- 350 -

[Глава IV.]

«ШАХТИНСКОЕ ДЕЛО»

НАУЧНОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

 

Поезд мчал нас на юг. Меня, И. М. Андреевского и А. П. Обновленского. Нас окружали вольные пассажиры. Они могли выбегать на станции и возвращаться с ягодами в кулечках из газетной бумаги — «кусочка воли». Но мы не могли. Нас сторожил спутник особого назначения. Он должен был вернуть нас на Шпалерную в ДПЗ (дом предварительного заключения, для нас — следовательного заключения). При посадке в «черный ворон»* вдали в глубине Невского мелькнула Адмиралтейская игла.

Зачем нас везли — никто не знал и не догадывался.

Судьба привела меня в ту же камеру № 22, в которой я сидел по делу «Воскресения». Я был поражен возросшей теснотой в камере. Надеяться получить койку было невозможно. Меня окружили, как новичка в школе. Когда узнали, что я привезен из Соловков — ко мне прониклись уважением. Среди сокамерников был старый еврей с широкой, как у Маркса, бородой, с живыми глазами. «Вы не узнаете меня, Николай Павлович? Я ваш издатель Вольфсон». От него я узнал, что подготавливается «большое дело» академиков. В тюрьме С. Ф. Платонов, Е. В. Тарле29 <...>. Так вот оно, то «шахтинское дело» научной интеллигенции, о котором намекал год назад следователь Стромин. Тут же Вольфсон рассказал, что он отказался дать требуемые показания и в наказание был посажен в особую камеру к «шпане», но со шпаной он сумел поладить и ожидаемый эффект не получился.

Дня через три меня вызвали на допрос. В комнате следователя сидел тот же Стромин. Его круглая плоская физиономия вежливо улыбалась. Он начал: «Прежде всего я должен выразить свое глубокое сочувствие постигшему вас горю. Надеюсь, что вы не вините нас в смерти жены». Он помолчал. «Поверьте, я вызвал вас из Соловков не для того, чтобы усугубить ваше тяжелое по-

 

 


* Автобус ГПУ. (Прим, Н. Л. Анциферова).


29 Формирование дела Академии наук» («дела историков» или «дела Платонова — Тарле») прошло несколько этапов. Первый был связан с провалом на выборах в январе 1929 трех кандидатов-коммунистов, избиравшихся в числе 42 новых академиков. Немедленно в газетах появились требования «реорганизовать Академию наук», «провести там тщательную политическую проверку», а вскоре и грозные политические характеристики академиков, указания на «контрреволюционное прошлое» многих из них. Однако после благополучного переизбрания в феврале А. М. Деборина, Н. М. Лукина и В. М. Фриче эта кампания мгновенно прекратилась. Следующий газетный штурм Академии наук начался через 4 месяца. В августе 1929 появились сообщения о работе комиссии по чистке АН: из 259 проверенных к 23 августа было «вычищено» 71. Вычищали преимущественно гуманитариев, а основной удар был направлен на учреждения, возглавлявшиеся С. Ф. Платоновым: БАН и Пушкинский Дом. К тому же выяснилось, что в этих учреждениях хранятся документы, «имеющие важное политическое значение». Газеты писали, что их хранение там должно «караться военным судом». В конце 1929 начинаются аресты сотрудников Академии наук, в основном историков-архивистов. Однако в первые же недели следствия выяснилось, что большинство документов, о которых шла речь, попало в учреждения АН до 1917. Обвинение в незаконном хранении документов отошло на второй план, но поскольку в Москве в это время шла активная подготовка к будущим показательным процессам «вредителей» («Промпартии» и др.), ЛенОГПУ, желая, по-видимому, не отстать от столицы, начинает «создавать» из арестованных ученых «монархическую контрреволюционную организацию». Были арестованы С. Ф. Платонов и почти все его ближайшие сотрудники, а также Е. В. Тарле, которого следствие прочило в министры иностранных дел едва ли не всех несостоявшихся «контрреволюционных правительств»: сначала «Промпартии», затем «Трудовой крестьянской партии», а затем — «правительства Платонова». Для придания большего веса «организации» в нее «включают» в качестве «филиалов» провинциальные отделения ЦБК, поэтому производят в феврале—марте 1930 дополнительные аресты краеведов по всей стране, привозят в ЛенДПЗ из ссылок и лагерей осужденных ранее гуманитариев. Известно, что на следствии Платонов вел себя твердо и ложных показаний не давал; 2 февраля 1931 он, как и другие арестованные академики, был исключен из Академии наук, и осенью сослан в Самару, где и умер. Е. В. Тарле был сослан в Алма-Ату, откуда в 1933 был возвращен в Ленинград. Дальнейшая его судьба сложилась благополучно: в сентябре 1938 ему было возвращено звание академика. Подробнее см.: Память:

Исторический сборник. Вып. 4. Париж., 1981. С. 130—135, 469—495; Брачев В. С. «Дело» академика С. Ф. Платонова//В опросы истории. 1989. № 5; Перченок Ф. Ф. Академия наук на «великом переломе»//Звенья: Исторический альманах. Вып. 1. М.. 1991. С. 163—235.

- 351 -

ложение, а для того, чтобы облегчить. А это будет зависеть всецело от вас». — «Что же вы хотите от меня?» — «Вы должны помочь нам разобраться в деятельности ЦБК (Центральное бюро краеведения). Нами раскрыта подпольная контрреволюционная организация. ЦБК сделалось одним из орудий ее деятельности. Я окажу вам полное доверие и ознакомлю с интересными для вас документами». Он достал объемистую рукопись. «Вот показания академика Тарле». Едва владея собой, я начал перелистывать эти «показания». Они походили на научную работу о деятельности различных журналов, организаций, издательств. В частности, мне запомнилась характеристика журнала «Экономист» как весьма вредного для линии ВКП(б)30. Меня поразил стиль этих показаний — спокойный, объективный. Затем Стромин достал показания Н. В. Измайлова и сказал: «Очень интересный человек. Посмотрите, каких показаний мы ждем от вас». Мне было трудно собрать свои мысли. Я был так потрясен. Читать? К чему? Стромин продолжал: «Раскрытая нами организация ставила себе целью свержение советской власти и образования временного правительства во главе с С. Ф. Платоновым (премьер-министр). Е. В. Тарле должен был получить портфель министра иностранных дел. В. Н. Бенешевич — министра исповеданий. (Я вспомнил рассказ В. Н. Бенешевича в камере библиотекарей о том, как ему было предъявлено обвинение в сношениях с Ватиканом на основании перехваченного письма к одному итальянскому ученому, которому он писал, вспоминая belle cosa (прекрасные вещи, которые он видел в Риме). «Cosa» было заменено на «Casa»* и Belle Casa был истолкован как Ватикан. Отсюда вывод — Бенешевич — агент Ватикана. Вслед за этим Стромин сообщил мне, что подпольную организацию Платонова—Тарле субсидировал Папа Римский. Деньги, которые друзья переводили мне в Соловки и передавали моей семье, — из того же источника. Я улыбнулся. Стромин нахмурился и строго сказал: «Теперь решается ваша судьба. Подумайте хорошенько. Будущее ваше и вашей семьи в ваших руках. Допрос окончен». Я почувствовал, что какой-то вихрь закрутил меня. Передо мной встал вопрос, какую роль в этом деле следствие отвело мне.

Много интересного наблюдал я в камере. Но пройду мимо всего, уводящего в сторону от дела Платонова—Тарле. Пройду мимо «дела спекулянтов серебром», вскоре расстрелянных. Среди них нищий хромоногий еврей, которого я утешал тем, что ему не грозят в лагере тяжелые работы. И священник Фиников, который утром в камере прочел о своем расстреле и вскоре был уведен «с вещами» (это было в конце лета 1930 года). Пройду и мимо споров трех священников, примыкавших к трем разным направлениям православной церкви. Один из них, епископ Александр, — к обновленческой церкви31, другой, депутат III Думы Митроцкий (вызванный, как и я, из Соловков) — сторонник примиренческой

 

 


* Дом (итал.).


30 Вероятно, речь идет о журнале «Экономическое обозрение», обвинявшемся в «правом уклоне». По первоначальным замыслам следствия должна была быть обнаружена связь между «вредителями» и «правыми, уклонистами».

31 Обновленцы—участники реформаторского движения в русской церкви;в первой половине 1920-х активно сотрудничали с государственными органами, требовали отмены патриаршества. После прекращения конфронтации власти с Патриаршей церковью утратили свое влияние и уже с конца 1920-х подвергались репрессиям.

- 352 -

линии конкордата — примирения с советским правительством — патриарха Сергия (сергиянец). Третий — иосифлянец — последователь митрополита Иосифа, занявшего непримиримую позицию. Это течение, сурово подавленное, я думаю, можно сопоставить с тем движением католической церкви в эпоху Великой революции 1789 г., которое отказалось присягнуть на верность революционным властям.

В камере было очень душно. Я заболел, не помню чем. Вероятно, сердцем (в те годы я страдал сердечными припадками), и попал в тюремный лазарет. Помню, когда в камеру к нам привели новую партию арестованных, кто-то со своей койки бросил вопрос: «А что, на воле еще остались люди?» — «Да, иногда попадаются». Такой же обмен репликами услышал я, и с большим основанием, осенью 1937 года.

Наконец Стромин решил, что дал мне достаточно времени для обдумывания своего положения, и вызвал меня для продолжения допроса. Он попросил меня рассказать о заседаниях президиума ЦБК. Едва я начал, как он прервал меня: «Неужели вы думаете, что нас могут интересовать эти ваши легальные заседания в Мраморном дворце? Вы должны рассказать мне о тайных совещаниях на частных квартирах». — «О таких собраниях я ничего не знаю». — «Так ли? А вот, припомните», — и он показал мне протокол, составленный по всем правилам секретарского искусства. Дата. Имена присутствующих. Речи выступавших. Среди имен были С. Ф. Ольденбург, А. Е. Ферсман, Н. Я. Марр, И. М. Гревс, Семенов-Тян-Шанский, Анциферов32. Ольденбург сообщал о восстаниях на Дону, в Новгородской области и где-то еще. И ставил вопрос, что делать краеведческим организациям в случае свержения на местах советской власти. Затем Стромин прочел мою речь. В «протоколе» было записано, что я предложил, чтобы во избежание анархии краеведческие организации брали власть в свои руки. «Что же, вспомнили?» — спросил Стромин. Я возмутился: «Не мог же я предлагать такую нелепость. Краеведы обычно люди пожилые, совершенно непрактичные, разве они способны справиться с анархией?!» — «Значит, этот протокол вас не убеждает?» — «Вам лучше известно происхождение подобного протокола!» Стромин мрачно молчал. Потом изрек: «Я вынужден применить к вам другие меры. Вам придется изменить тактику».

В тот же вечер меня перевели в так называемый «двойник» — одиночку на двоих заключенных. Я оказался в одной камере с почтенного вида старичком. Это был директор завода «Электросила» Стырикович (в фамилии я уверен, но завод мог перепутать). Переменой я был доволен. У меня была койка. Здесь было во всех отношениях спокойнее. Запомнился мне интересный разговор со Стыриковичем. «Что ж, вы решили отказываться от показаний, которых требует от вас следователь?» — спросил он. «Конечно, ведь я отвечаю не только за себя, но и за всех привлеченных по этому делу. Мои ложные показания могут повредить другим». —

 


32 Все четверо входили в Президиум ЦБК. По воспоминаниям В. П. Семенова-Тян-Шанского, фамилии Ольденбурга, Ферсмана и его самого значились в списке лиц, подлежащих аресту по «делу Академии наук», но были вычеркнуты оттуда «жирным красным карандашом».

- 353 -

«Вот что я вам посоветую. Поймите, им нужно одно — сломить вашу волю. На их языке это значит «разоружиться». Если ваша воля сломлена, вы уже не опасны, и приговор будет мягче. Запомните это. А рано или поздно они сумеют заставить вас разоружиться».

Я усмехнулся. «Ну, допустим на минуту, что я пойду на этот сговор со следователем и сообщу, будто Платонов завербовал меня в организацию. А в протоколах следствия значится, что не Платонов, а Тарле привлек меня в организацию!» — «О нет, они это понимают. Вам вопрос поставят так: «Скажите, для нас представляет особый интерес, Тарле завербовал вас при встрече в Публичной библиотеке или в архиве Пушкинского Дома?» Можно быть уверенным, что с такой деталью ваши показания не разойдутся с материалами следствия». — «Как бы то ни было, «роман» писать я не буду» (с этим термином я уже познакомился в камере № 22). Стырикович вздохнул: «Вы пожалеете, что пренебрегли момм советом».

Когда я позднее, уже в лагере, рассказывал об этой беседе, товарищи по заключению говорили мне: «Вас сознательно подсадили к такому Стыриковичу, чтобы разоружить вас». Я не думаю. Тон инженера был очень искренний, и он говорил на основе своего горького опыта, вспоминая, как его самого «разоружили».

Через несколько дней ко мне применили еще один прием, но совершенно другого рода. Тюремщик ввел меня в кабинет, совсем не похожий на кабинет следователя. В нем стоял диван, а на диване сидела моя мать. Я не видел ее больше года, с тех пор как простился с ней на Витебском вокзале, после прощального свидания с моей Таней. Мама показалась мне еще более хрупкой, слабенькой, маленькой. Но лицо ее озаряла ясная улыбка. И Стромин приветливо улыбался мне. Я спрашивал мою мать о ее внуке и внучке, о своих детях. Сознание, что каждое мгновение может оказаться последним, заставляло трепетать сердце. Но откуда это спокойствие мамы? Она спросила меня, что мне хотелось бы иметь. Я сказал: снимок Тани в гробу. И снимок детей. «Ну а еще?» Я подумал и сказал, улыбаясь: «Мятных лепешек». Зная мой вкус, мама, отправляясь на свидание, захватила мои любимые лепешки. «Могу ли я их сейчас передать?» — обратилась она к Стромину. «О да, конечно, Екатерина Максимовна!»— И он опять приветливо улыбнулся. Они переглянулись. И я почувствовал, что у них есть тайна от меня, что следователь обещал маме счастливый конец моего дела. Позднее, раздумывая о методах Стромина, я понял, что ему нужно было завладеть мною этой сценой доброжелательства, этим видом осчастливленной им моей матери. В нужную ему минуту Стромин напомнит мне о ней.

И снова допрос. На лице следователя еще сохраняется «доброжелательная улыбка». «Ну вот, перед вами путь к возвращению к утраченной жизни», — казалось, говорила эта улыбка. «Вот вам бумага. Дайте характеристику деятельности ЦБК (работа

 

- 354 -

с приезжающими в центр краеведения, работа на периферии— очевидно, мои поездки на места33). Дайте оценку журналов ЦБК «Вопросы краеведения» и «Известия ЦБК». — «Хорошо, я напишу». Вспомнились показания Тарле, очевидно, данные мне для примера. «Но я буду писать правду». — «Поверьте, следствию нужна только правда», — отозвался Стромин.

С сознанием того, что я приступаю к бессмысленной работе, я сел в своей камере за столик. Писал добросовестно, словно годовой отчет, писал долго. Все же, думалось, что-нибудь да дойдет до сознания Стромина. Мы ведь так верили в нужность своего дела, в его патриотический смысл, так любили наше дело! Мы боролись с московским ЦБК, которое хотело свести краеведение с его широкими задачами лишь к «производственному краеведению», исключающему из своей программы изучение прошлого края. Мы, ленинградцы, выдвигали тезис; край нужно изучать не краешком, а целокупно, только тогда краеведение сможет превратиться в краеведение...34

Дня через три Стромин вызвал меня. С мрачным видом прочел мои показания и, изорвав их на мелкие куски, сказал: «Вы что ж это, писали статью для вашего журнала или показания для следственных органов?» — «Я писал правду». Стромин отправил меня обратно в камеру.

Медленно тянулось время. Стыриковича увели. Может быть, и правда, меня посадили к нему для «воспитания». Я остался один. Но со мной были книги. Как они нужны за решетками! Чтение оставляло мне много времени и для размышлений. И я думал, думал. И вот к каким выводам я пришел. ГПУ, как всякое учреждение, должно иметь свой план. Перефразируя Вольтера, скажу:

«Если нет контрреволюционной организации — ее надо выдумать». Музей устраивает выставки по своему плану, театр — новые постановки. Так и ГПУ — новое дело, а еще эффектнее — открытые процессы. Не случайно год назад Стромин намекал о предстоящем деле — «шахтинском процессе» научной интеллигенции. Для этого спектакля нужно подыскать подходящих исполнителей. В распоряжении следственных органов имеются картотеки (как и у музейных работников для подготовки выставки). Итак, заговор, задуманный научными работниками для свержения советской власти и создания временного правительства. Кого же поставить во главе? С. ф. Платонов — вот наиболее подходящее лицо: монархист, правый профессор, директор Педагогического института, близкий к семье великого князя Константина Константиновича. Недавно был за границей. Академик, действительно крупный ученый. Как я уже писал, так же распределялись портфели министра иностранных дел (Е. В. Тарле), министра исповеданий (В. Н. Бенешевич). Задача следователей—режиссеров спектакля — добиться от подследственных согласия взять на себя исполнение предназначенной каждому из них роли. Какая же роль предназначена мне? Для того чтобы делу дать широкий размах

 


33 В 1925—28, представляя ЦБК, Н. П. ездил в Ярославль, Кострому, Тулу, Рязань, Курск, Витебск, Тверь, Калугу, Смоленск и др.

34 Во второй половине 1920-х в краеведении искусственно раздувалась борьба между «производственным» и «историко-культурным» направлениями. Первое из них, настаивавшее на полном подчинении задачи изучения края «нуждам социалистического строительства» (составление карт полезных ископаемых и т. п.), окончательно возобладало после массовых арестов краеведов в 1930— 31. Частичное возрождение историко-культурного краеведения началось только в 1960-е. Мысль о необходимости «целокупного» изучения края присутствует во многих работах 1920-х как И. М. Гревса, так и самого Анциферова. Однако в письме к поэту А. Н. Лбовскому от 23 ноября 1954 Н. П. приписывает приведенную в тексте воспоминаний формулировку рыбинскому краеведу А. А. Золотареву (ОР ГПБ. Ф. 423. Ед. хр. 644. Л. Зоб.).

- 355 -

во всероссийском масштабе, нужно использовать ЦБК как организующий центр, а периферийные краеведческие общества рассматривать как филиалы «организации» на местах. Меня же ЦБК несколько раз посылало в командировки для обследования краеведческой работы на местах и инструктирования краеведов. И я начал догадываться, что я нужен в качестве «цепочки», связывающей периферию с центром. А если так, то нелегко мне придется под давлением Стромина. Какие еще готовит он мне ловушки? Какие методы воздействия?

Ждать нового допроса пришлось недолго. Меня вызывают к следователю и ведут необычным путем. Я был удивлен, оказавшись в большой, хорошо обставленной комнате. В ней я застал не только следователя Стромина, но и мою дочь Танюшку, и моего друга Татьяну Борисовну Лозинскую. Дочурка бросилась ко мне, я обнял ее, прижал к себе и, усевшись, посадил на колени. Она боязливо прижималась ко мне, пересиливая смущавшее ее чувство отчужденности: ведь прошло уже полтора года, как она не видела своего «папулю». А меня пронзила мысль, ставшая ощущением; сиротка, мать в могиле, отец в тюрьме, в концлагере. Вспомнил рассказ Тани. После моего ареста, в апреле 1929 г., Танюша стояла на балконе нашего дома в Детском Селе. Напротив, тоже на балконе, ее подруга Аня. Аня кричала: «Правда, что твоего папу забрали в милицию?» — «Вот и неправда. В милицию забирают хулиганов и пьяниц. А мой папа в тюрьме, куда сажают лучших людей».

Так мы сидели, прижавшись друг к другу, чтобы полнее ощутить свою мгновенную близость. Татьяна Борисовна сидела рядом и ласково, растроганно, сдерживая слезы и улыбаясь, смотрела на нас. А Стромин... Он отошел к окну и стоял к нам спиной, выражая полное доверие, что ни я, ни Татьяна Борисовна не обменяемся ни записками, ни запретными словами. Так прошло три четверти часа,. Стромин отошел от окна и, став за спиной Танюши, показал мне молча на часы, дав понять, что я сам должен прервать свидание, так лучше для переживаний девочки. И мы расстались. Расстались надолго. Меня отвели в камеру.

Как хорошо, что я был один! Я лег на койку и плакал, нет, не плакал, рыдал, всхлипывая, как маленький. Вся моя сломленная жизнь зашевелилась во мне, причиняя нестерпимую боль. Плакать долго не пришлось: меня вызвали на допрос. Я бросился к умывальнику, чтобы смыть следы слез, но глаза оставались красными. Стромин посмотрел на меня пристально: «Ну, вам, я вижу, не до меня. Успокойтесь. Я вас позову дня через два». Эти дни ожидания нового вызова кончились. На этот раз Стромин попросил меня дать политическую характеристику членов ЦБК, в особенности его интересовал И. М. Гревс.

Задание было более трудное. Но я поставил перед собой легкую задачу. Я решил написать все хорошее, что я знал о своих товарищах. Так, об Иване Михайловиче я писал как о человеке, ра-

 

- 356 -

дующемся всем успехам нашего строительства, как о человеке, умеющем беспристрастно отнестись к своим идейным противникам. (То, что Иван 'Михайлович не был ни коммунистом, ни марксистом, он никогда не скрывал.) Встречая партийца-краеведа, честного работника, любящего свое дело, Иван Михайлович говорил: «А ведь этот товарищ — хороший человек, вот таких бы побольше». Я вспомнил и позицию Гревса во время 1-й мировой войны, когда он отказался в числе лишь двух своих коллег подписаться под протестом, направленным против немецких ученых, составленным в том же шовинистическом тоне, что и воззвание немецких ученых. Я сопоставил его позицию с книгой Р. Роллана «Поверх схватки».

При следующем допросе Стромин, прочитав мои показания, вновь изорвал их и сказал: «Что, вы решили выступить здесь в качестве адвоката? Ну, теперь я вас прижму к стенке. Вы знаете почерк профессора Рождественского? Знаете? Вот и отлично!» — И он с торжествующим лицом протянул мне рукопись. С болью я прочел показания старого Сергея Васильевича. Он писал, что, проживая в санатории Дома ученых в Детском Селе, он участвовал в экскурсии, которую я проводил в Александровском дворце. В качестве руководителя экскурсии я произвел на него впечатление человека, подходящего для их организации. И он предложил мне вступить в нее, а я тут же дал свое согласие. «Что ж, вы и теперь, изобличенные показаниями вашего профессора, будете продолжать отрекаться от участия в их организации?» — «Да, буду! Это показание, хотя и написано его рукой, сделано сломленным человеком». Стромин изменился в лице. Неужели же он был так наивен, что рассчитывал на мою растерянность?! Помолчав, он мрачно сказал: «Согласитесь, что я до сих пор обращался с вами чрезвычайно гуманно. Но вы не сумели этого оценить. Теперь мне придется изменить свое обращение с вами. Пеняйте на себя!»

Меня увели и в тот же день перевели в одиночку. Так я опускался все ниже и ниже. Из корпуса I во II, а теперь уже и в III — самый строгий.

В первые дни я не почувствовал особой тяжести нового режима, т. к. и в двойнике сидел один. Но здесь я был лишен всего:

и прогулок, и книг, и газет. Передач я и до этого не получал. Но пока такой режим не тяготил меня. Нужно было внутренне собраться для предстоящей борьбы, а я понимал, что борьба предстояла тягостная. Не помню, сколько дней прошло на этот раз до вызова на допрос. Привели меня в тот самый кабинет, где было свидание с матерью. Стромин начал: «Ну что же, обдумали ваше положение, всю его серьезность? Признаетесь, что вы принадлежали к контрреволюционной организации?» — «Ни о какой организации я не слыхал, тем более не могу признать, что я к ней принадлежал». — «А показания Рождественского?» — «Я не знаю, каким путем вы добились таких показаний».

 

- 357 -

По лицу Стромина пробежала судорога. У него задрожали губы, он схватился за голову, после чего у него вырвался сдавленный звук, словно ему трудно было произнести это слово. «Нет! Я не могу! Вот тут сидела ваша мать. Она ждет вас. Зачем вы губите себя? Я еще попробую вас спасти. Вы не представляете, какое это страшное дело, участником которого вы являетесь. Если вы не покаетесь, вам нет спасенья!» Его вид, голос, движения, сказанные им слова подействовали на меня. В эту минуту мне показалось, что ему действительно жаль меня. Я почувствовал себя стоящим над пропастью, в которую страшно заглянуть. «Ступайте. Я еще раз вас вызову, последний. Слышите, последний. И если вы не измените свое поведение, предоставляю вас вашей судьбе». Стражник молча повел меня наверх. И, поднимаясь все выше и выше, я думал, что поднимаюсь на эшафот. Мысли, как вспугнутые птицы, мелькали в голове. Что-то я должен сделать, но что я могу? Здесь нет места компромиссу. Или — или. Значит, выбор нужно сделать окончательный, и я выбираю смерть. Я упал на колени у своей койки. Осенний ветер заставлял трепетать «намордник», закрывавший тюремное окно. Казалось, он скрежетал. И я вспомнил слова Блока:

И крик, когда ты начнешь кричать,

Как камень, канет!

И только я произнес эти слова, как из окна донесся благовест. Это был день 1 октября старого стиля. Я вспомнил — это день Покрова Пресвятой Богородицы.

Матерь Пресвятая Богородица,

Прими нас под Святый покров свой,

Защити от всякого зла

И помоги нам всем соединиться во Христе,

Возлюбленном Сыне Твоем.

Это была молитва, сложившаяся в страшный час, когда я узнал о смерти Тани.

На следующий день я был вызван на допрос. «Ну что же, вы обдумали, поняли свое положение? Все ли вы взвесили?» По моему лицу он понял, что я взвесил на весах жизнь и честь, что я на все готов, и прекратил допрос. «Идите. Я больше вас не вызову. Ждите приговор».

Началась совершенно особая жизнь. Каждый новый день ложился на плечи тяжелым бременем. Как донести до сна пустое время! А я всю жизнь дорожил каждым часом, желая, чтоб он не пропал даром при строительстве жизни и лег нужным кирпичом в эту мою постройку. А теперь! «Мгновенье, остановись, прекрасно ты!» — должен был воскликнуть Фауст согласно договору с Мефистофелем. А мне теперь хотелось не останавливать время, а гнать его, быстрее, быстрее! Но в сознании родилась идея. Нужно подвести итог жизни, а для этого провспоминать ее год за

 

- 358 -

годом, повторить ее в своей памяти. Я так любил свою жизнь, и мне хотелось увидеть ее в целом. Созерцать в конце жизни панораму всего своего пути. Говорят, что перед казнью в последние минуты проносится вся жизнь, слитая в мгновенье. Я не был уверен в этом, Ведь в те часы, когда меня везли на Соловки, а я думал — на Секирную гору, где конец пути, — ничто не сулило мне этого мгновения синтеза жизни. И вот я начал возрождать в памяти год за годом. Первые восемь лет моей жизни, моего действительно блаженного детства (до смерти отца), заняли целый день. Это была колыбельная песня, баюкавшая меня, как нежная мать. Много лет спустя я повторил свой душевный опыт этих дней одиночного заключения и описал жизнь, что вспомнилась мне тогда за решеткой, зафиксировал свои былое и думы. Вспоминалось так много, что когда моя память обратилась к юности, каждый год заполнял целый день. Сколько ожило уже, казалось, совершенно забытого! Великая воскрешающая сила!

Провспоминаещь ты года,

Провспоминаешь ты века

И средь растущей темноты

Припомнишь ты и то, и се.

 

Все, что было,

Что манило,

Что цвело,

Что прошло.

Все. Все.

Были ли мои думы о былом исповедью, покаянием? Хочу писать только правду. Совесть моя тогда дремала. Кое в чем я себя упрекал, кое-чего стыдился — но это только скользило по совести, мало тревожа ее. Кроме греха эгоцентризма я за собой больше грехов не знал. Все же я сознавал свою жизнь чистой. И мои воспоминания слагались день за днем в благодарный гимн Творцу, в особого рода молитву. А молитвой своей я считал любовь к Тане и детям, в особенности к покойной Таточке.

Очень ярко запомнился один вечер, когда я стоял перед голой, пустой стеной своей камеры, преисполненный счастьем, и я чувствовал, что лицо мое сияет. Я сознавал тогда, что ухожу из жизни победителем. И вдруг такая неуместная мысль — о Стромине. А что если он стоит у дверей, смотрит в глазок и видит меня, мое озаренное восторгом лицо?! Он конечно, подумает, что я сошел с ума...

Но вот память прервала свою работу и остановилась перед «Соловецким делом», и ей не захотелось двигаться дальше. Пусть опустится завеса. Довольно.

Не скоро улеглось мое возбуждение. Память по инерции самопроизвольно усиленно работала. Всплывали лица без имен, улыбки без глаз и глаза без улыбок. Имена без лиц... И я мучился,

 

- 359 -

вспоминая. И имя без лица мучило меня, пока не вспоминалось лицо, и лицо без имени — пока не вспоминалось имя. Вспомню лицо, и мучившее меня имя исчезнет, и наоборот: вспомню наряду с лицом имя, и оно стушуется. Пробудился талант вспоминать. Я вспоминал не только забытое, но и то, что никогда не помнил. Так, я восстанавливал строчки стихов, которые никогда не знал наизусть. Я изыскивал разные способы «убивать время». Стал вспоминать своих товарищей по классу. Я поступил в 5-й класс в начале сентября 1904 года. В январе 1905 тяжело заболел и вернулся в гимназию лишь осенью, а в 1906 осенью мама увезла меня в Ниццу. Следовательно, в гимназии я пробыл всего несколько месяцев. И вот я вспомнил 50 своих товарищей по классу, начертил парты и разместил их попарно, кто с кем сидел. Вспомнил всех, и жизнь поглотила всех, кроме одного — Яна Вильчинского. Я и судьбу знаю только одного — Воли Киричинского, который покончил с собой, когда был студентом Киевского университета.

Вот еще один способ «убивать время»: вспоминать полку за полкой своих книжных шкафов. Вспоминать книгу за книгой, которые я с такой любовью расставлял в своей библиотеке, всегда заботясь о том, чтобы они были довольны своими соседями. Вспоминал, когда и где я перечитывал эти книги, что думалось по их поводу. И мне в конце концов захотелось прекратить работу памяти. Я остановился у последней черты, за которую не хотел переступать.

Но унять взбудораженное море воспоминаний было нелегко. Я лишился сна. Всю ночь меня освещал в тишине яркий свет электрической лампы. Изредка слышалась поступь часового в мягких туфлях по мягкому ковру, легкий звук поднимаемого «века» над «глазком». Не пытается ли арестант покончить с собой? Помню ночь, когда мне в моем полубредовом состоянии почудилось, что часовой вошел в комнату. Я решил, что схожу с ума, и начал кричать. Часовой поднял «веко» и заглянул в «глазок»: «Тише, чего кричишь, перебудил мне всех!» Пустые ночи сливались с пустыми днями. В одну такую ночь в памяти воскресло непонятное слово «гоплиц». Имя? Название города? Кажется, в «Оливере Твисте» был мистер, который грозился съесть свою голову. Нет, то был Гримуиг. И «гоплиц» не давал мне покоя. Уже начинало чудиться, что оно превращается в серого зверька с длинным, штопором обрезанным хвостиком, зверек по спирали карабкается по колонке печки. Я еще не видел этого зверька, но понимал: дело кончится тем, что этого зверька — «гоплиц» — я буду уже видеть как свою галлюцинацию. И все же я наконец вспомнил. В верстке нашей книги «Современные города» я обнаружил опечатку: гоплиц вместо Голливуд. И тогда кошмар рассеялся.

Однако как проводить, убивать время? Я всю жизнь ненавидел это выражение: «убивать время». Я думал о том, как сделать день неумирающим: об этих днях, которые не умирают, Герцен писал

 

- 360 -

из ссылки своей Наташе. Что же я мог в одиночке сделать со своими днями! И я начал посвящать день какому-нибудь поэту или опере, вспоминать стихи, мотивы. Все работа памяти. Повторно я вспоминал то, что раньше не помнил. Но память — взбаламученное время — требовала пищи, а пустые дни — новых впечатлений, и я обратился к живым существам. Прежде всего к голубям, которые подлетали к окну моей тюрьмы. Особенно полюбился мне сизый голубок, он был меньше своих собратьев. Я его полюбил, и он, казалось мне, полюбил меня. По вечерам я видел, как он прятал голову и превращался, засыпая, в пушистый шарик, и его вид успокаивал меня за моей решеткой.

Все резче проявлялось ощущение душевной качки, словно я ходил по палубе корабля в бурю. Порою появлялась тошнота. И вот этот пушистый шарик успокаивал меня и даже вносил своеобразный уют. Но голубок мне изменил: он покинул меня.

Ложась на свою койку и ожидая мучительной бессонницы, я чувствовал: надо ухватиться за что-нибудь, чтобы избежать этой качки. И я, как пастырь, начинал пересчитывать мух, которых у меня жило 11. В пустынной голой комнате было легко их находить. И вот, когда я насчитывал 11, на меня находила минута успокоения. Все в порядке. Однако вскоре мухи начали засыпать вечным (или зимним) сном, и осталось всего две. Я их хорошо различал. Одна была спокойна, другая все время ползала то по стенам, то по потолку. Я и прозвал их: бегунью — Эсхин, домоседку — Теон. Очень полюбил их, как последних друзей.

Наконец я изобрел еще одно занятие.

От сырости на потолке и стенах появились пятна. Одно из них напоминало мне лик Спаса на покрывале Вероники. Я зарисовал его, но у меня при обыске этот рисунок отобрали.

Капельки сырости дали мне материал для игры в тотализатор. Я загадывал, которая из них раньше упадет, и когда отгадывал — радовался, как ребенок.

Во время голода клетки организма начинают пожирать друг друга. Так и в одиночке душа питается исключительно сама собой. И я понял, почему в одиночном заключении люди, замурованные в склеп, лишенные всего, что питает душу, сходят с ума. Я успешно питался собой дней пятьдесят, но к концу третьего месяца ощущение качки усилилось. Однажды в камеру вошел человек — не тюремщик и не следователь. Он осмотрел меня, особенно долго всматривался в мои глаза. Это был врач. Я ему не понравился. Не понравилась и моя камера. Он молча качал головой. В ответ на его вопрос о моем самочувствии я ему рассказал про серого зверька гоплиц, и он предложил написать заявление следователю и описать и ночной кошмар с появлением тюремщика в моей камере, и гоплиц. Но при этом просил не упоминать, что я пишу по его совету. Я написал такое заявление. Это было уже в конце 1930 года.

Было у меня еще одно занятие, запрещенное, за которое ча-

 

- 361 -

совые грозили мне карцером. «Намордник» моего окна внизу был несколько приподнят (видимо, покоробился), и я, влезая на стульчик, мог видеть заключенных в минуты прогулок. Я видел М. Д. Беляева, Г. С. Габаева, А. Н. Шебунина, А. А. Мейера, моего ученика Г. А. Штерна. Больше всего смущало меня появление А. А. Мейера, очевидно, привезенного, как и я, из Соловков. Ведь его осудили как главу организации «Воскресение». Почему же он имеет право на прогулки, а меня держат уже почти три месяца в одиночке. Неужели он написал «роман»? Быть не может! Итак, меня заживо похоронили. Неужели выход отсюда только в подвалы, где, по слухам, расстреливают. И я даже неба в этот час не увижу. Проходил день. Проходили ночи, но я не слышал возгласов «собирайся с вещами!» — зова Харона.

И вот, не помню, когда это было, ночью меня вызвали: «С вещами?» — «Нет». Неужели Стромин изменил свое решение отказаться от меня! Я шел в большом возбуждении. Меня ввели в следственный кабинет. Но не Стромин ждал меня. Кто-то незнакомый. Это был следователь, приехавший из Москвы. Он усадил меня и долго рассматривал молча. Наконец заговорил: «Что это за романтический шильонский узник? Отказывается давать показания, отвечать на вопросы следователя!» Я сухо сказал: «Не от показаний отказываюсь я, а от признания, будто бы я принадле-, жал к какой-то контрреволюционной организации». — «Значит, вы будете мне отвечать?»—«Да, буду».—«Вы отрицаете, что были членом организации Платонова — Тарле?» — «Да, отрицаю». — «А вот у меня тут кипа показаний ваших товарищей, которые все сознались в своей контрреволюционной вредительской деятельности в качестве членов этой организации. Хотите, я вам покажу несколько показаний? Например, ученого секретаря ЦБК Святского». Следователь мне показал признания Даниила Святского. После мне было предложено ознакомиться с показаниями переяславского краеведа М. И. Смирнова. «Хотите еще?»—«Нет, благодарю вас. С меня и этого довольно!» Это были люди, к которым я относился с уважением и симпатией.

«Ну что ж, будете отвечать на вопросы?»—«Да». Следователь достал бланк для составления протокола. Стромин только рвал показания, занесенные мною на чистых листах, а не на бланках.

— Все ли вы считаете правильным в деятельности ЦБК?

— В деятельности каждого учреждения бывают ошибки.

— Какие же вы допускаете ошибки ЦБК?

— Возможно, что мы слишком увлекались историей края и в этом отношении отвлекали краеведов от современности, от задач «производственного краеведения».

— И таким образом шли вразрез с требованиями социалистического строительства, а следовательно, ваше направление, как признали все ваши товарищи, было вредным.

— Я готов признать, что объективно такое направление мог-

 

- 362 -

ло оказывать вредные влияния. Но субъективно мы действовали по убеждению в правоте нашей работы, нашего направления.

— Хорошо, подпишите.

И мы расстались35.

На следующий день Стромин вызвал меня. Он был молчалив. Лицо — маска.

«Развейте подробнее ваши показания, которые вы вчера подписали». И дал чистые листы бумаги. Отправляя меня обратно в камеру, он сказал; «Вам письмо от сына». И стал перебирать пачки писем: «Тарле... Гревсу... Нет, письма вам от сына тут нет». От бессонницы у меня сильно болела голова. Я еще раз писал о направлении Ленинградского отделения ЦБК.

Я писал так: «Признаю себя виновным в том, что всюду, куда меня ни посылало ЦБК, я настаивал на необходимости изучать прошлое края, и в этом я расходился с пропагандой производственного краеведения» (я не написал: узко производственного). Далее я писал, что всюду выступал против уничтожения памятников старины, в частности церквей, даже не имевших большой художественной ценности, но имевших значение для силуэта города.

Стромин прочел мою рукопись и молчал. На этот раз он не рвал ее. Все порванные им рукописи дали московскому следователю представление обо мне как об арестанте, отказывающемся говорить со следователем. Составленный московским следователем протокол, видимо, очень обозлил Стромина. Через некоторое время он прервал молчание. Достал письмо моего Светика и положил рядом с моими показаниями. «Ну-с. Что же, на этот раз ваши ответы меня более или менее удовлетворили. Но согласитесь, ведь не такое уж преступление — защищать необходимость истории или охранять памятники старины. Мы с вами договоримся. Я гарантирую вам относительную свободу. В Ленинграде мы вас все же не оставим. Но вы сможете жить с семьей на свободе в том месте, где мы вам укажем. Вот вам письмо сына. Вам стоит только ваши показания закончить словами: «Все это я делал по указаниям Платонова и Тарле, как член их организации». Вот и все, что требует от вас следствие. Согласитесь — это не много». Я вновь решительно отказался. По лицу искусителя Пробежала судорога, и губы его вновь задрожали. И я должен признаться, что в эту минуту вдруг во мне шевельнулась жалость к этому человеку. Я непосредственно почувствовал, что и он человек, уставший, замученный нами, своими жертвами. На миг исчезло все, и я видел только это лицо, нервное и усталое. Бывают же в человеческой душе такие необъяснимые движения. Я чуть было не сказал ему в этот миг: «Ничем не могу вам помочь». Мы оба молчали. Тогда Стромин позвал тюремщика и отправил меня в камеру. Пытка продолжалась.

Были минуты отчаяния. «Или! Или! Ламасамахвани!»—вспомнил я этот возглас Христа на Кресте. Сколько легло на мои плечи.

 


35 Может создаться впечатление, что «компромисс» Н. П. со следствием, выразившийся в признании «объективной» вредности гуманитарного краеведения, был вызван показаниями Д. О. Святского и М. И. Смирнова, с которыми он был ознакомлен. На самом деле все обстояло, видимо, сложнее. Вот что пишет по этому поводу дочь костромского краеведа В. И. Смирнова (брата М. И., также проходившего по «делу АН»), откликаясь на публикацию отрывка воспоминаний Н. П. в журнале «Звезда» (1989, № 4): «Я родилась в 1935 году, после окончания срока ссылки отца. Но то, что он — бывший ссыльный, узнала рано и — естественно -- много раз спрашивала маму, почему папа, такой хороший, был арестован и сослан. И каждый раз мама говорила одно и то же: что субъективно папа ни в чем не виноват, но объективно краеведческая работа была (или считалась) вредной. Я эти слова — «субъективно» и «объективно» слышала только в этой фразе. Я их даже плохо тогда понимала. Но запомнила хорошо. Таким образом, я думаю, что не Н. П. Анциферов и не мои родители придумали эту формулировку, <...> после ареста они ведь не общались. Я думаю, что такая формулировка могла быть предложена ГПУ для всех краеведов. Анциферов <...> ее просто повторил (...) после того как его ознакомили с показаниями Святского и М. И. Смирнова, [в которых] подобная фраза [уже] была. Святский и М. И. Смирнов тоже не могли договориться о такой формулировке, так как после ареста — насколько мне известно, не встречались, были в разных тюрьмах». Размышляя дальше о том, как совместить свидетельства Н. П. с имеющимися у нее (и справедливыми!) представлениями о нравственной безупречности Святского и М. И. Смирнова, автор приводит пример своего отца, который, «поняв, что надо признавать вину — иного выхода нет, признал себя виновным (т. е. объективно виновным в краеведческой деятельности), настаивая при этом, что остальные участники костромского краеведения не виновны ни в чем, так как действовали только по его указаниям Под его руководством. Это видно из сохранившихся черновиков его «признания» (ныне в ОПИ ГИМ)». (Письмо Т. В. Смирновой в редакцию журнала «Звезда» от 5 июля 1989). Была ли позиция В. И. Смирнова типичной? Каков вообще был «механизм компромисса» обвиняемых по «делу АН» со следствием? Для поиска ответов на эти вопросы следовало бы обратиться к подлинным следственным материалам по данному делу, что нам пока не удалось.

- 363 -

Дело «Воскресения», лагерная жизнь, смерть Тани, Соловецкий мешок и вот теперь это следствие — одно за другим, без передышки. Помню, как я в изнеможении упал на колени и, как дитя, сказал слова: «Боже, подай мне маленькую милость, маленькое утешение». И тотчас раздался стук, и тюремщик протянул мне первую передачу (без еды, только белье). Я был потрясен, на душе была благодарность и какой-то особый страх. Бог посетил меня.

Год кончался. Полночь. Я выстукиваю (первый раз) своему соседу слова новогоднего привета, но стена, разделяющая нас, молчит.

Кто там, за стеной? Быть может, одноделец. Прошло еще два дня. И снова такой же приступ отчаяния, и снова те же жалкие детские слова о маленькой радости. И снова стук, и тюремщик протянул мне чудесное письмо от моей матери. Я был так потрясен этим мгновенным исполнением молитвы, что мне стало страшно. И я понял тогда такие знакомые слова «Страх Божий»! Если кто-нибудь когда-нибудь будет читать мою рукопись, он легко объяснит действие моей молитвы. Ведь это же все происходило в больном сознании, в начале психического заболевания. Но я отдавал себе отчет в каждом душевном движении: Страх Божий от ощущения присутствия Вечного, Всемогущего, Всеблагого...

Мне казалось, что я могу говорить с Ним, как Жан Кристоф в «Неопалимой купине». Но я был охвачен чувством безграничного смирения. В тюрьме еще два раза я дерзнул произнести эти слова, и каждый раз моя молитва была исполнена.

Я вспоминал слова, обращенные ко мне умирающей Таточкой: «Папочка, Бог с тобой!»

И сколько раз в моей жизни в тягчайшие минуты мне хотелось произнести эти слова, но меня удерживал страх: «Имею ли я право еще и требовать чуда».

Наступил мой любимый праздник — сочельник. Я хотел отметить его. Накопил сахарный песок и сделал из пшенной каши подобие пасхи. Воткнул в нее спички, чтобы их зажечь на откидном металлическом столике, постелил вышитое полотенце, полученное мною с вещевой передачей. Незадолго до этого дня меня постигла беда: мой Теон больше не спускался на столик и ничего не ел. Я поймал его, чтобы насильно покормить, и посадил перед каплей воды, в которой растворил сахар. Но Теон не ел и не пил. Когда я ловил его, то чуть повредил крылышко. Муха больше не взлетала, а только, жужжа, подпрыгивала. И вот в сочельник, в тот момент, когда я зажег свечи (т. е. спички), на стол спустился Эсхин и вслед за ним, сильно жужжа, Теон. О, мои милые гости, мои верные друзья. Как я был вам рад! Но праздничного блюда я поесть не мог. Только догорели спички, как явился тюремщик и сказал фразу, которую я с трепетом ждал столько дней, столько ночей: «Собирайся с вещами!» На этот раз, сам не знаю, почему, эти слова не прозвучали призывом к казни. Я очень бодро собрал свои

 

- 364 -

вещи, предоставил праздничное блюдо Теону с Эсхином, и покинул камеру, в которой просидел с 29 сентября по 24 декабря.

 

* * *

 

Меня вели вниз. Я понял: вероятно, в двойник 2-го корпуса.

Значит, теперь — книги, газеты, прогулки и, может быть, передачи. Я был изумлен видом камеры. На койке лежал заключенный. В этот час раннего вечера лежать не полагалось. На полу, на газетных листах, валялись кучи недоеденной пшенной каши и разные объедки. Особенно меня поразил унитаз — он казался изнутри обросшим рыжей шерстью. Я всмотрелся в лицо заключенного—оно показалось. мне знакомым. Я поклонился. Он ответил мне слабым движением головы и тихо сказал: «Я вас знаю. Мы встречались в Херсонесе на съезде археологов». Это был Бабенчиков. И мне вспомнился севастопольский энтузиаст-краевед, составитель замечательной карты, столь высоко оцененной археологами. На карте Гераклеи были нанесены пещеры и остатки таинственных башен. Таинственных — т. к. ученые гадали: что это — следы ли водоносной системы или остатки феодальных башен.

Я пробовал разговориться с Бабенчиковым (помнится, Павел Петрович), но говорил он с трудом и отвечал нехотя. На другой день он стал разговорчивее, и вскоре я узнал, что мы однодельцы, что его обвинили в шпионаже, что карта, составленная им, предназначалась для передачи германскому генеральному штабу! В Ленинграде арестовано большое число немцев, в том числе профессор новой истории Вульфиус, и немцы, бывшие в студенческие годы корпорантами. К вечеру следующего дня Бабенчиков начал меня беспокоить. Он лежал и бил себя в грудь, произнося одно слово: «При-го-вор!» Через несколько дней он сообщил мне, что согласился подписать протокол о признании шпионской деятельности.

От грязи в камере было много клопов. Я зажигал спички и давил их, вернее, подносил спичку, и клоп сгорал. Вдруг Бабенчиков простонал: «Николай Павлович, вот вы зажигаете свет. А вы знаете, какой это грозит опасностью!» И Бабенчиков показал на потолок, на окно, на двери. Всюду были враги.

А мне и самому не хотелось нарушать мрак камеры — так я измучился негасимой лампочкойв одиночке.

Я наконец понял, что Бабенчиков душевно заболел, что у него полная депрессия. Он был не в состоянии отвечать на открытки родным.

Так вот ответ Стромина на мое заявление, написанное по совету врача после моего рассказа о зверьке гоплиц! Следователь применил ко мне еще один из своих методов. В этой жуткой камере меня продержали две недели. И вот теперь, через 25 лет, я с содроганием вспоминаю стоны Бабенчикова: «При-го-вор!» При этом он бил себя в грудь, и поэтому звук получался вибрирующим.

 

- 365 -

Все же я получил привилегию. Я мог получить книгу «Мадам Бовари». Как же я впитывал каждую строчку! И как оценил месье Бовари, раньше затушеванного ярким образом своей жены. На следующее утро после перевода меня к Бабенчикову я впервые дышал чистым (!) воздухом и увидел небо (не узкую полоску над намордником!). Но оказалось, что меня вывели случайно: приходили за Бабенчиковым, а так как он не вышел, а вышел я, то тюремщик принял меня за него и вывел на прогулку. Ошибка выяснилась и я снова был лишен этой льготы.

К концу второй недели меня вызвали к следователю. Но это был уже не Александр Стромин, а, как я узнал впоследствии, Шондыш. Он очень внимательно меня осмотрел и спросил, не хочу ли я дать каких-нибудь показаний. (То есть в конце концов сознаться в принадлежности к организации.) Я, разумеется, отказался.

Вскоре меня вновь вызвали, с вещами. Куда? Я со всей силой желания задумал — остаться в ДПЗ, а потом попасть в знакомую мне камеру № 22, а еще лучше — в Таиров переулок, как заключенные прозвали коридорчик-тупичок в честь знаменитого описанного Достоевским Таирова переулка у Сенной. Я очень хотел попасть туда, т. е. по наблюдениям над прогуливающимися определил, что там сидит А. А. Мейер. Я не ошибся. Я попал не только в Таиров переулок, но и в камеру Мейера. Мало того, там же находился мой любимый ученик, сотрудник ЦБК Г. А. Штерн. Мне страстно хотелось кому-нибудь из близких рассказать о «соловецком деле», прежде чем кончится моя жизнь. Угроза Стромина сохраняла свою силу над моим сознанием. И не напрасно.

Как мы были рады нашей встрече! Я переживал выход из одиночки и из камеры Бабенчикова в Таиров переулок, словно освобождение. Контраст был так ярок!

Но и в Таировом переулке я пробыл недолго. Снова «собирайся с вещами», снова «черный ворон», и я в знаменитых «Крестах» — в тюрьме, корпуса которой построены крестообразно. Меня поместили в одиночной камере, в которой сидели старичок из Ботанического института и молодой инженер с искусственным глазом, коммунист. Я понял, что следствие надо мной закончено и я должен ждать приговора.

На прогулке я вновь встретился со своим «Гогусом» (Штерном). Он отрастил великолепную рыжую бороду (Барбаросса!), имел очень бодрый вид и радовался нашим встречам. На прогулках я видел историка С. И. Тхоржевского, автора книги о Степане Разине. Он мне сообщил, что в скором времени можно ожидать приговора. Он был спокоен за себя, настолько предъявленное ему обвинение было ничтожно. Его бодрый вид, уверенный тон внушили мне надежду, что не все уж столь грозно, как рисовал Стромин.

Очевидно, под влиянием сообщения о близком приговоре мне приснился сон, что Платонов и Тарле приговорены к высшей мере. Сон был столь ярок, что я проснулся с недобрым чувством.

 

- 366 -

Что-то произошло! Когда меня вели на прогулку, я повстречал того же Тхоржевского. Он имел очень расстроенный вид и, проходя, шепнул мне скороговоркой, как по радио говорят о футбола ном матче: «Получил десять лет с конфискацией имущества». «А остальные?» — «Смертники, вопрос за Москвой».

Продолжать разговор было невозможно. Его вели в баню. Меня еще пока на прогулку.

Если память мне не изменяет, в эти месяцы судили «трудовиков» во главе с Кондратьевым и Чаяновым и меньшевиков— Рубина и других36. Все признавались в своих преступлениях и каялись в своих грехах. Я прочел процитированные в «Правде или в «Известиях» строки из какой-то польской газеты о деле меньшевиков: «Подсудимые вели себя как хорошо выдрессированные животные»»

Хорошо ли сумели нас выдрессировать Стромин и прочие? Можно ли будет поставить громкий процесс — шахтинское дело о вредительстве на историческом фронте?!

Наступили дни томительного ожидания. Как-то под вечер меня вызвали. Сердце дрогнуло. Может быть, как тогда, в начале августа, для объявления приговора? Но если приговор, значит, не казнь. Следовательно, самое худшее 10 лет. Тогда это был самый большой срок. Меня ввели в какое-то помещение, где я встретил старика Путилова и экономиста Жданова, с которым я беседовал на прогулках (очень интересного человека, автора романа, написанного не для печати). У обоих был растерянный вид. То же выражение крайнего напряжения в глазах. Какой-то мучительный вопрос. Нас приготовили к съемке. Почему-то еще раз, ведь мы уже были сфотографированы и в фас, и в профиль. Но вопросов задавать не полагается. На нас повеяло жутью приближающегося беспощадного приговора. Никто из нас не произнес ни одного слова. Впоследствии я узнал, что Жданов получил высшую меру с заменой десятью годами, а старик Путилов расстрелян. Не помню, в тот ли вечер или через несколько дней.

Дни слились в какую-то муть. В час ночи, когда обычно вызывали «с вещами» приговоренных к высшей мере, вызвали «с вещами» меня. Старичок-ботаник бросился меня поздравлять и просил запомнить адрес родных, чтобы передать от него привет, но инженер-коммунист был очень мрачен. Он понимал, что не на волю же вызывают привезенного из Соловков и не окончившего срок. Меня увели и посадили в «черный ворон». Машина была пуста. Я остался один. Значит, это последние часы моей жизни. Что я переживал — выразить не умею. Какое-то напряжение во всем существе. Никакого охвата жизни, сгущенной в одном мгновении, я не пережил. В душе не было и молитвы. Я стоял над пропастью и жмурил глаза. Вот и все. Ехать пришлось недолго. Меня привезли опять в ДПЗ. Значит, не сегодня, а может быть, и сегодня, где-нибудь в подвале. Меня привели в двойник, где лежал С. В. Бахрушин, мой одноделец. Он подал мне знак: мы не знакомы. Мы лежа

 


36 Н. П. ошибается. Открытого суда над «Трудовой крестьянской партией», которую, по следственному сценарию, возглавляли Николай Дмитриевич Кондратьев (1892—1938) и Александр Васильевич Чаянов (1888—1939), не было. Его ошибка, видимо, связана с тем, что Н. Д. Кондратьев давал «покаянные» показания, выступая в качестве свидетеля на открытом процессе «Союзного бюро меньшевиков» (март 1931).

- 367 -

ли и молчали, пока сон не овладел нами. Наутро Сергей Владимирович сказал: «Я не хотел признать вас, чтобы нас не разлучили. Я запомню ваши глаза в этот час на всю жизнь. Я сразу понял, что вы пережили. Ну что ж, будем вместе ждать решения судьбы». — Мне кажется, гадать нам не приходится». — «Почему же? Может быть, нас свозят в одно место, чтобы уничтожить как главарей организации. А может быть и наоборот: наша участь будет легче, чем участь тех, кому уже вынесли приговор. Все решает Москва».

Через несколько дней выяснилось, что мое дело выделено. Меня вновь Допрашивал Стромин. Он мне сообщил много интересного. Он сказал, что меня не собирались арестовывать по делу «Воскресения», но-де я так вел себя на допросе, что он вынужден был меня задержать и изолировать заранее; что по существу дело «Воскресения» было подготовкой академического дела, так что в сущности у меня только одно дело. И вот теперь дело экскурсионных работников, по которому он будет меня допрашивать, — также не новое дело, а продолжение академического — все это разветвления этого огромного по своей значимости академического дела. Об аресте моих сотоварищей по экскурсионной работе в Детском Селе и в Петергофе я с грустью узнал еще в Таировом переулке от Гогуса. Тон Стромина был сух, он внимательно разглядывал меня и сразу понял, что я уже выдержал все испытания и окреп, т. е. на все готов. И еще раз: «Скажите, как здоровье вашей матушки?» Я вздрогнул. Он вызвал меня вновь в тот самый кабинет, где было последнее свидание с мамой. Я сухо ответил: «О здоровье моей матери я могу узнать от вас. Вам оно лучше известно. Ведь вы не пропускаете больше ее писем ко мне, но, верно, заглядывали в них». Стромин ничего не сказал, приступил к допросу. Он сообщил, что деятельность моя на экскурсионном фронте уже разоблачена показаниями свидетелей, так же как и деятельность в ЦБК; что его интересуют только некоторые детали. И предложил мне приготовить ответы о моем сопротивлении включению «дополнительной экспозиции» в мемориальные дворцы. Странно, подготовиться к ответам! Ведь лучше же подследственного захватить врасплох. Бумаги для записи показаний он мне не дал. «Я вызову вас завтра».

Но ни на следующий день, ни позднее он меня не вызвал.

Однако я понял, что мое дело — особое дело, и приговор будет не в ближайшие дни.

Вопрос о дополнительной экспозиции был поднят молодежью нашего детскосельского коллектива не без влияния Политпросвета. Имелось в виду создать в мемориальных залах особые щиты с фотографиями, цитатами и диаграммами. Я возражал против установки таких щитов в залах дворца, где самое ценное — исторически сложившийся ансамбль интерьеров. Я предлагал создать особые вводные и заключительные залы в помещениях, лишенных исторического или художественного интереса. По возвращении из концлагеря я узнал, что Киров или Луначарский, посе-

 

- 368 -

тив детскосельские дворцы, распорядились об удалении подобной «дополнительной экспозиции».

Итак, я жил в двойном ожидании нового вызова. Бахрушин/ рассказал мне много интересного о нашем деле. В основе его лежали разговоры на квартире у С. Ф. Платонова, в которых высказывались критические суждения касательно политики партии и правительства, особенно доставалось проф. Покровскому, которого очень не любили и называли «гнусом». Как-то в разговоре о жизни русской эмиграции заговорили о вел. кн. Кирилле Владимировиче, и С. Ф. Платонов дал о нем очень резкий отзыв (белоэмигранты-монархисты прочили его на русский престол!). В этом разговоре С. Ф. упомянул его брата Андрея как лицо, заслуживающее большего уважения. Это дало повод обвинению подготовить дело о монархическом заговоре в пользу «императора Андрея». Из рассказов Сергея Владимировича я сделал вывод, что большинство привлеченных по нашему делу, в том числе и сам С. Ф. Платонов, отказались писать «романы». Это давало повод думать, что создать «шахтинское дело» научной интеллигенции строминым не удастся. С сожалением я узнал, что сам Сергей Владимирович все же в своих показаниях пошел на некоторые уступки. Он считал, что старая интеллигенция обанкротилась. Он несколько раз цитировал «Три смерти» Ап. Майкова. (Прощанье Сенеки.) <..>37 Это исповедь «разоружившегося». Подобные настроения побудили и Сергея Владимировича в какой-то мере «разоружиться». Так, например, в своих показаниях, касавшихся меня, он писал, что на Всероссийском краеведческом съезде 1927 года я выступил с шовинистической речью. И Стромин потребовал от меня дать ответ на эти обвинения (когда я писал о своей деятельности в ЦБК). Дело было так. С. В. Бахрушин призывал краеведов собирать сведения и вещи о современном быте разных национальностей нашего Союза. «Если мы теперь не позаботимся об этом, то многое исчезнет безвозвратно». На его выступление живо откликнулись представители разных народов — черемис, мордвин, татарин... После них выступил проф. С. Н. Чернов и сказал: «Все это очень хорошо, очень нужно. Но следует среди разных национальностей нашего Союза не забывать еще одну национальность, русскую. Нужно предоставить и ей право также позаботиться о фиксировании исчезающих явлений быта, а также уходящих из употребления вещей. Почему слово «русский» почти изгнано теперь из употребления?» Выступление Чернова вызвало резкие протесты различных националов, обвинивших Чернова в «великодержавной вылазке». Я выступил с пояснениями. Я сказал, что речь идет не о каком-то преимуществе для русских, а о признании прав русской национальности на любовь к своей старине, как это признано за другими нациями. Я сказал, что нужно помнить слова замечательного русского мыслителя, могила которого там, за оградой, и я в окно указал на Новодевичий монастырь. Это завет Владимира Соловьева: «Люби чужую нацио-

 


37 Опущены: ст. 449—491 из лирической драмы А. Н. Майкова «Три смерти» (1851) — прощание Сенеки («Жизнь хороша, когда мы в мире...»).

- 369 -

нальность, как свою собственную». «Неужели мое выступление можно назвать шовинистическим?» — Сергей Владимирович сказал: «Это не шовинизм, а почти интернационализм. Но все равно так выступать вам тогда не следовало».

Мы много и подолгу беседовали, философствовали, вспоминали Сергей Владимирович много рассказал мне о своей деятельности в Городской думе, о том, как он был выдвинут на пост городского головы и как по требованию правительства его кандидатура была снята как слишком левая и городским головой был избран кадет Челноков. Бахрушин рассказал мне о своей поездке в Англию для ознакомления с системой народного образования, о путешествии в Константинополь и в Тунис (или в Алжир). Он был мастер рассказывать и отличный, сочувствующий слушатель. Наши беседы уносили нас далеко от ДПЗ, от мыслей о том, что нам грядущий день готовит. С большой нежностью говорил он о своей матери и особой нежностью — о Елизавете Ивановне Заозерской, сестре А. И. Заозерского, с которым я так сошелся в Таировом переулке летом 1929 года. Досуг у нас был большой. И наша встреча здесь помогла нам обоим. Впоследствии в Москве мы часто вспоминали эти дни. Так кончалась Страстная неделя.

Запомнил этот день — Страстная суббота. Сергей Владимирович приветливо сказал мне, своему соузнику: «Сегодня я получу передачу, мы с вами встретим Пасху, устроим в полночь разговление». Этот раз пост длился не 7 недель. Но Стромин лишил меня и этой радости. Меня вновь вызвали «с вещами». Господи! Куда же? И в ночь, как тогда, в конце сентября, вели все выше и выше. Привели в какую-то особую комнату, где тюремщик устроил обыск. Зачем это! Ведь я был уже обыскан. Ответа нет. И на этот раз поступили еще более жестоко. От меня отобрали последнее, чем я в этом своем положении мог дорожить, — письма и снимки: моей Тани в гробу и моего Светика со мной, в день свидания в Кеми. Я пришел в отчаяние. Я умолял не лишать меня всего дорогого, что еще осталось у меня. Ведь я же был в одиночке, и все это оставили при мне. Но тюремщик был неумолим. Казалось, порывают последнюю связь с жизнью. Я задыхался. Меня вывели и втолкнули в камеру-одиночку. Я подошел к крану и стал пить воду, чтобы погасить огонь, сжигавший меня, огонь отчаяния.

«Молодой человек, не пейте сырой воды», — вдруг раздался хриплый голос. Только теперь заметил, что в одиночке я не один. На койке лежал старик. Я не был в силах говорить и молча лег на койку. Донесся благовест. Заутреня. Христос воскрес!

А во мне не было сил ощутить здесь этот час. Не было сил, даже желания жить. Довольно! Скорей бы конец всему. Еще и уж последний раз услышу «собирайся с вещами!» Я заснул, погружаясь в беспросветный мрак.

И снился мне сон. Я в Киеве, в вишневом саду, в том, что на склонах за Житомирской улицей. Вишни в цвету. Нежным светом утреннего солнца озарены они. Я спускаюсь вниз по склону

 

- 370 -

горы, и вот из-за вишен выходит Таня, вся в белом. Такую я называл ее в Риме — «вишенка моя белая». И с улыбкой протягивает мне пакет, отнятый у меня при обыске. И я проснулся. Вот она, «маленькая радость, маленькое утешение», посланное мне без молитвы. Сон оставил в душе след. Жизнь еще не кончена, и радость будет.

Я поздравил старика с Великим Праздником. Он приветливо Мне улыбнулся, хмурый старик с седыми усами и взъерошенной копной таких же седых волос. Тюремиюк принес «кашу-кипяток». Мы подняли жестяные откидные скамеечки и сели за утренник. Старик предложил мне одно из двух яичек: «К празднику!» Раздался голос за дверью: «Анциферов! Как звать?» Я подошел, дверное оконце отворилось, и мне подали пакет — с отнятыми письмами и фотографиями. Так во сне подала мне его Таня...

Чем объяснить эту милость? Неужели мой бурный протест возымел действие?

Жизнь продолжается. Свет снова вспыхнул во мне, и осветилась моя жизнь, которая, казалось, совсем померкла.

Итак, в одиночке я не один. Видимо, тюрьма переполнена. Мой сосед оказался бывшим почтмейстером Петергофа. Его обвиняют в том, что он служил царской охранке. Почтмейстер царской резиденции должен-де был там работать по совместительству! Старик был упорен и не сдавался. «Стар я, голубчик, чтобы врать», — говорил он следователю. Я был свидетелем того, как старику не давали спать. Только он приляжет и уснет после обеда, как его вызывают на допрос. То же повторялось и в полночь. Держали его на допросе до зари. Применялся метод конвейера — смены утомленных следователей. Старик становился все мрачнее» но упорствовал. В конце концов на него махнули рукой. Он отоспался, и его потянуло беседовать со мной. С большой любовью рассказывал о своей работе^ а в особенности об организованной им добровольческой пожарной команде, о своем домике и нежно любимом садике. Вот скромный труженик, рядовой человек с маленьким «мещанским» мирком. К сожалению, художественная литература относится к таким «заурядным личностям» свысока, если их образ не требуется для проведения какой-либо идеи, как в «Станционном смотрителе» или в «Шинели».

Месяца через два моего Акакия Акакиевича от меня увели, и я не знаю ничего о его дальнейшей судьбе. Все могло быть: и освобождение, и смертная казнь. Я на этот раз встретил свое положение «Одиночного» довольно спокойно. А первое время даже с удовольствием, и позднее той «качки», что мучила меня раньше, не было. Я стал Тверже и спокойнее. Хотя дамоклов меч все еще над головой. Окреп ли я? Или стал равнодушней? К концу третьего месяца меня перевели обратно в Кресты. Следовательно, переброска в ДПЗ не означала, как допускал Бахрушин, сосредоточения в одном месте всех «смертников».

[В Крестах на прогулке я узнал что-то о судьбе заключен-

 

- 371 -

ных, которых в тот жуткий час фотографировали вместе со мною: Путилове и Жданове. Путилов расстрелян вместе с двумя осужденными (один из них пушкинист Зиссерман). Жданов получил тоже высшую меру, но с заменой десятью годами (так же, как и М. Д. Беляев).]38

Здесь же я вновь встретился со своим Гогусом. Его положение улучшилось — он попал в рабочую бригаду и работал полотером. Это давало ему право на часовую прогулку. Так что теперь больше шансов нам встречаться за круглым забором тюремного двора.

Нас водили по парам, как институток. Чтобы перекинуться словами, я останавливался, делал вид, что перевязываю развязавшийся шнурок на башмаке, и поджидал, когда подойдет ко мне тот, с кем я хотел побеседовать.

Теперь Гогус-полотер был в курсе всех тюремных новостей. Но приговора о главных обвиняемых: Платонове, Тарле, Бахрушине, Андрееве, Измайлове и др. он еще не знал.

Помню день, когда Гогус встретил меня с небывалой тоской в глазах словами: «Ляля опасно заболела». Это была его молодая жена, с которой он незадолго до ареста обвенчался. Он стал мрачен и молчалив.

В камере теперь со мною сидели толстый, флегматичный мулла из Казани и «раскулаченный» крестьянин. Этот последний рассказывал много интересного. Его мать — глубокая старуха, помнила еще крепостное право. У нее было много детей, и она правила ими властно, всеми почитаемая. Из его рассказа я сделал заключение, что это был матриархат. Семья жила дружно, усердно работала и богатела* Получился своеобразный семейный колхоз, и старуха была его директором. Решено было устроить мельницу, и мельница их погубила. Они были «раскулачены»... Крестьянин мне говорил, что его беспокоит одно — в концлагере или в ссылке — дадут ли ему работу на земле. Он готов работать на кого угодно, кем угодно, лишь бы его не оторвали от земли. Вот она, власть земли! И внешним обликом этот крепкий худощавый, бородатый, русый мужик напоминал вековой тип русского крестьянина. И как же он не походил на Тип кулака драм, романов, повестей социалистического реализма!

Шли дни, и меня вызвали. Неужели опять Стромин? Что ему от меня еще нужно? Зачем он опять около полугода держал в одиночке, переводил из двойника, перебрасывал в Кресты? И до сих пор не вызывал. Меня подвели к какой-то камере, у порога которой меня встретил красивый седой кавказец — это был, как я узнал позже, староста рабочей камеры, — и сообщил мне, что он получил разрешение устроить мне свидание с моим Гогусом! у него умерла жена. «Побудьте с Ним немного. Я знаю—он вас очень любит, и только вы сможете ему помочь». Я был очень тронут этой заботой о человеке в тюрьме. Здесь проявление малейшей человечности и волнует, и трогает. Помню картину «Всюду

 


38 В автографе Н. П. Анциферова этот абзац зачеркнут (ОР ГПБ. Ф. 27. Ед. хр. (18]. Л. 22об.). Мы восстановили его, чтобы сохранить уникальные сведения о судьбах.

- 372 -

жизнь». Могу сказать: «Всюду люди» — добрые люди, даже в тюрьме.

Гогус бросился ко мне на шею и крепко прижался, словно искал опоры. Он молчал. На лице его была особая улыбка, словно застывшая, как иногда бывает у покойника. Мы молчали. А чтобы оправдать наше свидание полезным делом, мы мыли и вытирали посуду. В молчании. Иногда посматривали друг на друга.

Староста рабочих на этом не остановился: он выхлопотал и мне разрешение работать полотером, а вскоре я получил повышение: сперва мне поручили кипятить воду, а потом сделали разносчиком каши и кипятка. Это уже высокая для заключенного должность. Вместе с тем меня перевели в незакрывающуюся камеру тюремных рабочих, и я получил право расхаживать по тюрьме. Теперь в паре с другим заключенным я носил пищу и питье и уже сам выкрикивал: «каша-кипяток». Оба эти слова сливались в одно: «кашакипяток». Мы жили в рабочей камере дружно, много беседовали, спорили, мечтали, гадали о нашей судьбе, о предстоящих приговорах. Мы шутя говорили, что в нашей рабочей камере помещается заключенный армянин Голомофифофэштанц. Го — это Гольдман, юный немец, бывший бурш, очень застенчивый, предмет постоянных шуток сотоварищей. Ло — это Лорек, бывший фабрикант, тоже немец — почтенный маленький старичок, сухонький, очень молчаливый. Мо — это Мордухович, высокий, худой, помнится, врач, с характерной для его нации иронией. Фи — Фирганг-Лоуэ, красивый, изящный, жизнерадостный немец, относившийся ко всем с вежливой презрительностью, влюбленный в свою молодую изящную жену-венку. Она бродила под окнами Крестов по набережной с красивой породистой собакой. Мы могли ее видеть из окна: здесь не было «намордников». Фо—Фогель, тоже немец, его я помню плохо. Фэ — также немец, сын сенатора. Шт — мой Гогус — Штерн. Анц — это я, Анциферов. Все мы теперь получали передачи и охотно угощали друг друга. Приносили нам и виноград, и староста Гулисов (?), живший в соседней камере, устраивал нам вино (виноградный сок), и мы пили за наше освобождение, а на худой конец за «короткие сроки заключения».

Разрешались и свидания. Мы теснились у окон, а тюремщики теперь смотрели сквозь пальцы на наше вольное поведение. Всегда первой приходила фрау фон Фирганг-Лоуэ со своим великолепным псом. Тюремщики подходили к нашей камере, вызывали на свидания. А меня все не вызывали. И день свиданий превращался для меня в новую пытку тщетного ожидания. И вот наконец меня позвали. Я опять издали услышал этот нестройный хор голосов, стремящихся перекричать друг друга. Для «рабочих» решетка спускалась. И я увидел своих детей и тетю Аню. Дети выросли, но мне почему-то показались очень маленькими. Почему? Ведь они выросли? Светик и Танюша что-то кричали мне, но я из-за шума не мог разобрать их слов. Аничка еще больше похудела, резче обозначились ее скулы, и глаза словно сузились. Теперь она еще

 

- 373 -

меньше походила на свою старшую сестру, мою Таню, но все же кое-что осталось, и это сходство волновало меня какой-то радостной горечью. Светика я не видел после свидания в Кеми весной 1930 года, Танюшу—после свидания в кабинете директора ДПЗ. Здесь я встретился со своим старым другом Г. Э. Петри. Так как мы, рабочие, могли выходить на прогулки по своему желанию в любые дневные часы, я условился с Петри о встрече. К нему на свидание приходила его жена Мария Александровна и дети — друзья моих детей Летик и Наташа. Свидание, страстно ожидаемое мною, не принесло мне облегчения. На душе тоска. Жизнь-то моя теперь в развалинах. Я глотнул пересохшими устами глоток воды, но он не утолил моей жажды.

Приговор я ждал терпеливо. Возвращаться в концлагерь не хотелось. Здесь, в Крестах, жить можно. Есть и книги, есть и люди, с которыми можно общаться. Будут приводить еще детей. Еще и еще глоток воды.

Разнося «кашу-кипяток», я повидал Б. Е. Дегена, также привлеченного по делу экскурсионных работников. Он с радостным видом показал мне свою только что вышедшую книжку с описанием его путешествия по Сванетии. Встретил я Бориса Чирскова, ставшего впоследствии видным писателем. Его пьеса «Победа» ставилась во МХАТе. Чирсков был также привлечен по делу экскурсионных работников. Это был самый талантливый человек в нашем семинаре в Детском Селе. С Г. Э. Петри мне удалось поговорить на прогулке. Он очень тяжело переносил тюрьму и следствие. Он признался, что в одиночке пытался повеситься.

Приговор ждать уже оставалось недолго. Мне увеличили срок до 5 лет с зачетом предварительного заключения. Бахрушин был прав. Верхушка «заговорщиков» получила наиболее легкие наказания. Платонов, Тарле, Лихачев и другие академики получили вольную высылку в большие города. В общем, чем серьезнее было обвинение, тем легче наказание. Так, ученый секретарь ЦБК Святский получил 3 года концлагеря, а я — его подчиненный — уже 5 лет. А совсем рядовые обвиняемые, как, например, Тхоржевский,— по 10 лет с конфискацией всего имущества. Что же дальше?

Характер приговора — наказание, обратно пропорциональное обвинению, — доказал, насколько мало было веры у властей предержащих* в обоснованность обвинительного акта. А дело было задумано с большим охватом. Из всего, что мне удалось узнать, я создал такую картину. Во главе заговора стояли академики и близкие им люди. Захват власти должен был произойти через вооруженное восстание, подготовленное группой военных во главе с Н. В. Измайловым. Немецкая группа связывала с германским генеральным штабом, который субсидировал организацию, и занималась шпионажем в его интересах. Римский Папа, заинтересо-

 

 


* У Анциферова—«прилежащих». (Прим. публ.)

- 374 -

ванный в свержении советской власти, также субсидировал организацию (так говорил мне лично А. Стромин). Она имела массу ячеек в виде краеведческих организаций руководимых ЦБК. Наши экскурсионисты вели монархическую пропаганду, подготовляли восстановление царизма. Престол должен был получить вел. кн. Андрей Владимирович. Какой бред! Бессмысленный бред!

Из газет я узнал, что президент Академии наук СССР А. П. Карпинский нарушил «рабье молчание» и протестовал против нашего «дела». В газете (не то в «Правде», не то в «Известиях») появилась резкая статья против президента с обвинением его в «контрреволюционной вылазке»39. Не вспомню, каким образом к нам в камеру попала брошюра о вредительстве на историческом фронте, в которой были помещены статьи известных историков, обвинявших арестованных коллег во вредительстве. Не хочу называть их достойные имена, боясь ошибиться. Знаю только, что многие из них, если не большинство» были через несколько лет сурово репрессированы, но, конечно, не из-за того, что решили подкрепить действия следствия40. А организаторы нашего дела? Встретясь в Москве с Е. В. Тарле, я узнал от него, что он хотел возбудить дело против наших следователей и обратился в соответствующие органы. Его спросили, против кого лично он хочет возбудить обвинение. Он назвал Стромина. «Расстрелян». Назвал еще Медведя. Называть Ягоду не имело уже смысла, т. к. из газет была известна его жестокая судьба.

И вот, узнав о расстреле Стромина, я пришел в такое волнение, что у меня сжало горло. О, конечно, не от чувства удовлетворенной справедливости. Нет, мне сделалось как-то не по себе. Жалость? Не знаю. Вспомнилось все: и свидания с мамой, и свидание с дочерью, и его «сострадание» ко мне, («Нет, не могу! спасите же себя!»), и ночной допрос искусителя. Все, все. Что должен был пережить этот человек перед своим концом!

И еще одно. Я пережил чувство гордости за своих коллег. Мы, представители «гнилой интеллигенции», в большинстве устояли. Не писали «романов». А собранные следствием романы были настолько жалки, что не дали материала для постановки «шахтинского» дела научной интеллигенции.

 

 


39 2 февраля 1931 на общем собрании АН А. П. Карпинский выступил против исключения из нее арестованных академиков. Возмущенный статьей в «Ленинградской правде» (4 февраля) «Контрреволюционная вылазка академика Карпинского», подал в отставку, но с помощью А. В. Луначарского его уговорили остаться на своем посту.

40 «Классовый враг на историческом фронте». Л., 1931. Основные авторы Г. С. Зайдель и М. М. Цвибак были репрессированы и погибли в 1937—38.