- 113 -

Глава IV.

НОМЕР ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

 

О, число чудесное!

О, число фатальное!

Горестей конечное,

Радостей начальное.

 

1. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

 

<...>19. Был канун Пасхи 1907 года. Я спускался на трамвае по Бульварно-Кудрявской вниз к Еврейскому базару. Я ехал к своему другу детства — Саше Попову. Нетерпение мое было столь велико, что я соскочил с трамвая и побежал по тротуару: мне необходимо было двигаться. И как же я был озадачен, когда друг встретил меня с какой-то растерянной улыбкой: «Подожди, Коляночка. Я сейчас сбегаю в одно место и скоро вернусь». Я в

 


19 Опущено: дневник Н. П. 1907, восторженный характер записей в нем, «раскрытость души горестям и радостям», итоги молодых лет жизни: «Подготовлена целая трудная жизнь, прожитая так, что на нее не стыдно оглянуться (в чем-то основном <...), что зародилось в Никитском саду, возросло в Барановке и теперь получало боевое крещение в «Номере тридцать седьмом»)».

- 114 -

недоумении остался с его родными. Саша вернулся действительно скоро. «Ну, вот: все уладилось. Мы все вместе встретим Пасху у Оберучевых. А то, понимаешь, как же мне было раздвоиться: хотелось и с тобой, и с ними. Оберучевы тебя зовут».

Саша мне уже писал о юношеском кружке, который собирался в семье полковника Оберучева, у которого было три дочери. Кружок состоял из реалистов, товарищей Миши, двоюродного брата трех сестер. Все эти реалисты были исключены из реального училища за участие в революционном движении 1905— 1906 годов. Впрочем, «исключенность» не была обязательным условием для включения в кружок. Один из реалистов — Ника Дрейер продолжал учение в своем классе, а был одним из основных членов кружка. Кружок назывался «№ 37», т. к. Оберучевы жили в доме под этим номером по Малой Владимирской улице. Кружок не ставил себе политической задачи. Его цель была — самообразование.

Все это рассказал мне Саша, пока мы поднимались с ним по Малой Владимирской до ворот, где висел фонарь — на синем фоне «№ 37».

Мы вошли во двор, посреди которого рос тополь, и направились во флигель. На наш звонок открыла дверь маленькая девочка с золотистыми кудрями в синем платье — младшая из трех сестер, Мэкуся. Вслед за ней появились две гимназистки в коричневых платьях и белых праздничных передниках. Они были почти одинакового роста и казались ровесницами. Меня поразило лицо одной из них, с точеными чертами. Тогда я видел только глаза, из которых лучился синий свет. Эти глаза смотрели внимательно, с каким-то тайным вопросом. Мне трудно что-нибудь сказать о них — они осветили своим синим светом всю мою жизнь.

Нас провели в столовую, где уже был накрыт пасхальный стол. Я заметил тогда только одно: на стене столовой изображение рыцаря, закованного в латы, а под ним две скрещенные рапиры. В гостиной — большое изображение Сикстинской Мадонны.

Мать трех сестер, Екатерина Михайловна, еще молодая женщина (ей тогда было 37 лет) приветливо встретила нас. Она была худощава. Глаза ее глядели также пристально, но в них была печаль, и улыбка не оживила этих скорбных глаз.

Вслед за нами пришел Миша Оберучев, реалист невысокого роста, с черными глазами. Его лицо не было красиво. Волевая складка на лбу выражала сосредоточенность, и его улыбка также не меняла выражения глаз. Крепкий, мускулистый, скуластый, он казался мне юношей большой силы воли, трезвым и трудоспособным. Полным контрастом мне.

Дружно было решено перед тем, как разговляться, совершить прогулку по городу.

Мы шли к Владимирской горке. Небо было ясное, звездное. Днепр там, внизу под горой, казался безбрежным морем с двумя-тремя островками. Это были дни предельного разлива. Высоко над

 

- 115 -

нами на своем цоколе стоял бронзовый Святой Владимир, держа над Киевом крест. А там, левее, на днепровском берегу звездами мерцали в колыхавшемся воздухе огни Подола, и среди них многочисленные огоньки плошек вокруг старых церквей. Острое чувство родины охватило меня.

Высота ль, высота ль поднебесная,

Широта ль, широта ль океан-море,

Велико раздолье по всей земле,

Глубоки омуты днепровские!20

Весенний воздух вздрогнул от первого удара колокола Софии; он как камень упал и от него, все ширясь и ширясь, подхваченный сотнями колоколов, кругами разливался по городу пасхальный звон.

Не только звуки наполнили весенний воздух, он был насыщен запахом лопнувших почек пирамидальных тополей — дерева города Киева. И этот волнующий запах казался тем ладаном, которым в святую ночь ликующая природа насыщала храм земли.

Мне вспомнилась другая пасхальная ночь — в Москве, в семье Курбатовых. Но эта ночь мне казалась еще в большей степени мистерией.

С Владимирской горки мы прошли к Михайловскому собору, потом к Софийскому и, наконец, к Владимирскому. Всюду мы видели толпы молящихся с горящими в ночи огнями. У Владимирского собора уже начиналось христосование.

Мы не входили внутрь храма. Все мы уже покинули нашу детскую веру отцов и матерей.

А мне и не нужно было заходить в храм, потому что в эту ночь мне весь Киев, вся земля казались превращенными в храм мне тогда неведомому Богу, перед которым я не переставал благоговеть.

После наших хождений вокруг церквей мы вернулись к Оберу-чевым разговляться. «По старине торжествовали в их доме эти вечера».

Когда я прощался, Миша отвел меня в сторону и спросил тихо: «Вы умеете молчать?». — «О, да, конечно!» — «В таком случае зайдите ко мне дней через десять. Гоголевская, д. № 24».

Я был озадачен и вместе [с тем] польщен. К маме, одиноко встретившей праздник, я вернулся поздно. Я не мог разобраться в своих чувствах. Мне было и хорошо, и грустно; грустно оттого, что я ощущал себя чужим. Я заметил, что меня называли, обращаясь к Саше, «Ваш товарищ», и в ту весну это стало моей кличкой. Я не был подлежащим, а лишь дополнением.

Как я был далек от мысли, что эта пасхальная ночь была тем зернышком, из которого вырастет древо всей моей жизни.

С нетерпением я ждал назначенного дня. Но он обманул мои ожидания. Миша сказал мне: «Исполните одну мою просьбу. Вот Вам пакет. Не пытайтесь узнать, что в нем. Передайте его Тане так, чтобы никто не заметил. Знаю я Вас мало, но я верю

 


20 Запевка из былины о Соловье Будимировиче в записи «Сборника Кирши Данилова» (СПб., 1901).

- 116 -

Вам. Прошу Вас это сделать, именно Вас, так как Вы из всех моих товарищей наименее связаны с домом Оберучевых». Изумленный этой странной просьбой, я взял пакет и обещал исполнить все в точности. Я решил, что это дело какой-то подпольной революционной организации. Больше всего меня смущало, почему Миша не решался сам передать этот таинственный для меня пакет. И теперь, когда уже рассеялась тайна, мне этот поступок Миши остался непонятным. Я немедленно пошел в № 37-й. Во дворе Мэкуся и Мися (сын брата Е. М. Оберучевой, А. М. Покровского, ею усыновленный) покупали мороженое. «А вот и «Ваш товарищ»! Мороженщик, еще порцию!» В квартире Оберучевых из открытых окон слышался смех. В открытую дверь я вошел без звонка. Там было много молодежи. «А, «Ваш товарищ»!» Я отозвал Таню, улучив удобную минуту. Она с изумлением посмотрела на меня своими внимательными, полными какой-то покоряющей жизненной силы глазами. Я молча протянул пакет. Она быстро взяла и так же быстро сунула за корсаж; я только заметил, что лицо ее дрогнуло.

Чтобы мой приход не показался странным, я посидел со всеми около получаса. Когда прощался, Таня крепко пожала мне руку своей тонкой хрупкой рукой и значительно сказала: «Спасибо!».

Что же я сделал? Не поступил ли я дурно? Тайну пакета я узнал много позднее.

Таню Оберучеву воспитали в духе позитивизма. Ее дядя, Александр Михайлович Покровский, доцент Харьковского университета, антрополог, был совершеннейшим скептиком; другой дядя, со стороны отца, полковник Константин Михайлович Оберучев был стойким революционером, формировавшим свое мировоззрение на Чернышевском, Добролюбове, Михайловском. Мать была равнодушна к религии, хотя дома патриархально отмечала все праздники и водила своих дочерей, пока они были детьми, в церковь. Она считала, что религия, как и сказка, необходимы, чтобы детство было освещено поэзией.

Подлинную веру ощутила маленькая Таня лишь в своей няне-староверке. Ее рассказы о святых и паломниках глубоко врезались в душу ребенка и определили ее дальнейший духовный путь. Детство Тани в этом смысле было похоже на детство Лизы Ка-литиной.

Семья Оберучевых не оказалась прочной семьей. Екатерина Михайловна, родив троих детей, разошлась с мужем. Николай Михайлович Оберучев не походил на своего брата Константина. Это был честный, простой, добрый человек, нежно любивший семью, но плывший по традиционному руслу военного служаки. Во время революционных событий 1905 года он проявил себя по-своему. Не примкнув к революции, Николай Михайлович не захотел участвовать и в ее подавлении. Получив приказ выступить против мятежников, он сделал вид, что не понял, куда ему вести

 

- 117 -

свой полк, и привел его не по назначению. Николая Михайловича любили, и он отделался каким-то незначительным дисциплинарным взысканием.

Почему супруги Оберучевы жили врозь, оставалось тайной для детей. Отец на некоторое время приезжал к ним, или же они на лето ездили к нему. Девочки верили, что у него не было другой семьи и что он сохранял верность их матери. Мне не пришлось с ним познакомиться. В германскую войну Николай Михайлович был убит в Польше. Его полк должен был идти в контрнаступление. Но огонь противника был так силен, что солдаты не решались высунуться из окопов. Николай Михайлович вышел первым и упал, получив несколько смертельных ран. Его солдаты, увидя гибель любимого начальника, бросились 'в бой и сделали свое дело21. Николай Михайлович получил посмертного Георгия. Он был похоронен с большими воинскими почестями в Киеве, на Аскольдовой могиле. В декабре 1924 года я посетил могилу своего тестя.

Екатерина Михайловна считала свою личную жизнь разбитой и трагически переживала распад семьи. Она целиком отдалась воспитанию своих детей. Это был человек долга, пуританского склада, считавший, что в отречении смысл ее жизни. В те годы она очень походила на «Даму в голубом» Сомова. Екатерина Михайловна замкнулась в себе и прошла жизнь со своим горем с гордо поднятой головой. Она сделала для своих дочерей все, что было в ее возможностях, но и от них она требовала такой же жертвенности.

Маленькая Таня страстно любила свою мать. Любила она и отца. И тем не менее она росла одиноко в мире детской мечты. Такой она и выросла. Про нее говорили:

В семье своей родной

Казалась девочкой чужой.

Она в душе хранила образ няни-староверки. Позитивистское влияние окружающей среды разрушало ее веру, но Таня оставалась в своей основе религиозной. Ее революционная тяга к народу, определившаяся в юности, приняла небывалую форму. У нее возникло желание «пойти в народ» своим путем. Таня хотела получить паспорт какой-нибудь мещанки и, соответственно одевшись, пойти с богомольцами по святым местам. Этот паспорт ей должна была достать революционная организация. Миша взялся это устроить. В том пакете, который я передал Тане, и находился паспорт. План ее заключался в том, чтобы уйти из дома и в Киево-Печерской лавре примкнуть к группе богомольцев. Осенью Таня хотела вернуться домой, чтобы закончить гимназию. Уйти из дома Тане не пришлось. Она в ту весну заболела сухим плевритом. Это было начало той болезни, которая свела ее впоследствии в могилу. Свой неосуществленный замысел Таня описала в форме рассказа «Богомолка». Она постаралась представить, как все могло бы быть.

 


21 В семье Анциферовых сохранилась и несколько отличающаяся версия гибели Н. М. Оберучева. По словам Т. Н. Камендровской (дочери Н. П.), ее дед погиб, «спасая своих солдат», и посмертно был произведен в генералы. (Письмо к публикатору от 15 декабря 1988).

- 118 -

Я нашел этот рассказ в ее бумагах. Там же лежал паспорт на имя какой-то мещанки. Рассказ я увез в Москву, и он сохранился. Паспорт же сгорел со всем архивом, который хранился в «шкапу былого» в городе Пушкине.

 

2.СОЛИПСИЗМ

 

Я сделал свое дело и был больше не нужен. Правда, доверие, оказанное мне, утешало. Но все же я оставался «Вашим товарищем», дополнением к Саше, и только. Оберучевская весна 1907 года распускалась не для меня.

Никогда я не чувствовал себя так одиноко, как в эту весну. Мне казалось, что я всюду лишний. Тогда-то и зародился во мне страх стать «лишним человеком». Я потерял русло своей жизни. Мои товарищи по гимназии Киричинский, Поллак и Вильчинский встретили меня очень хорошо. Много рассказывали о нашей гимназии, много расспрашивали о заграничной жизни. Но я не переставал чувствовать, что у них образовалась и окрепла своя, отличная от меля жизнь, созрел круг своих особых интересов, выработался даже какой-то свой язык. Учитель словесности Л. Ф. Батуев помог их развитию не только в области литературы, но и в области эстетики и даже философии. У нас в гимназии появились выдающиеся учителя, среди них даже два профессора. Митюков преподавал законоведение, Челпанов — психологию. Между моими друзьями часто вспыхивали споры, в которых я уже не смел принимать участие.

Не мог я уже вернуться и к Навашиным. Нас разделила Барановка. Я бывал в Святошине. Митя читал мне свои произведения, развивал свои философские взгляды. Он мне дал тогда Шопенгауэра, в тот период наиболее вредную для меня книгу.

Его сестра Таня, по-прежнему дружелюбно ко мне относившаяся, не могла стать точкой опоры. Она была по-прежнему замкнута в гордом одиночестве.

<...> Тогда-то я почувствовал, что теряю ощущение реальности внешнего мира. Я переживал то жуткое состояние, которое так прекрасно -описал в «Отрочестве» Л. Толстой. Мне тоже казалось, что весь мир — мое создание <...>22.

И я, как мальчик-Толстой, быстро оборачивался, со страхом ожидая увидеть действительность — пустоту. Увидеть «нечто» без иллюзии. И вот на почву такого душевного состояния попала мысль Шопенгауэра. Я ходил читать эту злую книгу в Ботанический сад, и, когда я закрывал ее и смотрел кругом, мне казалось, что на всем лежит какая-то тень и я «абсолютно» мистически одинок. Позднее я узнал это душевное состояние в рассказе Мопассана «Solitude»* и в стихотворении В. Брюсова:

 

 


* Одиночество (франц.).


22 Опущено: выписка из дневника Н. П., трагизм солипсических размышлений: «Теперь же я знаю, что не Бог творец мира, а я. <...> Но мое создание должно погибнуть вместе со мной».

- 119 -

Проходят дни, проходят сроки,

Свободы тщетно жаждем мы.

Мы беспощадно одиноки

На дне своей души тюрьмы.

Напрасно дух о свод железный

Стучится, крыльями скользя.

Он вечно здесь, над той же бездной,

Упасть в соседнюю нельзя23.

Я писал в «Дневнике»: «Мне попался Шницлер. «Жизнь есть игра, а игра — жизнь». Эти ужасные слова казались мне истиной. Разве наша рыцарская игра не была жизнью!? А разве эта жизнь не есть игра... Все смех, смех сквозь слезы».

И меня охватывал ужас. Я плохо спал по ночам. Все прислушивался к чему-то грозному, что нависло надо мной. Мне в темном окне мерещились какие-то рожи, маски.

Я тогда не знал, что это была болезнь душевного роста, что, так мучительно остро поняв одиночество, я понял и его значение, и путь к его преодолению.

В один из ясных дней той весны я бродил по уединенным уголкам Ботанического сада. Весна была уже в полном расцвете. Я бездумно отдавался природе. В голове не было мыслей. Какие-то милые, светлые образы скользили в сознании. Я радовался этой возрождающей силе весны, попирающей всякую смерть. Внезапно я увидел Таню Оберучеву, которая сидела на складной скамеечке и писала этюд масляными красками. Я не выдержал. и подошел к ней. Она посмотрела на меня радостно и вместе с тем вопросительно. Словно спрашивала, а какую же радость ты несешь с собой? Так же глядела она вокруг себя: и на ясень, листва которого сверкала, как чешуя рыбы, и на кружевные тени деревьев, мягко лежавшие на дорожке <...>.

Встреча с Таней Оберучевой была мне ответом на мои философские вопросы, есть ли мир вне меня. Я глубоко (и навсегда) почувствовал подлинность иного бытия.

Все то, чего не скажешь словами,

Узнал я в облике твоем24.

Не раз я вспоминал эти слова А. Блока!

 

3

 

Лето мама согласилась провести в Крыму, близ нашего Никитского сада, в Гурзуфе. Прошло ровно десять лет со смерти отца <…>25.

Я любил встречать сумерки в «мертвой долине» по дороге в Суук-Су. Как любил в Ницце встречать закат в одиночестве у кипарисов близ памятника Герцену. Здесь я мог сосредоточиться. «Жизнь есть сумма приятных эмоций (настроений)». Моя жизнь

 


23 Ст. 1—4 и 25—28 элегии В. Я. Брюсова «Одиночество» (1903, сб. «Urbi et orbi»). Пунктуация и порядок слов в ст. 4 приведены нами в соответствие с оригиналом.

24 Ст. 11—12 из стихотворения Блока «Благословляю все, что было...» (1912). В оригинале ст. 11: «Все то, чего не скажешь словом».

25 На опущенных страницах: роспуск Второй Государственной думы — июльский переворот 1907, надежды Н. П. и его товарищей на массовый протест, «безмолвие народа», манифестация «черной сотни» в Одессе. Уличные крики проститутки, тягостные раздумья о «хаосе, угрожающем культуре». Пребывание в Гурзуфе вместе с В. Н. Белокопытовым и Г. А. Фортунатовым, ощущение «юношеской радости жизни», экскурсии в Никитский сад, в Алупку, на Ай-Петри, чтение книг по литературе, философии и истории. Знакомство со «старшим поколением, сознательно пережившим 1905 год»: музыкантом А. Н. Дроздовым, братьями А. и И. Селихановичами, их рассказы о новой литературе (символистской), певец Г. Ф. Гнесин, знакомство с музыкой Вагнера.

- 120 -

без русла распылялась на эти настроения, а я сосредоточивался на себе, замыкался в круге своего «я». Нужно преодолеть этот магический круг. И я записал тогда в «Дневнике»: «Вне любви нет жизни». И несколько позднее: «Любовь открывает глаза. Но не любовь к природе, науке, искусству. Она тоже «открывает глаза», учит видеть. А любовь к людям. Только она может дать реальную жизнь, за пределами своей индивидуальности. Только она может спасти от одиночества».

Таковы были мои выводы в конце лета 1907 года. Я щедро отдавался «празднику жизни», но он не удовлетворял меня. Пережитое в Барановке требовало от меня другого.

 

4

 

Осень 1907 г. Киев. Снова чувство одиночества овладело мною, но я возвратился с твердым решением работать, учиться. «Теперь осень, скоро придет зима, занесет все снегом, а мы будем работать, будем работать». Эти слова — из «Трех сестер» я часто тогда вспоминал. Спектакль в Соловцовском театре произвел на меня глубокое впечатление.

Я накупил книг, учебников, составил план работ и в гостинице «Прага» на Большой Владимирской, где мы нашли временный приют, засел на занятия. И снова какие-то непонятные ночные страхи овладевали мною <...>. Бессмысленно повторял стихи Метерлинка:

Душа моя, приют несовершенных дел,

Рыдает горячо, беспомощно взирая

На трепет рук своих, касающихся края

Того, чего рассвет не дал еще в удел26.

Метерлинк, Леонид Андреев — это не те авторы, которые могли мне помочь окончательно освободиться от солипсизма. Моя религиозность нуждалась в твердой вере, а эти авторы, возбуждая религиозность, не имели ничего, чтобы утолить возбужденную жажду.

В начале сентября я встретил на Подвальной Таню Оберучеву и Сашу Попова. Они шли на Крещатик в книжный магазин Идзиковского. Таня провела лето в Алферове, имении своей тети Лидии Гавриловны Гессель. Она очень поправилась, посвежела, окрепла.

Мне было предложено сопровождать их. Я охотно согласился, и мы отправились вместе. Таня делилась со мною своим планом работы о крепостном праве (история его развития, отмена и остатки его после Освобождения). Я дал ей совет привлечь материал о пережитках крепостничества на Западе. Мне хотелось, чтобы Таня в своей работе показала, что и на Западе, в буржуазных странах, осталось рабство. В моем совете, конечно, сказалось влияние Герцена. Таню моя мысль заинтересовала. Она пригласила меня зайти

 


26 Ст. 5—6 из стихотворения М. Метерлинка «Молитва» («О, сжалься надо мной за то, что медлю я...») в переводе О. Чюминой (1907). Ст. 8 в этом переводе: «Того, чему расцвет не дан еще в удел».

- 121 -

к ним в № 37-й. Я был в восторге. Сестры Тани, Аня и Мэкуся, радостно встретили меня возгласами: «А, "Ваш товарищ"!» Екатерина Михайловна также приветливо отнеслась ко мне и пригласила к вечернему чаю.

<...> Разговор перешел на философские темы. Вскоре возник страстный спор между мною и Таней. На месте разрушенной детской веры у нее сложилось материалистическое мировоззрение, совершенно чуждое ее душевной основе. Ей казалось, что это воззрение обязательно для каждого революционера. Есть ли в человеке душа, как особая, присущая ему субстанция? (Мне сейчас, когда я это пишу, вспоминаются споры 20-х годов вокруг рефлексологии, которой пытались заменить психологию). «Если есть душа, как особое начало в человеке, то она должна быть и у животных, предков человека», — говорила убежденно Таня. «Да, конечно», — спокойно отвечал я. «Значит, и в растениях». — «Да, и в растениях». Таня шла все дальше, заранее уверенная в своей победе, применяя метод редукции «ad absurdum»*. Она, наконец, дошла до камня, радостно ожидая моего «нет». «И у камня есть душа», — отвечал я с вызовом. «Это — парадокс?» — «Нисколько!» И я с увлечением стал ей развивать учение пантеизма о всеобщей одухотворенности. С горящими глазами изумленная Таня слушала меня. Она ничего подобного не слыхала и ни о чем подобном сама не думала. Но то, что она слышала от меня, не было ей чуждо. Она взволнованно повторяла, когда я останавливался: «Дальше!» Разговор постепенно перешел на литературу. Я доказывал, что натуралист Золя в сущности не чужд романтизма, так как ему ведомы сверхличные существа. Земля в его одноименном романе живет какой-то своей самостоятельной жизнью, магазин в «Счастье дам», железная дорога в «Человеке-звере», рынок в «Чреве Парижа», шахты в «Жерминале», наконец, города Рим, Париж, Лурд — все это для Золя особые сверхличные существа, как для романтика Гюго Собор Парижской Богоматери. Все меня слушали очень внимательно, не исключая и хозяйки дома. Я засиделся. Надо было прощаться. А как не хотелось уходить. Екатерина Михайловна, прощаясь, просила бывать у них. Я понял, что перестал уже быть «Вашим товарищем». Ушел несколько сконфуженно, напоминая себе Рудина. Это опасно. Неужели суждено-таки мне стать «лишним человеком»? Но все же мне было хорошо: я так быстро сроднился с тридцать седьмым.

Саша мне через несколько дней передал приглашение бывать в их кружке. Он с улыбкой сказал мне, что взыскательная Екатерина Михайловна сказала обо мне после ухода: «У этого

 

 


* До абсурда (лат.).

- 122 -

5

 

Вскоре я пришел на собрание кружка. Мне пришлось дома выдержать целую бурю. Мама была крайне взволнована моим решением посещать «нелегальный кружок». Но я не уступил. Зачем такое волнение? Вед(» это не подпольная организация, ставящая себе целью политическое действие. Это же юношеский кружок для самообразования, вроде кружка Станкевича! Мы восполняем только школу, где учимся, так как школа уже не может удовлетворять все запросы. Я чувствовал, что кружок создаст центр моей жизни, она не будет распыляться в сменах настроений. Инициалы имени и фамилии Тани были Т. О., и я мысленно пророчески назвал ее «Точка Опоры». Кружок собирался в комнате Тани, где висели ею писанные картины (виды). Кроме Тани и Ани там я застал трех реалистов: Нику Дрейера, Сашу Вайнцвейга и Германа Селлиского. Почему-то Саша Попов отсутствовал, а Миша Оберучев задержался в Подольской губернии в своем хуторе.

Ника Дрейер — очень худой и высокий реалист в форме (он продолжал учение в училище). Его очень светлые волосы слегка вились. Глаза показались мне черными. Я только потом заметил, что они голубые, но зрачки Ники, как-то странно расширяясь, создавали впечатление черных глаз. Он походил на шиллеровского юношу. Только узкие губы его нервно вздрагивали и подчеркивали быструю смену чувств, отражавшихся на его выразительном лице.

Саша Вайнцвейг походил на неаполитанского мальчика, с волнистыми волосами, окаймлявшими смуглое лицо, с такими же черными глазами и пухлыми губами. Глаза его. мне не показались выразительными. Вайнцвейг острил и смеялся коротким смехом. Одет он был в черную русскую рубашку, подпоясанную ремешком.

Герман Селлиский — курчавый, с рыжеватыми волосами и горбатым носом, резко выраженный тип семита. Его лицо было очень подвижно и оживленно. На нем отражалось довольство собою. Одет Герман был в пиджак и казался взрослее всех нас. Ему можно было дать лет 25. Он говорил очень много, всех перебивал, усиленно жестикулировал.

Между ним и Никой постоянно вспыхивала пикировка.

Я в тот раз опоздал. Чтение главы «Политической экономии» Железнова заканчивалось.

Было решено заняться политической экономией, как базой всех наук. Наш социализм (все мы, кроме Ники, считали себя социалистами) мог получить научное обоснование только при помощи политической экономии. Да и с марксизмом познакомиться основательно можно было, только ознакомившись с этой наукой. Но я должен признаться, что, сознавая все это, имел малое влечение к политической экономии. Для меня это был необходимый искус <...>.

После второго посещения кружка я записал в Дневнике: «Все

 

- 123 -

служило темой для бесконечных жарких споров. Всякий поднятый вопрос глубоко интересовал нас».

Споры были беспорядочные, чисто русские. Мысль с одного вопроса перескакивала на другой. Спорили о социализме, о Джоне Стюарте Милле, о Пшибышевском и об Ибсене.

Герман своим полупрезрительным отношением к другим вызвал горячий возглас Коли Дрейера: «Вы хоть и сверхпопугай, но сидите все-таки в клетке».

Вскоре я не мог не заметить, что прочтенные главы из Железнова давали мало материала для споров. Мы помогали друг другу разобраться в неясных местах, но и только. Вопросы литературы, искусства и, в особенности, философии вносили в наши беседы гораздо больше не только оживления, но даже страстности <...>.

В каждом человеческом объединении создается особая душа, только ему свойственная. Она имеет свою историю, меняется как все живое, ибо лаvtа реt (все течет). Душа нашего кружка была очень пламенной, так как мы в его жизнь вносили весь свой юный пыл, всю страсть русского искания правды. Мы верили, что можем логическим путем достигнуть абсолютной истины. Когда мы овладеем ею, то станет ясно, как строить жизнь, «что делать?»

В центре нашего кружка стояла Таня. В ней больше всего было юного огня, трепетного и светлого. Она с исключительной •чуткостью относилась к каждому из нас, жила нашими интересами, сохраняя в глубине души свое личное. «Русское искание правды» было больше всего свойственно именно ей. В своей правдивости она доходила до беспощадности, она искала истину бесстрашно. И хоронила самые дорогие верования, если начинала считать их ложными. Ум ее поражал всех своей ясностью. Меня и Нику она вводила в русло трезвости, умеряя наш необузданный романтизм. (Впрочем, Ника в своей горячности легко впадал в крайности скептицизма, мучившего его.)

Сашу Попова, Сашу Вайнцвейга и даже Германа Таня обогащала своей поэтичностью, которой светилось все ее существо. Она не только для меня, она для всех нас была точкой опоры. И когда я ее инициалы Т. О. расшифровал так, со мной согласились все. Если бы не было Тани, не было бы и нашего кружка. Рядом с Таней стояла Аня. Молчаливая, замкнутая, со сдвинутыми бровями, она жила какой-то своей, недоступной нам жизнью. Мы только замечали, как порой вспыхивали ее узкие глаза и что-то сильное, неукротимое просыпалось в ней. Она жила одной жизнью с нами, но как она ее преломляла в себе, никто из нас не знал. Мы назвали ее «последовательницей Метерлинка», ибо он учил молчанию.

Но не только искание философской истины и социальной правды занимало нас в тот год. Окончив наши жаркие споры, мы выходили в столовую, где нас приветливо встречала Екатерина Михайловна в своем фартучке рачительной хозяйки. Там дожида-

 

- 124 -

лись нас с нетерпением дети: Мэкуся и названый брат трех сестер Мися.

После чтения затевались веселые игры. Больше всего мы увлекались шарадами. Иногда же все мы, усевшись на диванах и кресле гостиной под Сикстинской Мадонной, читали «интересное всем», например сказки Кота Мурлыки или Андерсена. Иногда мы с увлечением устраивали турнир и фехтовали теми рапирами, что висели на стене столовой.

Этот культ семьи Оберучевых вносил особую строгость во все взаимоотношения членов кружка. Мы называли это «поэзией отношений». Все мы были тогда на «вы». Покидая дом и оставаясь в юношеской компании, никто из нас не только не употреблял дурных слов, но и не рассказывал анекдотов и не допускал никаких вольностей. Никто из нас тогда не курил. Характерная деталь: «поэзия отношений» запрещала нам пользоваться уборной в квартире Оберучевых. Менее всех понимал эту «поэзию отношений» мой старый друг — Саша Попов. Он первый внес «ты» (а с Никой, моим наиболее тогда близким членом кружка, мы на всю жизнь сохранили «вы»). Он позволял себе некоторые вольности. И вот Ника потребовал его исключения. Он поставил требование Оберучевым: «Или я, или Саша Попов». Я не одобрил этот ультиматум. В дневнике я записал: «Я понял, что он (Ника) в своей любви не возвышался до признания свободы». Саша исключен не был, он был одним из самых преданных семье Оберучевых, разделял ее культ, но понимал его несколько по-своему.

 

6

 

Таня заканчивала министерскую гимназию27, которая помещалась рядом с нашей 1-й. Я помню, как мы взбирались на стену нашего сада и наблюдали гуляющих по своему саду гимназисток в темно-коричневых платьях и черных передниках. Единство формы создавало однообразную раму, и лица казались индивидуальнее. Лица не затушевывались пестротой одежд. Восьмой класс назывался педагогическим. В нем предстояло давать пробные уроки в младших классах. Таня с большой серьезностью, с сознанием ответственности и, вместе с тем, с большим увлечением готовилась, к этим пробным урокам. А мы, готовившиеся сдавать экзамены экстернами четверо юношей, были заняты больше всего самообразованием, а не учебой. Это очень беспокоило Таню. Нами было решено устроить занятия у меня на дому. И вот по утрам в моей комнате встречались оба Саши и Герман. Мы совместно решаем задачи, читаем и обсуждаем Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. Но зачастую, увлекшись спором или начав острить, мы не помогали, а только мешали друг другу. И после ухода товарищей у меня оставался тревожный осадок. «Беспощадное время идет» (это строка из стихотворения Ники Дрейе-

 


27 В дореволюционной России женские гимназии по источникам финансирования и характеру управления подразделялись на три типа: министерские (находились в ведении Министерства народного просвещения), мариинские (существовали на средства государственной благотворительности — Ведомства императрицы Марии — 4-го Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии) и частные.

- 125 -

ра, который, к слову сказать, хорошо заканчивал курс в реальном училище).

В тот месяц в Киеве свирепствовала холера. Мы начинали занятия с просмотра газет. Сколько заболевших, сколько умерших. Пили чай с соляной кислотой, подшучивая над страхами перед холерными вибрионами. Гораздо больше волновали нас выборы в Третью думу, выборы, которые сулили победу реакционным партиям, благодаря закону 3 июля, изданному «диктатором» (как мы его называли) Столыпиным. И действительно — большинство составили реакционные партии. Становилось ясным, что на думу рассчитывать нельзя. Выход один — революция.

Надо готовиться. И все же первая задача — завершение среднего образования. Университет, институты — вот где мы найдем ту революционную среду, которая нас сумеет политически оформить. Но высшая школа только в Петербурге. И Петербург стал нашей страстной мечтой: только там «настоящая жизнь». Мы совсем охладели к родному Киеву! Я прочел у Гейне: «На французе, как на верстовом столбе, написано, сколько верст от Парижа». Так, думалось нам, и в России с Петербургом. Как-то в нашем кружке мы с энтузиазмом приняли тост «за нашу общую петербургскую жизнь». Аничка тогда вдруг разрыдалась. Она не могла с нами ехать. Ей еще предстояло учиться в гимназии <...>28.

 

7

 

Все мы считали Мишу [Оберучева] самым выдающимся в нашей среде. Его ясный, трезвый ум, его ирония и шутка, его талант поэта и художника, его физическая сила, и в особенности казалась сильной его .воля, как мы думали, воля героя. Он казался живым Рахметовым <...>. Миша не признавал «вещей в себе» и, мне казалось, занимал позицию «наивного реализма». Спор принял очень жаркий характер. Он не закончился моей победой, но и Миша не смог разбить мою аргументацию. Но как же мне было радостно, что Таня была на моей стороне и очень горячо поддерживала меня. Спор этот возобновлялся несколько раз и кончился неожиданно. Мы подали друг другу руки. Дело в том, что Миша защищал теорию тождества ноумена и феномена, отнюдь не отрицая самой проблемы имманентного и трансцендентного мира. Это была та позиция, к которой я и сам подходил и новое обоснование которой нашел несколько месяцев спустя в учении Лосского об интуитивизме. Миша оставался недоволен тем местом, которое заняли в жизни «37-го» проблемы философии. Однако, и ему не удалось изменить направление интересов нашего кружка.

Саша Вайнцвейг ввел в «37-й» своего товарища Даню Лурье <...>. Даня был моложе всех нас. Ему было 16 лет <...>. Это был невысокий подросток, с большой головой, высоким лбом, пере-

 


28 На опущенных страницах: осенняя природа Киева, лирико-философская окрашенность ее восприятия, попытки преодоления идейного кризиса, чтение романа «Накануне», страх оказаться «лишним человеком», «Берсеневым».

- 126 -

хваченным продольной складкой, с курчавыми черными волосами, припухшими, небольшими, пристально смотревшими глазами и пухлыми губами. При первом взгляде казалось, что лицо Дани опухло от укусов пчел. Ходил вразвалку и любил взять у спутника руку и держать вместе со своей в кармане, перебирая пальцы. Начинал он говорить, словно раскачивая свою речь, как игрок в кегли прежде чем бросить шар. Говорил он страстно и при этом с большой логической силой. Он, как и все мы, сочетал свою революционность с пылким интересом к философии. В этом отношении он оказался сильнее всех нас. В нем я нашел соратника. Благодаря его поддержке мною была одержана победа: «37-й» сделался преимущественно кружком философского направления. Даня был тогда кантианцем. Он любил начинать свою речь движением головы (словно хотел бодаться) и словами «с точки зрения Канта». Соединяла меня с Даней и любовь к Достоевскому. Это увлечение сказалось весной 1908 года.

Для характеристики этого горения юной философской мысли, этой веры в возможность дойти логическим путем до абсолютной истины, приведу несколько примеров.

Мы страстно обсуждали категории Канта. Время, пространство, причинность в их отношении к «вещам в себе». Я сидел с мамой в столовой и ел бифштекс (мое любимое жаркое), продолжая размышлять. Вдруг меня осенила мысль: существование «вещи в себе» обосновывается как причина, воздействующая на наши органы чувств и порождающая в нашем сознании феномены. Но ведь мы же, по Канту, не можем прилагать категории к «вещам в себе», следовательно, и категорию причинности. Я не мог от волнения кончить есть. Вскочил и, сопровождаемый возгласами мамы: «Сумасшедший!», побежал в «37-й», чтобы скорее сообщить о противоречии, открытом мною в учении Канта. Все согласились со мной.

Мне снились сны—продолжение философских споров <...>. Один из них был такой: роща из пиний и кипарисов. Сумерки. В роще мраморный алтарь. На нем бледный розовый огонь. Я стою у алтаря со свитком в руках. По другую сторону алтаря — Таня. Я показываю ей свиток, развернув его, и говорю: «Вот где истина». Но в этот момент по лесу побежали лучи восходящего солнца. Мы смотрим и видим, как весь лес наполняется его лучами. Огонь над алтарем совсем побледнел. Свиток падает как осенний лист из моих рук. Я поднимаю его и бросаю на алтарь.

Мы оба видим, как в сиянии дня он вспыхивает и исчезает, оставив по себе легкую струйку дыма. Я этот сон запомнил так хорошо, потому что позднее открыл в нем для нас с Таней пророческий смысл*.

В те годы я не сжигал свитков с философской абсолютной

 

 


* Этот сон я видел уже в конце моей киевской жизни, когда я не вел Дневника. (Прим. Н. П. Анциферова.)

- 127 -

истиной. Подростки 16—18 лет упорно думали и спорили, веря, что смогут овладеть ею. Как же возможно жить, строить жизнь, творить жизнь, не зная ее смысла. Слова Алеши Карамазова: «Нужно прежде всего жизнь полюбить, тогда и смысл ее поймешь», — еще не дошли до нас во всей их глубине. Жизнь мы любили все страстно, с энтузиазмом, но не знали, что именно эта любовь и была путем к познанию истины, которая раскрывается самой жизнью <...>29.

 

8

 

Все мы верили, что наш кружок должен сыграть значительную роль в жизни каждого из нас. Мы были убеждены, что несем с собою в жизнь что-то новое, нужное, хорошее. Если бы нас спросили, что же именно несем мы, нам было бы трудно ответить. Мы хотели продолжать традиции декабристов, кружков русских идеалистов 30-х годов, народников 70-х. Но мы хотели, вместе с тем, все это синтезировать и включить в себя то новое, что было ценного в нашей эпохе, к деятельности в которой мы готовились. Но как узнать, что было ценного в нашей современности? Как бы не сбиться с торной дороги русской интеллигенции, которую мы представляли тогда преимущественно по Овсянико-Куликовскому30.

Из Петербурга приехал профессор Евгений Аничков. Наш кружок в полном составе пошел слушать его лекцию о новой литературе. Аничков читал напыщенно, уснащал свою речь эффектами. Но это не оттолкнуло меня. Мысль, им проводимая, показалась интересной. Он доказывал, что русские писатели боялись Венеры (чистое искусство), они чтили Мадонну (идейное искусство). Чехов первый понял абсолютное значение искусства, его самодовлеющую ценность. Но вот в литературу русскую вошла не только Венера, за ней шел и козлоногий сатир в окружении всевозможных сверхчеловечков. И чистый воздух искусства был отравлен запахом козлоногого.

Из прослушанной лекции я понял, что Аничков приветствует более широкое понимание задач искусства, чем это было свойственно русской интеллигенции, что он хочет синтеза эллина и иудея (терминология Гейне, нам тогда свойственная). Но он испуган тем характером, который приняло у нас воскрешение бога древности. Не Венера Милосская, а Венера impudica!* <...>.

Я познакомился с новой литературой впервые еще в Гурзуфе, и она ужаснула меня своим скептицизмом, опустошенностью и своей возбужденной до пределов эротикой, столь ненавистной мне. Нет, это был не Эрос. Это был Приап. Начали возникать лиги свободной любви». Все это было воспринято мной, как

 


* Бесстыдная (лат.).


29 На опущенных страницах: философские споры в киевских погребках за бокалом пива или меда, размышления о границах человеческого «я», знакомство с учением Фехнера о всеобщей одухотворенности, развитие философского направления в кружке, протест против него А. Попова, обсуждение проблемы ценности человеческой личности, выяснение отношения к индивидуальному террору.

30 О путях развития русской интеллигенции в начале XX века Д. Н. Овсянико-Куликовский писал, что «они идут в направлении от идеологического творчества к широкой политической и культурной деятельности, которая должна быть основана на расчете, знании и справедливости». (Собр. соч. Т. 9: История русской интеллигенции: Часть третья: 80-е годы и начало 90-х годов. СПб., 1911. С. 224).

- 128 -

порождение реакции, как измена революции. Я еще более пламенно уверовал в правду аскетизма, того светлого аскетизма, которым я проникся в Барановке.

Каким счастьем для меня было узнать, что Миша и Даня разделяют мою точку зрения, что и они стоят за полное безбрачие. А Таня? С ней я не решался заговорить на эту мучившую меня тему <...>31.

 

* * *

 

Выпал первый снег. Как все было чисто кругом <...>. Запах снега слышен только в первый день зимы. Таня предложила мне пойти на Владимирскую горку. Вспоминала она, что [там] была наша первая прогулка <...> в день нашего знакомства, в пасхальную ночь. Мы были впервые вдвоем, не мимоходом, как тогда весной в Ботаническом саду, мы были теперь уже связаны какими-то неведомыми нам нитями. Держась за руки, мы впервые стояли перед лицом жизни. Ни одного листка не было на дереве. Те тополя, которые так благоухали раскрывшимися почками, теперь стояли застывшими и нагими <...>32.

Мы не знали тогда, что мы вступаем на тот «трудный горный путь», который приведет нас через 7 лет в «наш заветный храм, весь пламенеющий победными огнями» <...>. Тогда мне казалось, что только Приснодева могла сочетать с материнством свою чистоту. И Сикстинская Мадонна, изображение которой висело в гостиной «№ 37-го», отражала это сочетание несовместимого*.

С каким удивлением, помня живо свои убеждения того времени, я прочел в Дневнике следующую запись:

«У Тани совершенно то же чувство к детям, что и у меня. Когда я говорил, что мой ребенок будет продолжением меня в жизни, что мне будет близка и понятна его каждая печаль, каждое его стремление, — Таня с горящими глазами соглашалась со мною».

Этой проблеме — конфликту между стремлением иметь детей и требованием абсолютного целомудрия я, кончая университет, посвятил свое исследование «Mater Franciscus (О святом из Ассизи)»33.

 

9

 

Не было довольно направлением нашего кружка и старшее поколение, и по разным причинам. Дядя Костя предпочитал, чтобы мы занимались Чернышевским, Лавровым, Михайловским,

 

 


* Зимой 1957 года С. М. Бонди в Гос. Лит. музее для Пушкинской группы читал цикл лекций о Пушкине. Он сказал тогда: «Догмат непорочного зачатия слил во единое целое святое человека — мать и деву». (Прим. Н. П. Анциферова.)


31 Опущено: посещение постановки в театре Соловцова пьесы Ведекинда «Пробуждение весны», дискуссия с Т. Оберучевой и Н. Дрейером о «темной силе пола».

32 Опущено: выписка из дневника от 22 октября 1907, Киев в начале зимы, разговор с Т. Оберучевой о барановском лете: «Я повел Таню в Барановку, окружил ее учениками, осветил Наташей. Я говорил долго, долго. Когда останавливался, она говорила: «Дальше, дальше!» Я знал, что она понимала меня».

33 Окончательное название этой работы Н. П.: «Об аскетизме Франциска Ассизского» (ЦГИА Ленинграда. Ф. 14. On. 1 Ед. хр. 11096. Л. 1).

- 129 -

не говоря уже о Карла Марксе. Екатерина Михайловна, встре­воженная возбужденным состоянием старшей дочери, предпочи­тала более легкий дух. Она стала поговаривать о «синем чулке» и в пылу спора как-то сказала: «Я предпочла бы, чтобы мои дочери на некоторое время сделались «кисейными барышнями»». Приехав­шая из Смоленской губернии тетя Лидия, выслушав сетование  Екатерины Михайловны, сказала про нас: «Нагадили на земле и топорщатся на небо», — и помахала крученой папироской, которую держала между двумя длинными пальцами. Это была настоящая Бетси Тротвуд <...>34.

Напрасно нападали на нас «взрослые люди». Мы совсем не  были «головастиками», чуждыми юношеского веселья. Правда, у нас был своего рода культ страдания. Наши идеалы были так дале­ки от действительности, а наши требования к себе — от удовлетво­рения. Этот разлад должен был вызывать страдания. Довольство собой, довольство жизнью считалось постыдным, и бедный Гер­ман с его хвастливыми возгласами: «Gross beginet ihr Titanen»* — вызывал всеобщее осуждение. Страданием определялось челове­ческое достоинство. Страдание было доблестью: не всякий имел право на него. Когда кто-то из нас заговорил о страданиях Вайнцвейга, Ника с негодованием воскликнул: «Как — и Вайнцвейг страдает? Ну, разве что от зубной боли».

Мы предвидели, что каждого из нас ждет в жизни свой крест, и не страшились этого. Мы хотим счастья, а не довольст­ва. Довольство для троллей («Тролль, будь самим собой дово­лен» — «Пер Гюнт»).

Этот культ страдания сближал нас с Достоевским. Но До­стоевский учил, что жизнь есть рай, нужно только это по­нять <...>35.

 

 


* Начинайте, титаны, великое… (нем.)


34 Опущено: знакомство с дядей сестер Оберучевых — антропологом А. М. По­кровским, его «легкий дух», философские споры с ним, неприятие его членами кружка, огорчение в связи с этим матери Оберучевых — Екатерины Михайловны; жизнь А. М. Покровского — доцента Харьковского университета, его семейная трагедия (сумасшествие жены), разнообразие интересов в сочетании с их эпикурей­ским характером, заграничные путешествия А. М., дальнейшие встречи с ним и его смерть в 1929.

35 На опущенных страницах: противоречие между «радостью зимы» и мыслью об «униженных и оскорбленных»; гимназическая подруга Т. Оберучевой — Танечка Руденко, «гоголевская украинка», полная жизнью, «необычайно гармо­ничная», «художница по призванию». Дальнейшая жизнь Т. Руденко, ее скуль­птурные работы. Бабушки сестер Оберучевых, семья К. М. Оберучева, пение и танцы в их доме. Празднование Рождества 1907 года в доме Оберучевых.

Ответы на анкету «Кружка № 37» «для выяснения миросозерцания». На нее отвечали Т. и А. Оберучевы, М. Оберучев, Д. Лурье, Н. Дрейер, Т. Руденко, А. Попов, А. Вайнцвейг и Н. П. Почти все безоговорочно любили жизнь, но «смер­ти нет!» написал только Н. П. Вопросы о цели жизни и существе счастья вызва­ли разноречия (Н. П. указал «поиски гармонии»). Человечеству Н. П. желал «единую волю», А. Оберучева — «бессмертия», а А. Вайнцвейг — «социализма». Почти все «37-е» отрицали брак, по крайней мере для себя, а Н. П. и Н. Дрейер признавали только «ибсеновский», т. е. духовный. «Свободную волю» признавали все, кроме Т. Оберучевой. Взгляды на искусство были разнообразны, но все отрицали эротизм современной литературы. Любимой наукой Н. П. на­звал биологию, писателями — Ибсена, Л. Толстого, Тургенева и Шекспира, по­этами — Надсона и Лонгфелло, художниками — Левитана, Врубеля и Беклина, композиторами — Грига и Вагнера. Главной добродетелью Н. П. считал «внут­реннюю свободу» и был готов простить себе «разбросанность» и «пуританство».

Размышления Н. П. о себе как «человеке 40-х годов», его низкая оценка и «отцов», и «детей». «Белинский мне казался человеком, который избежал ошибок этих двух противостоявших поколений».

Надписи на групповом фотопортрете «Кружка № 37». Прощание с кружком и домом Оберучевых, подготовка к отъезду в Петербург.