидели оба за изнасилование. Время от времени я встречал на этапах сидевших с Убожко зэков: как я и ждал, в Омске на него завели новое дело по той же статье, на этот раз "сочли целесообразным" направить в специальную психбольницу.

В Новосибирске я впервые наблюдал систему обирания и вымогательств, распространенную на этапах и в меньшей степени в лагерях.

 

- 184 -

Сбивалась в камере группка блатных и полублатных — состав ее менялся, но они узнавали друг друга, как масоны, — располагалась на лучших местах и понемногу начинала вымогать у других вещи и продукты, называлось это "шушарить" или "беспредельничать", то есть переходить все пределы. Начиналось с просьб "подарить" или "поменять" — многие предпочитали откупиться, а если жертва сразу не сдавалась, следовали угрозы, а затем могли побить, при мне избили одного шофера и отобрали у него пачек сорок сигарет — он доставал по сигаретке из своего мешка и пытался курить тайком. В таких случаях несколько пачек кидается "на стол": нечто вроде акта экспроприации у богатых и неделения бедных и одновременно вовлечения всех в грабеж. На вещи блатари играли в карты, делая их из газет и хлебного клейстера, а у кого ничего не оставалось — на приседания, один "пацан" проиграл 1000 приседаний — и после 300-т повалился на пол.

Иногда обобранная жертва во время проверки вскакивала и жаловалась корпусному, начинали отбирать вещи назад, блатари нехотя отдавали: "Сам же, падла, подарил", - жертву переводили в другую камеру, но там, как правило, случалось то же самое. Раньше даже передачи в камеру не давали, а вызывали покушать в коридор. Устинов вспоминал, как в обед выдал себя за ушедшего на этап зэка, а в ужин его снова выкликают — и только он вышел в предвкушении домашних шанежек, как попробовал сапог от надзирателей.

За обираниями стоит "воровская идеология": как и все революционные идеологии нашего века, она опирается на Ницше и Маркса, хотя блатари могли и не слышать их имен, это право сильного пренебрегать интересами слабого, активного пренебрегать интересами пассивного, с одной стороны, и право бедного экспроприировать богатого, идея социального равенства, с другой. Позднее я дискутировал с таким "идеологом", который под одобрение малолеток говорил: "Сын директора получает все, а сын работяги — ничего. Значит имеет он право украсть? Имеет!" Это отличается от той "воровской идеи" и встреченные мной блатные от тех воров, о которых я слышал от своего отца или читал у Шаламова. Та "идея" заключалась в полном отрыве "воров" от мира и в полном освобождении от всех человеческих законов и морали, нечто вроде мистического ордена, впечатление такое, что все это отошло в прошлое.

Блатные помоложе, "пацаны", как они себя называют, производят наиболее тягостное впечатление, некоторые шепелявят по-блатному, носят "фиксы", ощущение иногда такое, что никаких чувств — кроме животных — у них нет. Потребность все время что-то у других урывать инстинктивна, сидим мы с "пацаном" на нарах, и он постепенно поджимает и поджимает меня к краю — вроде как Советский Союз поджимает несчастный Запад, — и не потому, что ему места мало,

 

- 185 -

а просто по привычке. Тут я поднатужился и тоже подвинул его немножко.

Есть, однако, уголовники с зачатками благородства, хотя и извращенными, такие отчаянные, что иначе не могли выразить свой протест против несправедливости, как преступлением. Одному в помиловке я написал, что на преступление его толкнуло "ложно понятое чувство собственного достоинства". Он посмотрел на меня как ошалелый: "Как?! Как ты сказал? Да я сам так чувствовал, но не умел сказать!" Также встречался я с двумя типами грубости: как что-то органическое и как следствие неуверенности в себе. Человеку первого типа лучше всего отвечать еще более грубо, второго — спокойно и вежливо; если он видел, что вы не относитесь к нему свысока, тон его менялся довольно быстро.

Блатных усиливала готовность рисковать — ее нет у тех, кому "есть что терять", к тому же блатные действовали группками, а остальные каждый за себя — если удавалось объединиться, блатные давали задний ход. В камере был казах, которого трое "пацанов" хотели обчистить в боксе, он двум разбил в кровь лицо, а третий заорал и забарабанил в дверь, вокруг казаха объединились несколько человек, и я в том числе, и блатари присмирели на время. С первых дней тюрьмы я поставил себе за правило никого не задевать и ни перед кем не унижаться, я решил, что если у меня начнут что-то вымогать, ничего не отдам, пусть уж лучше изобьют: унизительно уступать.

Меня не трогали, только однажды молодой белозубый блатной, бывший чемпион Якутска по стрельбе, разглядывая мою шариковую ручку, сказал: "Хорошая ручка, ты мне ее, конечно, подаришь?" — на что я ответил ему: "Конечно, не подарю". И так мы с напряжением смотрели друг на друга, каждый не желая изменить своему принципу, пока, чтобы обстановку разрядить, я не добавил: "Я писатель, для меня ручка все равно что для тебя финка". Продуктами же, когда они у меня были, я всегда сам делился, даже без намеков, что "надо поделиться", ибо трудно есть одному на глазах голодных, но и меня иногда угощали. Через полтора года — уже с лагерным опытом -пришлось мне еще раз совершить путешествие по этапам, с большим рюкзаком, в норвежском лыжном костюме и в меховой шапке — все это в целости и сохранности пронес я по этапным камерам Урала и Сибири, пока на колымской трассе не начало рвать меня, и я отдал шапку за зэковскую — в нее меня и выворачивало. В Хабаровске молодой блатной сказал мне: "Ну ты наглый, я смотрю, ты наглый". Высшая, с точки зрения блатного, похвала, по их поговорке "наглость — второе счастье".

Конечно, дойди дело до драки, мне — с неумением и нелюбовью драться, с очками на близоруких глазах, истощенному и не пришедшему в себя после менингита — пришлось бы плохо. Но отношение

 

- 186 -

к вам определяется не вашей силой, а манерой держаться, уверенностью или неуверенностью в себе. Играло, конечно, большую роль, что я сидел "за политику". Если в тридцатые и сороковые годы быть "политиком" значило в глазах блатных быть "фашистом" и первой жертвой обираний, да и сами "политики" чаще всего имели отдаленное отношение к политике, то сейчас "отрицаловка" относилась скорее с уважением.

В Новосибирске я впервые познакомился с взаимоотношением "отрицаловки" и "актива". "Отрицаловка", или "отрицалово", - то ли это сокращение от "отрицательные элементы", то ли от глагола "отрицать", то есть те, кто отрицает установленный порядок, — самосознание заключенных, которые не хотят сотрудничать с администрацией и пытаются руководствоваться собственными законами. "Актив" — напротив, те, кто активно сотрудничает с администрацией. И если в лагерях, с помощью администрации, актив держит верх, то на этапах отрицаловка хочет отыграться, тем более, что их-то чаще всего и переводят "из зоны в зону", чтобы "разбить лагерные группировки", "актив" же, попадающий на этап, это, как правило, бывшие "химики".

Число заключенных быстро росло, а промышленные стройки нуждались в рабочей силе, и еще при Хрущеве, в период провозглашения программы расширенного строительства химических предприятий, заключенных со сроком до трех лет, иногда больше, не имеющих нарушений режима и не инвалидов стали по отбытии трети срока направлять на такие стройки под наблюдением милиции. Называлось это официально "условное освобождение на стройки народного хозяйства", а в просторечии "химия"; с 1971 года малосрочники с первыми сроками — не по всем статьям, конечно, шли "на химию" сразу из зала суда. С одной стороны, это было полуосвобождением, к тому же "химик" получал право освободиться по истечении половины срока на "химии", но, с другой, если он нарушал режим или не угодил начальству, или в рабочих руках нужды не было, его посылали обратно в лагерь, не засчитывая срока на "химии". Из нашего лагеря, например, дважды в год отправляли "на химию" по ста человек — примерно треть возвращалась. Помню рыжеусого мужика, который вышел "на химию" только для того, чтобы в неделю пропить заработанные за шесть лет лагерного труда деньги, а затем вернуться в лагерь как бы после короткого отпуска и с приятной мыслью, что "наебал коммунаров". В 1972 году очередную отправку "на химию" торжественно преподнесли как амнистию по случаю 50-летия СССР — похоже, что решили сократить число "химиков".

Таких химиков-возвращенцев из "актива" было полно в нашей камере, и вот дверь распахивается — и входят несколько человек из "отрицаловки", как входит в свою квартиру уверенный хозяин, и тут

 

- 187 -

же начинается выяснение, кто кто, и тот, кто еще недавно с важным видом лежал на койке, с позором загоняется под нары. Я разговорился с двумя новоприбывшими: немолодым узбеком с печальными глазами и по-восточному сдержанными движениями, и русским, низкорослым, худым, но так и кипящим изнутри, так и ждущим свести счеты с кем-нибудь. В их глазах я был тоже вроде "отрицаловки", и русский все хотел выразить мне симпатию самым понятным для него путем, набив морду кому-нибудь. "Ненависти к коммунарам у меня много, -говорил он, — ума не хватает, не знаю, что делать".

Мне еще во многих таких камерах пришлось побывать, и они кажутся мне удобной моделью для изучения человеческого общества — моделью примитивной, но очень обнаженной и достаточно точной. Формируются свои законы, своя этика, свои лидеры, свои угнетенные и угнетатели, свое "молчаливое большинство". Лидер в камере выдвигается как бы сам собой — не демократическим голосованием; не надо думать, что это наиболее физически сильный или даже наиболее отчаянный зэк, прежде всего необходимо, чтоб он наиболее полно выражал идеологию большинства сокамерников. Я был в камере тем же, кем и на свободе — аутсайдером, ни к кому не примыкавшим и никем не принимаемым за своего.

Вызову на этап радуешься чуть ли не как освобождению. Камера, куда собирали этапируемых на Иркутск, была еще пуста, сидел мужик за столом, а на полу в углу совсем еще мальчик с очень чистыми и правильными чертами лица. Я что-то сказал ему, но он не ответил ни слова и все сидел так же молча и неподвижно, только раз поднялся попить воды и мне показалось, что он ходит как бы с трудом. Тут с гиком и криком вбежали малолетки — и для них этот мальчик не представил никакой загадки, он был пассивный педераст, причем стал им только что и помимо своей воли, какой-то ужас стоял в его глазах. Еще в предыдущей камере я обратил внимание на молодого человека, постарше этого, с затравленно-злобным взглядом, нахального и пугливого, и вдруг увидел, как он стирает в раковине носки и рубашки блатным, и понял, что это "Машка" — в лагерной иерархии наиболее презираемая "масть".

"Педерастами" называют в лагерях только пассивных педерастов, для них есть еще разные прозвища - "пидер", "козел", "Машка", активные же педерасты оскорбились бы, если бы их назвали педерастами; молодые блатари своими "победами" гордятся, в больнице один из них, вызывая у меня чувство отвращения, хвастал в палате, что он так "козла" обработал, что вытащил у себя на члене "килограмм говна". Пассивные педерасты — это не только и не столько склонные к этому зэки, сколько слабохарактерные, запуганные другими, проигравшиеся в карты, в общем, каждый раз грехопадению предшествует, а часто подстраивается некоторое нарушение блатной этики, и получив эту

 

- 188 -

репутацию, отделаться от нее уже невозможно, она тянется за каждым из лагеря в лагерь, некоторые делают потом из этого источник дохода, отдаваясь за масло, сахар, сигареты или миску супа. Превратить кого-то в педераста называется "опидарасить", зэки постарше стараются действовать не таской, а лаской, уговаривая и подкупая мальчиков, образуются даже устойчивые парочки, а блатари помоложе угрозами: "Выбирай, падла, или на нож сядешь, или на хуй".

Малолетки, вбежавшие в камеру с веселым шумом резвящихся школьников, сразу же захотели воспользоваться этим мальчиком, заспорили даже, как его иметь — через зад или через рот, и угрозами заставили залезть к себе на верхние нары. Сверху слышалось тяжелое пыхтенье и угрозы: "Разожми, сука, зубы, хуже будет". Этот несчастный мальчик и сопротивлялся, и уступал молча. Мне тяжело вспоминать эту сцену — еще и потому, что я мог бы не допустить этого. Но пожилой зэк потом сказал мне в вагоне, что здесь этим людям ничем не поможешь и кончится история этого мальчика тем, что он или примирится со своим положением, или пырнет ножом кого-нибудь.

Малолетки эти не были как-то особенно дурны, я видел и гораздо худших, но в молодости легко принимаются предлагаемые окружением нормы поведения. Один сел за убийство отчима, мучившего его мать, с чувством юмора рассказывал о колонии и по своей психологии блатным не был. Среди ночи он вдруг будит меня: "Андрюха, научи, как мне стать антисоветчиком". "Зачем тебе это?" "Хочу коммунистов мочить", — отвечает он с доброй улыбкой.

— За что они меня бьют?! За что они меня бьют?! — Мы все уже внизу, после обыска перегнаны в другую камеру, и к нам вталкивают человека с перевернутым лицом, трясущимися руками и порезами на груди.

— Что?! Менты избили? — бросились к нему малолетки, но его тут же вывели, а затем отделили и меня, в Столыпине посадили в отдельное купе — и снова его вталкивают. Он закричал так, как будто его вводили в клетку с дикими львами: "Я не пойду сюда! Везите меня одного! Я не пойду сюда!" Однако, разглядев мои очки и расслышав рассудительный голос, он успокоился и, наоборот, не захотел уходить. Это был пример борьбы "отрицаловки" и "актива" -везли группу зэков из Молдавии на Сахалин, и по дороге они начали сводить счеты. Меня снова поместили к малолеткам, встретившим меня криком: "Ура!" — но двухдневное путешествие с ними я проклял: они задирались с конвоирами, и те в отместку не давали нам пить. На дорогу дают даже не селедку, а так называемую хамсу — слипшиеся соленые малосъедобные кильки, так что без воды плохо. Разлегшись на узких полках, малолетки пели тоскливыми голосами:

 

- 189 -

Прости мне, мама, за все мои поступки, прости, что я не слушался тебя, я думал, что тюрьма — простая шутка, но этой шуткой я испортил сам себя.

— Руки назад! Головные уборы снять! — приветствовал нас дежурный офицер Иркутской тюрьмы. — Претензии к конвою есть?

Толпа зэков угрюмо молчала. Началась перекличка — фамилия, место рождения, возраст, статья, срок, — вызванных разводили по боксам, пока не остался один я.

— Вы из Москвы, я тоже, но я настоящий москвич, я защищал Москву от немцев, — сказал мне офицер, черноволосый пожилой лейтенант, звание его явно не соответствовало возрасту.

— Думаю, что я тоже бы защищал Москву, если бы был вашим ровесником, — ответил я.

Завел он меня не в бокс, а в просторный кабинет, оказывается, слышал обо мне по Голосу Америки и Радио Свобода. Его взгляды представляли странную и тем не менее нередкую смесь сталинских симпатий — часто это форма ностальгии по ушедшей молодости — с неприязнью к неосталинской бюрократии; видно было, что он хочет не только сам высказаться, но и понять меня. Я убеждался многократно, что не прямая оппозиция, но сознание, что мы живем не так, как надо, сознание, противоположное общему настроению десять лет назад, распространяется все шире, хотя какие должны быть перемены, мнения разные и смутные.

— Ты тут расселся разговоры вести, а уже пять минут как пора посты сменять, — просунулся в дверь толстомордый и раздраженный офицер.

— Сколько вы еще тут грубостей наслушаетесь в тюрьме, — сказал мой собеседник и, сдав меня надзирателю, поспешил сменять посты.

Меня поместили в одиночную камеру, сырую и холодную, так что спал я, не снимая шапки и ботинок, да и гулять выводили в сырой и мрачный дворик. Здесь я провел десять дней — читать было нечего, даже газету не давали, мыло и паста у меня были завернутый обрывок газеты, и каждый день я заучивал оттуда куски наизусть, чтобы дать мозгу работу. Меня мучил голод, передач уже не было, выздоравливающий организм требовал пищи, я грезил постоянно, как после освобождения посещаю московские рестораны — своего рода гастрономический онанизм.

В Иркутске у меня произошло еще одно соприкосновение с тюремной медициной. Голова у меня, как я боялся, не болела, но я почувствовал жжение в паху, думал сначала, что тело чешется от грязи, но, присмотревшись, увидел маленьких букашек, которые прыгали

 

- 190 -

и резвились наподобие обезьян в джунглях, это были лобковые вши, в просторечии мандавошки, очевидно, подхваченные в бане. Чтобы получить у врача серную мазь, утром я записался у корпусного. Услышав, как врач обходит камеры, не заглядывая ко мне, я застучал в дверь. Подошла женщина в белом халате, маленькая, рыжеволосая, какого-то неясного возраста, с мордочкой хорька, и раздраженно сказала, что я не записывался, у нее нет времени со мной разговаривать. Я настаивал на своем, контролер пошел разыскивать корпусного. Прошло минут десять, я и врач молча стояли по обе стороны раскрытой кормушки. Наконец, появился корпусной и подтвердил, что утром я записывался.

— Что у вас? — спросила врач.

— Лобковые вши.

— Дадим мазь! — кормушка захлопнулась, а через час санитар-зэк дал мне баночку мази, которой я должен был натереться на глазах у контролера, чтобы не проглотить ее с целью уклонения от отбытия срока.

— Это тебе не Москва, — с гордостью за Иркутск говорил контролер. — У нас и не то поймаешь.

Перегон Иркутск-Хабаровск самый тяжелый: четверо суток в набитом купе. Мне удалось занять нижнюю полку, и мужик с наколкой на руке "За измену — смерть!" скулил все время, что вот он, работяга, и на воле ночевал, прислонившись к столбу, а интеллигенция и в тюрьме разлеглась как на диване, пока я не сказал ему: "Ты работяга - так вкалывай, а я интеллигент - так полежу и отдохну!" Этот довод показался ему неотразимым, и он замолк.

Другой ночью меня обокрали: я увидел утром, как немолодой вор перебирает свой мешок — и насторожился, как-то явно он хотел показать, что у него моих вещей нет. Я вытащил свой рюкзак из-под лавки, ба, как он похудел. Подсаженные в дороге малолетки, пока я спал, как на диване, обчистили его — остатки сахара они съели ночью, тетради и конверты я отобрал у них, а мыльницу и мыло со скромным видом вернул мой ровесник, с которым накануне я играл в шахматы. Он разозлил меня особенно, не малолетка же он, и я в раздражении вырвал у него мешочек в поисках бесследно пропавшей зубной щетки. Видя, что я сам начал беспредельничать — свой человек — малолетки завыли от восторга. Авторучки и носки, как я понял, еще ночью выменяли на чай у конвоиров, без ведома которых кража не удалась бы. Иногда специально подсаживают блатарей к каким-нибудь только с воли мужикам с сидорами, тех безжалостно обирают — и что-то перепадает конвоирам.

Когда соседи по купе меня спросили: "Чего ж тебя, политика, посадили с нами?" — я им мог ответить: "Для того и посадили с вами, чтоб мне пришлось как можно тяжелей". Я говорил пожилому

 

- 191 -


вору, что кража не обошлась бы без его благословения, и он подарил мне облезлую заячью шкуру, сказав, что она мне на Колыме пригодится. Я принял ее безразлично, как некую символическую компенсацию за украденные ручки, но оказалось, что это был дар бесценный: благодаря поясу, который я сшил из этой шкуры, я не получил радикулита в шестидесятиградусные морозы. Этот человек, уверенный в своей силе, сказал, что случись переворот, так пошел бы в палачи, с огромными запасами человеческой ненависти столкнулся я в тюрьмах.

Пока мы тянулись жалкой колонной через двор Хабаровской тюрьмы, я глянул в зарешеченное окошко подвала, словно глянул в один из последних кругов Дантова ада: пронзительная голая лампочка освещала камеру, огромную, как вокзал, с черным потолком, изрытым бетонным полом, на столе, на полу, по-двое на железных прутьях кроватей валялись скрюченные полуголые зэки. "Неужели и нас туда?" — подумал я с ужасом, и действительно — туда. Три дня я провалялся на впивающихся в тело железных прутьях, глотая суп по-собачьи, ни книг, ни газет, даже радио еле хрипело, ни при отъезде из Иркутска, ни по прибытии в Хабаровск не сводили в баню, несмытая мазь начала разъедать мне кожу, и потом в Магадане заподозрили, что у меня опасная венерическая болезнь.

В Магадан везли в самолете: с тех пор, как на Колыме оставили лагеря только для местных, кончились морские конвои. Под любопытные взгляды остальных пассажиров нас четырех завели в задний салон. Стандартный самолетный ужин — событие для зэка, разносили мятные конфеты, и я взял только одну, заметив оттенок уважения во взгляде стюардессы. Но при посадке в Магадане я разочаровал ее, схватив целую пригоршню: из-за плохой погоды пришлось сначала приземлиться в Якутске, почти сутки нас не кормили, и голод оказался сильнее желания понравиться. Мы летели над Охотским морем, покрытым льдом, хотя было начало июня, затем над Колымой и Якутией, уже темнело, нигде не было видно признака огня или человеческого жилья, только безлесые сопки, будто мы летим над луной.

В Якутске мы провели ночь в камере милиции в аэропорту. Здесь я увидел бичей, слово это произошло от английского tu beach — нечто вроде "оказаться на мели", остряками оно расшифровывается как бывший интеллигентный человек. Людей опустившихся и спившихся достаточно по всей матушке России, но в портовых городах, где возникло слово, и на Севере бродяжничество связано с сезонным характером работы — на добыче рыбы, на золотых приисках, в геологоразведке, где рабочие нужны только летом. На колымских приисках применяется такой трюк: летом водка не завозится, а как только наступают морозы и добыча золота заканчивается — водка появляется, рабочие напиваются вдрызг, и есть легальные основания уволить большинство за прогул. Многие, нанимаясь так из сезона в сезон, зимой

 

- 192 -

спиваются и опускаются, существуя случайными заработками и не имея постоянного жилья. Во всех аэропортах, автовокзалах, почтах можно видеть группки оборванцев, издающих запах алкоголя и грязи. В холода некоторые ночуют в городской канализационной сети, за что их прозвали также танкистами: они появляются на поверхности, откидывая крышку люка, как выходящий из танка танкист. Власть борется с бичами, устраивая облавы и сажая их за бродяжничество — но по выходе им некуда деться, к тому же их слишком много, чтобы всех пересажать, по официальным неопубликованным оценкам около миллиона. В Якутске дежурный обыскал задержанного бича и, обнаружив у него немного денег, распорядился купить ему билет в ближайший городок, чтобы там с ним местная милиция возилась.

В Магадане меня сразу же отвели к капитану Пинемасову, нервному желтоволосому оперу, любителю политических дискуссий, на Колыме он служил с середины сороковых годов и, по его словам, дискутировал с многими оуновцами — боюсь, не кончились ли эти дискуссии выстрелом в затылок.

— Вот вы на родину клевещите, а сало-то русское едите, — сказал он. Увы, подумал я, последнее сало я съел в дороге и теперь придется довольствоваться тюремной баландой. Когда хотят попрекнуть всякого рода "космополитов", "сионистов" и "абстракционистов", то прежде всего попрекают съеденным салом, характерный пример желудочного мышления советских идеологов, хотя я сомневаюсь, чтобы настоящие сионисты вообще ели сало. Пинемасов посожалел, что меня не на особый режим послали, там такая публика, они бы раком поставили, и совершенно неожиданно закончил жалобой на сына, совсем отбился от рук, наслушавшись Голоса Америки.

— Антисоветчиком что ли стал?

— Да пока еще нет, — со вздохом сказал Пинемасов, и я был отведен в карцер. Надзиратель разъяснил мне при этом, что меня помещают не в наказание, а просто нет свободной камеры, дал мне матрас, простыню и пару потрепанных книжек. Едва был проход между постелью и стеной, вместо окна — металлический щит с просверленными в нем узкими отверстиями для воздуха, в карцере я провел полмесяца, и только бегающие по стенам мокрицы скрашивали мое одиночество.

Начальник тюрьмы подполковник Подольский, очень солидный, в золотых очках, и, как я понял, человек с характером, вызвал меня и сообщил, что моя жена подала прошение о помиловании в связи с моей болезнью, им поручено составить характеристику, хоть, добавил он, это и не их дело. Не хочу ли и я подать прошение? Я ответил, что нет. Хотя Гюзель и потом неоднократно подавала просьбы о помиловании, меня больше не запрашивали, но на этот раз месяц продержали в Магадане, думаю, "наверху" были какие-то колебания относительно

 

- 193 -

моего будущего. Подольский сказал, что его предупреждали, что смотрите, мол, к вам едет Амальрик, наберетесь с ним хлопот — и он представлял меня иначе.

— Едва ли вы чего-нибудь добьетесь, — добавил он. — Власть устойчива. Для большинства людей важны ведь не идеи, не свобода слова, а материальная обеспеченность — а уровень жизни растет.

— Что ж большинство! — сказал я. — Муки много, а дрожжей мало, но тесто всходит на дрожжах. Кроме того, революции совершаются не голодными, а сытыми, которых день не покормили.

— Советую вам все же в лагере ничего этого не говорить, — сказал Подольский.

Распространенный взгляд, что "большинство" озабочено не какой-то там "свободой слова", а материальным положением, вообще не кажется мне верным: да, озабочено, но не только им. Потребность "сказать — и облегчить душу" глубоко заложена почти в каждом, и невысказанность разрушает человека, сознает он это или нет.

Вскоре я был переведен в общую камеру без намордника на окнах, так что увидел дневной свет. После одиночки испытываешь повышенную потребность в общении с людьми, в разговоре, это и следователи учитывают. Я много спорил в эти дни и так громко кричал, что однажды в кормушку просунулось раздутое лицо надзирательницы и рявкнуло: "Эй ты, кончай выступать!"

Один из троих сокамерников был начальником электрослужбы на заполярном аэродроме, при прокладке траншеи завысил объем земляных работ — и сел за "хищение социалистической собственности". Он ждал решения кассационного суда, как все новички надеясь или на снижение срока или на то, что выйдет "по половинке", даже вместо "шесть лет" говорил "три года" — увы, за полгода лагеря мечты его полиняли. Попав в тюрьму неожиданно и за вещи, повсеместно распространенные, он все еще никак не мог понять, что с ним произошло:

"Как же так, я читал в газете, как распространяли антисоветские листовки, посягали на наш строй — и получили по трояку, а я старался для государства, ездил кабель доставал, немного траты себе компенсировал — и мне шесть лет!" Я напоминал ему, за что сам сижу, и тогда, меняя тон, он говорил: "Ну так ты, как выйдешь на волю, напиши про мой случай, пусть на Западе знают, за что у нас срока дают". Я выполняю его просьбу, и если не весь Запад, то, по крайней мере те, кто прочтет эти записки, о судьбе Виктора Иващенко узнают.

Другой сел за драку; он как стрелок вневедомственной охраны МВД охранял магазины от воров, теперь, попав в их компанию, выдавал себя за музыканта. Потом добавили еще милицейского, тоже растратчика, имевшего привычку скучно и обстоятельно докладывать Подольскому, что он сам был майором. Для бывших чинов КГБ, МВД и других "органов" есть специальные лагеря — я встречал на этапах

 

- 194 -

таких бывших, которые шли на Урал или в Иркутскую область, они скрывали обычно, кто они, но втихомолку жаловались мне на распущенность зэчьих нравов. Майор смертельно боялся этапа до Иркутска, и поскольку он раздражал меня, я живо описывал ему ужасы, которые ему придется претерпеть от блатных, так что он начал умолять Подольского никуда не отправлять его.

Прошение Гюзель оказалось бесполезным — утром солнечного июньского дня меня взяли на этап. В воронке можно было сидеть, но нельзя повернуться: так мы проехали свыше 300 км. на север по неасфальтированной колымской трассе до поселка Талая. Последствия менингита дали себя знать: меня рвало всю дорогу, и к концу дня я был без сознания, пользуясь этим, ухаживающий за мной сосед украл мой сахар. Я утешал себя тем, что еду в таких условиях последний раз, в этом лагере я должен пробыть до конца срока. Если бы мне сказали, что я совершу это ужасное путешествие еще семь раз, все мои внутренности семь раз вывернулись бы наружу!