- 101 -

Глава II.

В КИЕВЕ В 1905—1906 ГОДАХ

 

Осенью я вернулся в Киев после барановского лета обновленным. Я сознавал себя современником своего времени. Это величайшее благо. Я уже не смотрел назад, я смотрел кругом, я смотрел вперед. С грустью простился я с миром Диккенса и равнодушно отошел от гордого одиночества Байрона, с трудом привитого мне Навашиными. Предо мною раскрылись горизонты социализма, но это была туманная даль с радужными переливами. Возобновились занятия в гимназии. Изменился я, но изменился и весь класс. Он уже не напоминал мне, как в прошлом году, зверинец. Большинство объявило себя социалистами-. Мои товарищи, подходя друг к другу, спрашивали: «Ты с-р или с-д?» Словом, tertium поп datur*.

Эсеры с Михайловским и Лавровым в руках говорили, что они левее. Жертвенный героизм «сознательной личности», «кровь муче-

 

 


* Третьего не дано (лат.).

- 102 -

ников— семя обращения». Герои поведут за собой толпу. Террор приблизит революцию. Это — первый этап. Нам, русским, не нужно ждать роста производительных сил, мощных кадров промышленного пролетариата. У России особенная стать.

Эсдеки доказывали, что левее они. Их тактика научно обоснована гением Маркса. Их войско — уже достаточно сильный пролетариат, в особенности таких промышленных центров, как Петербург и Москва. Революцию сделают не личности, а массы, вооруженные учением Маркса, и эта революция будет окончательна, так как она будет созданием масс передового пролетариата, который выдвинет своих вождей.

Инакомыслящие притаились, словно сконфуженные. Сын жандарма Книговский притих: он больше не рисовал лохматых людей с насупленными бровями и не подписывал под своей мазней «социалист».

Мои друзья Киричинский и Вильчинский не объявили себя ни эсдеками, ни эсерами. Они «изучали вопрос», погрузившись в чтение книг, которые после октября (1905 г.) наводнили нижний рынок. Все были охвачены радостным ожиданием великих событий. О войне уже никто не говорил. Ее считали проигранной и относились равнодушно к ее дипломатическим результатам. Не все ли равно, останется ли многострадальный Порт-Артур за нами или нет? Что будет с Сахалином? О Витте говорили, что это фокусник, который из острова сумел сделать полуостров.

Наступило 18 октября, тот день, когда стал известен манифест 17-го октября. Как ни оценивать в свете истории этот документ, для тех, кто пережил эту дату—она останется днем великой народной радости. Но радость эта переживалась по-разному. Для одних это была дата конца борьбы, для других — дата первой победы, после которой должна начаться решительная борьба.

Государственная дума фактически ограничивала самодержавие. Но ненавистное правящим кругам слово «конституция» не было произнесено. В этом уже таилась готовность взять «дарованные права» обратно или постепенно свести их на нет. Характерно было и то, что русский представительный орган был назван не «парламентом» или «палатой», а старым русским термином «дума». Казалось, ограниченный манифестом царь не мог уже называться самодержцем. Однако термин «самодержавие» сохранился, манифест отменил-де самовластие. Все это было очень туманно.

В тот же день те, кто поздравлял с конституцией, получал в ответ «куцая». Толпы возбужденного народа спускались с обоих склонов киевских гор в долину Крещатика. Многие срывали трехцветные знамена, обрывали красную полосу, разрывали ее на ленточки и раздавали всем желающим. Красные ленточки у одних служили перевязью на руке, другие втыкали их в петлицы или прикрепляли к пуговицам. Учащиеся зацепляли их за значки своих школ на фуражках. То тут, то там вспыхивали песни: «Вихри

 

- 103 -

враждебные», «Смело, товарищи, в ногу», «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и даже «Марсельеза».

На углу Фундуклеевской и Крещатика толпу (она не была еще похожа на колонны демонстрантов) встретил отряд драгун и открыл огонь. С гневными криками толпа рассеялась. Я не видел ни раненых, ни убитых. Может быть, стреляли в воздух? Но мне запомнился свист пуль и удары их о штукатурку. Я спрятался в подворотне. Тогда еще охранители не догадались приказывать дворникам закрывать ворота.

Эти выстрелы породили какое-то смятение в моей душе. Что же они означают? Где же свобода слова, собраний? Обман! Ловушка! Отряд драгун скрылся. Снова из-под ворот, со дворов Крещатика и Фундуклеевской стали стекаться люди, снова Крещатик превратился в русло людского потока. Но недавняя радость была уничтожена. Толпа была возбуждена. Ждали лозунга для начала действий. Поток двигался к думе. После Прорезной началось обратное движение, смявшее нас. В панике неслись извозчики, подгоняемые седоками. В толпе люди шарахались, боясь быть растоптанными скачущими лошадьми. Вскоре показались казаки, гнавшие демонстрантов.

Впоследствии я узнал, что у городской думы были произнесены революционные речи и сбросили двуглавого орла.

Толпа вновь хлынула в подворотни и разбежалась по смежным улицам. Я оказался на Михайловской улице. Здесь я встретил других людей, дурно одетых, с мрачными лицами. В их руках были дубинки или резиновые жгуты. Я не понял, что это громилы, как черные вороны, слетаются на добычу.

В этот же день начался еврейский погром. Правая печать («Киевлянин») выступление черной сотни толковала как отпор народа революционной интеллигенции, как взрыв патриотического чувства негодования широких масс против тех, кто осмелился растоптать государственный герб. Между тем выступление черной сотни носило заранее подготовленный характер. Где же было сорганизоваться этим бандам в столь короткий срок? Ведь события у думы только что разыгрались!

Как мгновенна и как наивна была наша радость!

Погром длился несколько дней. К нам заходил сосед по дому (знакомый еще по Умани) Михаил Фаворов7. Он рассказал, что громилы приняли его за еврея (он был очень смугл и черноволос) и хотели избить. Его спасла матерная брань: «Ну нет, это не жид, это наш!» — решили громилы и оставили его в покое. Не очень лестный вывод для русского человека.

В университетах, институтах выбраны советы старост. Шла борьба за академическую автономию. Профессура также боролась за автономию, вкладывая в нее свое содержание. За высшей школой последовали гимназии, реальные училища.

В нашей гимназии тоже состоялась сходка. Гимназисты старших классов, начиная с пятого, собрались в крайней классной ком-

 


7 Вероятно, речь идет о сыне священника, крестившего Н. П., — протоиерея Николая Фаворова.

- 104 -

нате. На сходку мы пригласили нашего Зевса-Громовержца — директора Е. А. Бессмертного. «Куб», инспектор Чирьев, пробовал убедить нас разойтись. Мы, конечно, не расходились. Директор ясно понимал, что мы не разойдемся. Он решил, что лучше быть свидетелем событий, и потому принял наше предложение. Горячую речь произнес восьмиклассник Смирнов. Он обрисовал картину «освободительного движения» и призвал нас сорганизоваться и выбрать совет старост, которому предстояло выработать наши требования к гимназической администрации. Перед выборами поднялся внезапно шум. Раздались крики: «Удалить Флоринского, он может донести». Высокий, рыжеватый Флоринский, с прищуренными глазами, как-то сжался и выскользнул из класса. Мы вспомнили его прозвище «Крыса». Приступили к выборам. От каждого класса шесть человек, по три от отделения. Имена кандидатов писались мелом на черной доске. Было названо и мое имя. Евгений Адрианович то хмурился, то улыбался.

Требования гимназистов были сформулированы советом старост и утверждены сходкой. После этого они были переданы Бессмертному. Он принял нашу петицию о правах и обещал ее рассмотреть.

Евгения Адриановича вызвал губернатор Сухомлинов (тот самый, что был впоследствии военным министром). Он изругал нашего директора за потворство революционной молодежи. Вскоре Бессмертный, впавший в немилость, был переведен «в глушь, в Саратов».

Между тем Евгений Адрианович вел себя как педагог и видел в нас не страшных революционеров, а детей, за судьбу которых он отвечает прежде всего перед своей совестью. Он медлил с ответом, тянул, надеясь, что волна возбуждения схлынет. И... она схлынула. Наша гимназия была едва ли не единственной, где никто из учащихся не пострадал. Всюду имели место исключения. Учащиеся, исключенные из реального училища, сделались впоследствии моими друзьями (Оберучев, Селлиский, Вайнцвейг; с Сашей Поповым я был уже знаком). Политическая атмосфера во второй классической гимназии была так накалена, что двое гимназистов были исключены за изготовление бомб: Глеб Мищенко и Даниил Лурье. Бомбы (в сущности, петарды) были изготовлены для обструкции против штрейкбрехеров.

Наша гимназия тоже примкнула ко всеобщей забастовке, и у нас также нашлись штрейкбрехеры. Но никаких эксцессов не было. В гимназию мы заглядывали, агитировали за забастовку среди штрейкбрехеров. Восстание саперов в Киеве, судьба Шмидта, броненосец «Потемкин», восстание в Москве в декабре — все это захватывало нас, подростков, сознанием начала «могучих и великих дней». Над моим столом висела открытка с изображением лейтенанта Шмидта и Марии Спиридоновой. Мы коллекционировали сатирические журналы, в особенности высокохудожественный «Жупел». Конфискованные номера повышались в цене на 100 %.

 

- 105 -

Эти месяцы высокого общественного подъема <...>, окрылившие нас чаяньем наступления новой свободной жизни, основанной на социальной правде, были омрачены для меня тяжелой борьбой с мамой.

Я был единственный сын. Кроме меня, у мамы никого не было. Сознание этого возлагало на меня особую ответственность. Мама жила в постоянном волнении. Когда я возвращался после сходки или засиживался у товарищей, меня встречал запах эфиро-валериановых капель. С мамой делались ужасные припадки, от которых она задыхалась и синела. Врачи говорили мне: если я не изменю своего образа жизни, я погублю свою мать. «Враги человеку домашние его».

Я сам так изнервничался, что заболел острым нервным расстройством. Те же врачи потребовали взять меня из гимназии и назначили курс водолечения и впрыскиванья мышьяка. Так я выбыл из гимназии. Но связи с ней не порывал. Я посещал своих гимназических друзей, и они посещали меня. Это были Киричинский, Вильчинский и Поллак (русский, поляк и еврей) <...>8.

Озя Поллак был мой юношеский идеал того времени. Стройный блондин, выше среднего роста, с живыми серыми глазами и нежным румянцем, он казался твердым и спокойным, как человек, нашедший свой путь в жизни. Его речь была сдержанна. В отличие от массы товарищей, он никогда не употреблял бранных слов, не курил и, как весь наш тесный круг, не хотел знать богиню Афродиту. Многое, что было свойственно ему, я узнал в образе Рахметова Чернышевского, лишь без его суровости.

Два других моих ближайших друга тех лет — Киричинский и Вильчинский, в отличие от Поллака, были полны сомнений и исканий, но не бесплодных. Им нелегко давалась истина, но, находя ее, они утверждались в ней. Социализм не был для них «модой», «передовым» учением. Они не боялись упрека в отсталости. Они оба шли упорно, но медленно к утверждению его <...>9.

Киричинский впоследствии писал мне о своем обращении в социализм. О том, как его пронзила мысль о нищете и бесправии масс, о язвах большого города, об ужасе проституции. Он проклял капитализм.

Киричинский мне был ближе всех. Он чутче всех меня понимал. С каким волнением и вниманием Воля выслушивал мои рассказы о Барановке! Он не был красив, как Озя Поллак и Ян Вильчинский, у него было широкое лицо, небольшие, узкие глаза, но на лице его лежала печать тонкой одухотворенности. Оно было полно грусти. И мне был дорог внезапный смех Воли, когда он широко раскрывал рот и тряс плечами. Киричинский был болен туберкулезом. Может быть, в нем была не только тонкая душевная организация, но и предчувствие ранней смерти. В его комнате всегда царил порядок. Я помню бронзовый бюст Платона на письменном столе и редкий замечательный портрет Комиссаржевской, особенно дорогой мне потому, что она здесь напоминала мне Наташу

 


8 Опущена запись в дневнике Н. П. от 6 октября 1906: споры Поллака с Вышомирским об эгоизме творческой личности, размышления юношей о нравственном долге перед народом.

9 Опущено продолжение той же записи: неудовлетворенность Киричинского учением Михайловского.

- 106 -

Курбатову. Думая о своем Воле, я всегда вспоминаю слова Огарева о Грановском:

Он духом чист и благороден был.

Имел он сердце нежное, как ласка,

И дружба с ним мне памятна, как сказка10.

Иным был Ян Вильчинский. Жизнь в нем била ключом. Глаза его всегда сияли. Его жесты были широки и экспансивны. Его открытое лицо было очень красиво. Мне вспоминается, как Ян рассказывал мне о том впечатлении, какое произвели на него страницы «Войны и мира», где описаны две встречи князя Андрея с дубом. «От волнения я не мог читать дальше. Я захлопнул книгу и воскликнул: Пся крев, до чего же это хорошо!» Вильчинский участвовал в нескольких польских кружках самообразования. Он верил в приближение нового расцвета польской культуры. Поляк до мозга костей, Ян очень любил и чтил русскую культуру, а в особенности литературу и науку. В те годы он переживал увлечение красивой панночкой Лялей, которая разделяла его умственные интересы, но не хотела отказаться от «нарядов», «балов», и всей этой «недостойной чепухи», которая служила поводом к постоянным столкновениям <...>11.

Мы вступали в сознательную жизнь в знаменательные годы великого подъема всей «русской земли». Вслед за ними наступили годы реакции с самоубийствами, эротической литературой, лигами свободной любви и чувственным мистицизмом. Мы шли «против течения», потому что перестали быть «современниками своего времени» и отшатнулись от него, не теряя веры в будущее, в торжество своей правды.

Пришла весна 1906 года. «Идет, гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум». Открытие Первой Государственной думы, «Думы народного гнева». Тон ей давала Партия народной свободы, которая воспринималась нами как партия умеренной русской интеллигенции, которую буржуазия хотела использовать в своих целях. Мы с жадностью всматривались в лица народных представителей Муромцева, Родичева, Петрункевича, Набокова, Герценштейна. Вспоминалось открытие Генеральных штатов во Франции. Требование амнистии, земельная реформа. Несмотря на наши социалистические убеждения, речи кадетов казались очень смелыми. Но еще более увлекала речь трудовика Аладьина, который представлялся мне с широкой бородой крестьянина (такими изображали в Отечественную войну 1812 года партизан). И как я был разочарован, когда увидел его портрет с энглизированным лицом и в кепке.

Мы выбегали за утренними газетами, ловили вечерние. Речи депутатов читали от начала до конца, иногда вслух. Все увлекало нас. Даже вождь правых граф Гейден, мирнообновленец, казался симпатичным своей корректностью и деликатностью формулиро-

 


10 Из стихотворения Н. П. Огарева «Искандеру» («Я ехал по полю пустому...», 1846).

11 Опущено: выдержки из переписки Вильчинского с Киричинским о «половом вопросе», письмо Вильчинского к Н. П., написанное спустя шесть лет: «...я гордился Вами как моим другом ради этой точки зрения» (речь идет об аскетических убеждениях Н. П.).

- 107 -

вок. О нем говорили, что, желая кого-нибудь назвать дураком, он говорил так: «Это не чересчур умный человек».

Штурм правительства «Думой народного гнева», казалось, должен был закончиться победой: если вся дума от крайней правой до крайней левой была в оппозиции. В ту весну в Киеве были частые грозы, бурные, но мгновенные. И эти грозы, с их громом и молниями, перекликались с речами депутатов. И как после этих мгновенных гроз земля казалась обновленной, полной благоухания, так и исторический день того многообещающего времени воспринимался полным радужных надежд нашей незрелой, «желторотой» политической мыслью.

В здании Оперы шли гастроли Веры Федоровны Комиссаржевской. Помню тот вечер, когда в антракте, до глубины души взволнованные игрой гениальной актрисы, мы с Волей Киричинским вышли на балкон. Гремела гроза. Она обложила город со всех сторон. Молнии, почти беспрерывные, сверкали и слева, и справа.

Мы были совершенно уверены, что за этими очистительными грозами наступят ясные дни. Так будет и на просторах нашей родины <...>12.

 

 


12 Опущено: письмо В. Киричинского через два года с воспоминанием о спектакле и грозе.

В тексте воспоминаний Н. П. следующая глава идет перед настоящей; мы поменяли их местами, чтобы сохранить хронологический порядок изложения.