- 33 -

Аннеси1 — Москва

 

Высылка

 

25-го ноября 1947 года произошел резкий перелом в моей жизни. Это было ровно двадцать один год тому назад.

С одной стороны, совершившееся было естественным продолжением линии моего поведения во время войны и после войны и развитием моего страстного желания вернуться на родину; с другой стороны, это было полной неожиданностью, крутым поворотом судьбы.

Поздно вечером, часов в девять, я делал обход мельницы. Все крутилось и вертелось нормально на всех этажах двух больших корпусов очистки зерна и размольного отделения. Я любил эти вечерние обходы, часто по возвращении из поездки в город или еще куда-нибудь. Поставишь машину в гараж, зайдешь на мельницу и немедленно попадаешь в «свою стихию» - как рыба в воду: всё сразу охватываешь профессиональным инстинктом, улавливаешь в общем шуме живого организма соединенных общей схемой машин все индивидуальные особенности нормальной или ненормальной работы, отдельно по этажам и каждого агрегата. Как опытный врач со знакомым пациентом!

Я потом понял, эта «производственная романтика» в моем metier была возможна только в культурных условиях, но там-то ею не интересуются, а именно у нас занимаются.

 


1 Аннеси (Аппесу) - город в Савойе, расположенный на берегу живописного горного озера; административный центр департамента От-Савуа (Haute-Savoie).

- 34 -

И вот, из этой обстановки, я раз - и навсегда - был выдернут в тот вечер. Сразу же затем оторван и от Франции окончательно, и от семьи надолго, и покатился я на восток, вернее, на северо-восток, чтобы остановиться за Полярным кругом.

Был я на верхнем этаже. Рассевы2 шумно совершали свой танец, подвешенные на собственных осях. Час пробил. Ко мне подошел наш привратник (вахтер), здоровенный неприятного вида мужчина, и сказал: «И у a des messieurs qui vous demandent»*.

Ничего не подозревая, я спустился во двор. Стояла машина и около нее трое. Один подошел ко мне и, отвернув борт пальто, показал значок «Surete Generale»**.

— Надо с вами поговорить.

— Пожалуйста, зайдите ко мне в кабинет.

Предложил им сесть, но они остались стоять, руки в карманах пальто. Старший, весьма противного вида, заявил мне, что я задержан и мне надо собираться ехать с ними.

Я спросил, что случилось? Война, что ли, с Советским Союзом? Что-то он буркнул и приказал открыть ящики стола.

«Но все же я имею право спросить, на основании какого мандата вы действуете?». На это мне был дан грубый ответ: «Vous etes un etranger et vous n'avez le droit que de vous taire»***. Формула вполне на уровне современного произвола. По сути я даже не знал как следует, с кем, собственно, имею дело. Впрочем-то и бумажка ведь условность, но все-таки даже ее не предъявили из-за каких-то, видимо, «оперативных» соображений.

Весьма бегло осмотрев стол, они вывели меня на улицу, усадили в машину и повезли ко мне домой. Не зная того, что это в последний раз - я проехал дорогой, которая ведет от мельницы к нашему дому, и привез с собой непрошеных гостей.

Со свойственной ей выдержкой Ирина встретила их внешне спокойно. Татиша сидела в своей комнате и учила уроки. Двое молодых оперативников вели себя вполне прилично и не совались никуда, но старший хамил и нагло: «Покажите вашу пропагандистскую литературу... мы все перевернем», - открывал шкафы, рылся в книгах, правда, поверхностно. Обнаружив мои «резистанские»3 дипломы,

 


* Там Вас какие-то господа спрашивают (фр.).

** Французская сыскная полиция.

*** Вы иностранец и имеете право только молчать (фр.).


2 Машина для сортировки продуктов измельчения зерна с помощью плоских сит.

3 «Резистанские» от французского слова «Resistance» - Сопротивление. Речь идет о трех официальных грамотах, полученных А. А. Угримовым после освобождения Франции: 1) от имени Французской республики, удостоверяющей, что «Господин Угримов Александр, солдат без мундира Боевых французских частей, участвовал на оккупированной противником территории в славных боях за освобождение Родины»; 2) от Д.Эйзенхауэра, Верховного главнокомандующего войсками союзников в Западной Европе, по поручению Президента США, с выражением благодарности за помощь в спасении от противника солдат Союзных войск; 3) от Главного маршала Воздушных сил союзных экспедиционных Вооруженных сил, с подобной же благодарностью. Фотокопии этих и других документов, относящихся к Сопротивлению, А. А. Угримов передал в 1969 году в архив Института военной истории СССР.

- 35 -

он с пренебрежением их оттолкнул. Я вполне мог бы предположить, что он во время оккупации работал так же на Виши4 и на немцев. Профессиональный пес, злой и жестокий. Внимание его сперва привлекла граната (лимонка), стоявшая как сувенир на камине, и он стал допытываться, нет ли оружия. Незадолго до этого я запрятал свой, парашютированный в 44-м году, кольт большого калибра в пружины кушетки, а немецкая трофейная винтовка стояла среди платья в гардеробе другой комнаты. Роясь в моем столе в какой-то коробочке с разным металлическим хламом, обнаружил он патрон от этого кольта (нюх все-таки полицейской ищейки): «А! Где кольт? Вот такой же, как и мой! - Откидывает полу пальто и вынимает из кобуры точно такой же кольт. - С того же времени Resistance*, что и у вас.

Выкладывайте немедленно, а то все переверну! И будет хуже!». Я же твержу свое: «Нет и нет, давно променял на американские ботинки, рубашки и прочее» - «Votre parole d'honneur»**: еще чего захотел - honneur***! «Нет, говорю, и всё». А Ириша в это время нарочно сидит на кушетке, на самом том месте, где спрятан кольт. Но они спешат, обыск делать не входит в их расчет; отстали. Оставляют у себя только мою записную книжку и документы. Хожу, собираюсь, за мной следом оперативник - один из молодых. Ирина спрашивает, что из вещей надо дать, кроме туалетных. Начальник заявляет, что ничего особенного не надо, едем де только в Лион, якобы для «разговора». Но молодой ей в коридоре советует все же положить теплых вещей и белья - зима, холодно. Пока начальник продолжает осматривать мой кабинет, иду в комнату к Татише - dire adieu****.

Молодой проявляет корректность и не входит, я прикрываю дверь. Татиша сидит, уткнувшись в книгу, но ясно, что ничего в ней не видит, а все внимание напряжено и сосредоточено на том, чтобы услышать, уловить, понять то, что делается за дверью. Понимает, конечно, по существу. Глаза широко открыты, но выдержана, на Resistance воспитана. Целую ее, глажу по голове, утешаю, успокаиваю. Кроме того, говорю: «Как только уедем, скажи маме, чтобы вынесла осторожно из дому револьвер и винтовку. Револьвер в пружинах кушетки, винтовка в гардеробе. Они могут опять вернуться

 


* Сопротивление (фр.).

** Ваше честное слово (фр.).

*** Честь (фр.).

**** Попрощаться (фр.).


4 Виши (Vichy) - имеется в виду коллаборационистское правительство Франции (1940-1944), находившееся в «свободной зоне» в южной части Франции, в городе Виши.

- 36 -

и тогда учинят настоящий обыск. Ты поняла?» «Да, поняла». «Ну, прощай» - целую...

Увидел я ее снова спустя шесть с половиной лет на Воркуте, в домике свидания 2-го ОЛПа, уже взрослую, стриженую под мальчика, окончившую с золотой медалью школу и много-много перетерпевшую...

Потом я вышел, взял рюкзак, оделся, простился с Иришей, но никак не думая, что надолго и серьезно. Не верилось - после освобождения, после войны, во Франции...

Иришу-то я увидел раньше: через тринадцать месяцев, в столыпинском, по дороге из Москвы на Кировскую пересылку, и снова там простился. Но об этом потом, потом*.

Тогда я не знал, что ожидает меня даже через пять минут во мраке будущего. А потом, когда я все узнал, сколько, сколько раз, лежа на нарах, в шахте, повсюду, снова и снова возникали передо мной, с невероятной ясностью, видения тех минут прощания, вновь я их переживал, но уже все зная, что потом было.

Я думал о том же: как же это я, не расшибая своей головы о камень, могу перенести все это?! И Бог ли дает мне чувств в меру моих сил, или же это чудовищная нечувствительность души? Вот я вверг семью в пропасть и... ничего, живу и хлеб жую. Впрочем, до предела я все же в Лефортове дошел.

Но жалел ли я когда-нибудь, что пошел по этому пути? Для семьи жалел, а для себя нет, никогда, ни при каких обстоятельствах. И никогда я не мог здесь свести концы с концами. Себя переломить не мог, а переломился стебель семейный.

И рана эта зарубцевалась, а кровоточит и по сей день.

 

Итак, я вышел из дому в ночь. Падал снег редкими хлопьями. Сел в машину, поехали в сторону Аннеси. По дороге старший оперативник мне говорит: «Вы встретитесь с Вашими соотечественниками; попрошу ни по-русски, ни о политике, ни о вашем положении не говорить». Так, значит, мероприятие общее, интересно, кого увижу. Приезжаем на какую-то загородную виллу. Дом пустой - казенный. Встречаю Беляева из Шамбери5 и Розенбаха из Южина6: значит, удар по Союзу советских граждан7 во Франции. Пожима-

 


* Об этом см. «Три встречи».


5 Шамбери (Chambery) - город во французских Альпах; административный центр департамента Савоя.

6 Южин (Ugines) - город в департаменте Савоя, центр металлургической промышленности.

7 Союз Советских граждан во Франции (ССГ) был учрежден в августе 1947 года, после того, как Советское правительство своим решением от 14 июня 1946 года предоставило право бывшим поданным Российской империи, проживавшим во Франции, получить советское гражданство. ССГ сменил Союз Советских Патриотов, возникший после окончания войны вместо образованного для борьбы против фашистках оккупантов подпольного Союза Русских патриотов. Он насчитывал более десяти тысяч членов и имел свои отделы во всех регионах страны. Союз содействовал репатриации новых советских граждан на родину. Устав его запрещал членам Союза участвовать в политической жизни Франции или как-то вмешиваться в нее.

- 37 -

ем друг другу руки, держимся бодро, кривим улыбки. Напротив располагается с автоматом молодой полицейский в штатском. Наши молодчики что-то обсуждают, слышим: «И faut aller casser la croute quelque part... depuis qu'on cavale...»* Подходят к нам: «Мы пойдем закусить, а вы останетесь с ним. Ну, поскольку вас трое, а он один, придется вас на время привязать. Но вы не волнуйтесь, сидите смирно и все будет нормально». Выдвигают на середину комнаты складную железную кровать, рассаживают нас вокруг нее, надевают нам наручники на одну руку и «приковывают» к кровати. Уходят. Мы остаемся молча с молодым полицейским. «Осторожно, - говорит он нам, - не натягивайте наручники, а то они затянутся и будут больно жать кисть руки». Обмениваюсь с товарищами отрывистыми фразами. Приглядываюсь к нашему «стражу». Молодой малый с довольно мягкими чертами лица, брюнет - скорее, симпатичный. Никакой агрессивности, никакой злобы, скорее неловкость, смущение.

Он ловит на себе мой печальный, несколько насмешливый взгляд, замечает в моей петлице ленточку «Croix de guerre»8.

— В эту войну крест?

— Да, Resistance.

— Я тоже был в Resistance.

— Вот видите, а теперь такое положение...

— Но я тут не при чем - это политика.

— Вы-то, может быть, и не при чем, - говорим мы, - но все же на нас направлена вот эта штука? (показывает на оружие)

Пожимает плечами, как бы и извиняется. Похоже, что ему не менее стыдно, чем нам противно. Так мы и сидим друг против друга: вчера соратники, сегодня - враги.

Возвращаются наш «ребята» в благодушном шутливом настроении после еды и выпитого вина (ведь французы!!). С нас снимают наручники, сажают в машины - поехали. Куда? Зачем? Что будет дальше? В одной машине сидел Беляев с «компаньонами», в другой я с Розенбахом, тоже с «эскортом».

Розенбах был человеком мрачноватого, замкнутого склада; высокий, военной выправки, рыжий; носил берет, как кавалерийскую фуражку; мне он был мало симпатичным и чужим, хоть мы и были

 


* Надо пойти поесть куда-нибудь... с каких пор уже крутимся (фр.).


8 Croix de guerre (Военный крест) - французский орден за боевые заслуги, учрежденный в 1915 году.

- 38 -

когда-то оба младороссами. Он был умен и трезво смотрел на события. Любил выпить и тогда наливался замкнутой, нагловатой силой. Как-то раз, на собрании Союза советских граждан в Южине, когда я разглагольствовал на свой лад о советской действительности, он выступил «под мухой» и резко против, с официальных советских позиций; в чем была суть дела, я теперь не помню, но понял, что имею дело с умным человеком, хотя симпатии у меня к нему не прибавилось.

Мы больше ехали молча. Темная пустынная дорога в горах, изредка попадаются селения, фермы. В свете фар частые повороты, кое-где снег, туман. Встречных машин почти нет. Бродят мысли о возможности побега... (ведь леший их знает), взвешиваю шансы, нащупываю и пробую ручку двери (я сижу с краю), она открывается.

Полицейские, в общем, ведут себя довольно беспечно и никаких особых мер к нам не применяют, даже на остановках по надобности. По названию населенных мест на дороге стараемся определить направление нашего путешествия. Спрашиваю тихо Розенбаха:

— Куда же мы едем?

— По-моему, на восток; нас, по-видимому, высылают из Франции.

Когда проезжаем Belfort9 - мы уже больше не сомневаемся. Так ехали мы всю ночь, на рассвете остановились у какого-то кафе. Позавтракали и вскоре приехали в Страсбург. Мост через Рейн, проверка документов. Прощай, любимая Франция! Никогда я в тебя не бросал и не брошу камень. Ты мне много дала, я у тебя в долгу не остался; ну, а Шуман, Мок, сыск и префектура полиции - это все особая статья. На той стороне уже Германия, французская зона оккупации - городок Кель, холодный серый день. Подъезжаем к довольно большому дому. Снаружи и внутри военная охрана. Поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж. «Наши» нас сдают - здешние принимают. Только теперь нам предъявляют ордер о высылке, где сказано, что мы представляем опасность для существования Четвертой Республики10 - просто смешно.

Один из наших сопровождающих предлагает взять и отправить письмо родным. Пишу короткое письмо Ирине и записку моему хозяину11. Прошу его позаботиться на первое время о моей семье; заверяю его, что перед Францией я ни в чем не виноват. Он-то поверит.

Открываются двери в большую залу, вхожу и вижу всех остальных, высланных из разных мест Франции - в первую очередь папу,

 


9 Бельфор (Belfort) - город в восточной части Франции, в прошлом - крепость.

10 Четвертая республика - политический режим, установленный во Франции в июне 1944 года и просуществовавший до 1958 года, когда была принята новая конституция.

11 Имеется в виду владелец мукомольного предприятия в Аннеси господин Клеше (Clechet); после высылки А. А. Угримова пытался о нем хлопотать, выразил свое возмущения местным властям, проявил большую заботу о его семье. (Впрочем, возмущение действиями властей и благожелательность к пострадавшим выражали все знакомые с Угримовыми французы, к какому бы социальному слою они ни принадлежали). Когда в 1968 году И. Н. Угримова ездила во Францию, самого Жоржа Клеше уже не было в живых, но по приглашению его вдовы она провела несколько дней у нее в Аннеси.

- 39 -

бросаемся друг другу в объятия. Тут же и Кривошеий, и другие парижане - все руководители Союза советских граждан. Затем дверь закрылась, нас заперли.

 

Начало жизни невольной

 

Собственно, с 25-го ноября и началась жизнь «невольная» - слово очень подходящее по разнообразности смыслов и оттенков. В неволе все происходит, все решается вне твоей воли. Это можно было бы интересно изобразить в фильме, как человек попадает в систему телеуправления им из центра. Как появляется бумажка, как она кочует из кабинета в кабинет, из учреждения в учреждение, печатается на машинке, накладываются подписи, решения, резолюции, печати. Я не показывал бы на экране лиц этих чиновников, а только их руки и ноги... На бумажке уже определено будущее человека, а он (разрыв во времени) еще не знает того, еще пребывает в прошлом. Он-то думает так, а уже решено иначе, и вдруг зацепило и потянуло... А потом он понимает и уже не задумывается, не загадывает, только гадает - а что будет дальше? Что-то весьма похожее на Кафку получается.

Впрочем, «казенная», так сказать, часть жизни вся такая: почти целиком и на военной службе, а частично и в гражданской, вольной. Но все же не так, не так, без ошейника.

Комната была довольно большая, и стояли койки, как в больничной палате, кажется, довольно опрятные, не помню.

Все были в ажиатации, все возмущались произволом, грубостью полиции и прочим - это было вполне обоснованно и действительно возмутительно. В особенности гадка была подлость приемов в этой администрации. Об этом уже много сказано и написано, и не стоит к этому возвращаться. Конечно, я в этом убежден, большинство из нас, а думаю, что и никто - не занимался никакой антифранцузской деятельностью. Просто это был трюк полицейский и, может быть, какой-то ход в дипломатической и политической игре на европейской шахматной доске начавшейся холодной войны.

Что же касается меня лично и некоторых других (Кривошеин, Покотилов), то тем более, как участники Сопротивления и по другим статьям, мы причислялись, по официально установленному регламенту, к категории, так сказать, «почетных» иностранцев12 (не

 


12 В своем письме Молотову, опубликованном в «Известиях» 18 декабря 1947 года, высланные писали: «Высылка была произведена в прямое нарушение о правах так называемых "привилегированных иностранцах". В законе этом как раз предусматривается невозможность применение к этой категории иностранцев во Франции административной высылки без предоставления им определенных правовых гарантий судебной защиты. В эту категорию входят все иностранцы, прожившие во Франции десять лет и более. Почти все высланные прожили во Франции не менее двадцати трех лет, мы все имели право на карту "привилегированного иностранца"».

- 40 -

помню, как это называлось по-французски), к которым без расследования и суда не могла применяться административная высылка.

Публика вообще сильно разношерстная по культурному уровню и по всему.

Был тут весьма, весьма аристократичный и породистый Палеолог - человек с трагическим и мрачным выражением красивого благородного лица. Я не видел, чтобы он когда-нибудь улыбался или пошутил. Кажется, у него была большая семейная драма. Он никого не чуждался, но держался всегда как-то отдельно. Был исторически знаменитый по гражданской войне маленький казачий генерал Пестовский - очень провинциальный, ограниченный, но добрый, мягкий, достойный человек, совсем не похожий ни на казака, ни на генерала, ни на знаменитость. Тут же и Лев Любимов, многоизвестный, лоснящийся, толстый, дородный (ловкий «екатерининский вельможа»), весьма не глупый и очень способный журналист из русского парижского «света», но полная противоположность Палеологу - всегда улыбающийся и острящий. Тут и Покотилов, высокий, на шатких ногах, болезненный, с лицом как бы заплаканным; морской офицер, прекрасно воспитанный; говорят, он храбро вел себя в Сопротивлении; кроме того, при высылке у него оказалось сразу три жены, которые все три стремились за ним следовать и оспаривали «первенство» (это с его хилым видом никак не вязалось), чем привели в немалое замешательство советское консульство в Париже. Толли Владимира Владимировича трудно отнести к какой-то определенной категории нашего общества, наверное потому, что в нем не найдешь типических русских черт: внешним обликом - это воплощение корректности и положительности стандартного европейца, но вот трудно сказать, к какой национальности его отнести. Немец - не немец, француз - не француз; скорее, скажем, бельгиец, голландец... И не умен и не глуп, и не добр и не зол. Но очень приятный в общении - воспитанный. Разве только манерой рассуждать - русский. И то не скажешь - ни правый, ни левый. Золотая середина во всем. На этом и стоит. И при всем этом он не случайно среди нас, а по твердому убеждению - в этом и ценность, и удивительность. Скажем, русский по убеждению! Ну, и по культуре, пожалуй. Сирин - литератор (не Набоков), типичный интеллигент, несколько армянской наружности, оставил в моей памяти приятное воспоминание человека хорошей культуры и

 

- 41 -

весьма порядочного. С Беляевым, коммунистом, членом ФКП13 (он был уполномоченным ССГ по Альпийскому району), я еще в Аннеси был в очень хороших отношениях, а за время высылки подружился. Это был умный, сдержанный человек, не лишенный и душевности в близких отношениях, простоты. Настоящий тип инженера по умственной формации и по культуре. Крепко сложенный, с русским лицом в очках и несколько выдающимися скулами, он у всех завоевал симпатию, доверие и уважение. Его жена, небольшого роста француженка с примесью африканской крови, веселая, очень живая (un esprit ouvert et vif*) была очень хороша и дружна с Ириной до... высылки.

Впоследствии (уже по возвращении в Советский Союз) они полностью отмежевались от нас, и он продемонстрировал это (вместе с женой) весьма противным образом в Одессе14 (а она и раньше) и, по-видимому, неспроста... Я не могу утверждать, что они обратили наши близкие отношения непосредственно нам во вред, но что они отказались от них себе на пользу - в этом сомнений, увы, нет. (Очевидно, по совету «старших товарищей»). Из более молодых был Рыгалов, способный, умный, но неясного мне внутреннего содержания человек. Был немножко сумасшедший Монтухов, ряд довольно безликих провинциалов (некоторые типа «штабс-капитанов»), которых я теперь путаю в памяти, одни более симпатичные (как Смирнов), другие - менее; а в общем, простые, добрые люди.

Но при встрече мне было особенно, конечно, приятно увидеть Игоря Кривошеина15, с которым мы уже и тогда немало соли съели, а теперь-то уже (без сомнений) перевалили и за второй пуд.

Наконец, в сети попалась и одна девица, длинная-предлинная, худая, некрасивая и ничем не интересная - Розенкопф (так что в букете оказались zwei Rosen** - одна «бах», другая - «копф»; логичнее было бы им переменить окончания, так как у меня не осталось никаких впечатлений о ее «Kopf»***.

Я слишком раззубоскалился. Сейчас прекращу. Во главе ССГ, на каких точно ролях, не помню, стояла пара (un couple!****) - Качва и Матяшь. Между ними, казалось бы, ничего общего, наоборот:

 


* Ум светлый и живой (фр.).

** Две розы (нем.)

*** Голова (нем.).

**** Пара (фр.).


13 Французская коммунистическая партия.

14 Имеется в виду встреча И. Н. Угримовой с Н. В. Беляевым на пристани в Одессе в день прибытия семей высланных на теплоходе «Россия» 1 мая 1948 года. (Беляеву, в отличие от автора, было разрешено выехать встречать семью в Одессу: его жена, француженка, не владела русским языком). Он просто отказался разговаривать с И. Н. Угримовой, которая, по ее словам, после всего пережитого «обрадовалась ему, как родному». Беляевы и некоторые другие привилегированные репатрианты сразу же покинули Одессу, в то время как большая часть группы была отправлена на грузовиках в фильтрационный лагерь для «перемещенных лиц» в поселке Люстдорф под Одессой, который красочно (хотя и не всегда совсем точно, как, впрочем, и все путешествие группы из Марселя в Одессу) описан Н. А. Кривошеиной в ее книге «Три четверти нашей жизни» (М., 1999. С. 184-186).

15 Игорь Александрович Кривошеин, сын министра при Николае II, участник Белой Армии, активный участник французского движения Сопротивления, узник гитлеровских лагерей смерти, председатель Содружества русских участников Сопротивления.

- 42 -

полная противоположность по облику, характеру и манере держаться (дальше не знаю). Но как два сыгравшихся актера (например, Пат и Паташон), да и по созвучию фамилий (по злому язычку Нины Алексеевны Кривошеиной - Мочва и Котяшь), они в моем сознании как бы слились в нечто одно или в два лица одного и того же. Так вот, судьба их странным образом разделила: Качва оказался с нами, а Матяшь нет. Поскольку в arriere boutique* сознания многих где-то все же должна существовать eminence grise**, то Качву и облекли в эту одежду (нечто вроде кимоно с полумаской, кстати, идущей к его невыразительному, но красивому лицу). Может быть, он сам бессознательно, для поддержания своего престижа, играл слегка эту роль посвященного в некоторые тайны (загадочная улыбка). Во всяком случае, к нему все относились с вниманием. Но держался он очень просто, очень тактично, и ничего плохого я от него не видел и не слышал.

Хватит теперь злоязычничать. Хотелось бы посмотреть, как другие нарисовали бы мой портрет или карикатуру, по моему характеру и поведению тогда. Боюсь, что могло бы получиться и ядовито, и зло. Допускаю.

В общем, у меня не осталось никакого плохого чувства ни к кому из товарищей по высылке, исключая Беляева, с которым как раз я ближе всего и сошелся там. Часть этих людей прошла через все дальнейшие испытания, как и мы с Игорем; часть же (пожалуй, большую) судьба уберегла, и нельзя никак определить, какой фактор являлся решающим в этой классификации - туда или сюда. Пасьянс! Лотерея! То же самое можно сказать и про всех репатриированных бывших эмигрантов***.

Я обрисовал нашу группу и дальше опишу перипетии нашей репатриации; а вот как ни старался, не могу восстановить общее настроение, «дух», который царил во всех и в каждом: выветрился

 


* Здесь: в подсознании (фр.).

** Серая (таинственная) личность, «серый кардинал» (фр.).

*** Говоря о всей группе высланных, я часто пишу обобщенно, употребляю слово «мы» и т. д. Я вполне понимаю, что каждый видел факты и переживал все события по-разному (состав был очень разношерстный), и сам я теперь вспоминаю их тоже совсем, может быть, в ином свете. Я не беру ни в какой мере на себя право говорить от имени других. Я пишу только о том, как мне виделось, точнее, как мне видится теперь прошлое. Я предвижу много возможных возражений и вполне их понимаю - это неизбежно.

- 43 -

начисто. Впечатление такое, что осталась у меня сморщенная оболочка (сколь жалкая по памяти из детства) воздушного шара. А газ весь улетучился, и уже это не бодрый шар, натягивающий вверх привязку (вот улечу на небо!), а противная резиновая тряпочка с перевязанной пуповиной. И сколько ни надувай, все равно только по полу ползает... Обобщительно можно, пожалуй, сказать так: внешне, хоть и искренно, on etait gonfle а bloc*, а внутри (скрытно от самих себя) трепетало беспокойство и смущение, а потому мы надувались еще побольше.

Наступили крутые перемены в нашей жизни, и мы сбрасывали эмигрантские (западные) одежды, шли и с восторгом примеривали русские - советские (в воображении). Пока мы находились еще за границей, на чужой земле, это ни нам, ни окружающим не казалось неестественным. Но как только мы оказались в среде советской - то почувствовали отчужденность и неловкость от «маскарадных» костюмов. Каждый же в своем сознании «шил» и перекраивал по-разному, но все мы искренно стремились поскорее приобщиться к Матери-Родине. Не знаю, как другие репатриированные реэмигранты (очень нам не понравился тогда этот ярлычок); я-то почувствовал (и то не сразу), что стал своим, когда походил в телогрейке и ватных брюках. И за это спасибо (судьбе, конечно, а не кому другому), так как мне кажется, что многие (не все), которым этого не досталось, до сих пор еще бегают в обтрепанных, теперь уже театральных костюмах реэмигрантов, мне на них смотреть и смешно, и жалко (ridicule!**). А по песенке: «...Клементию лапти, Терентию лапти... Ваню-ю-ю-шечке-душечке Козловы сапожки». Но кому же они достались? Разве что Левке Любимову? Во всяком случае - вид у него бывал такой.

 

Не помню, сколько мы там просидели и что делали, кажется, дня два, не больше. Кроме всех остальных переживаний, одно из главных, но необычайно радостных для меня было присутствие здесь отца, который также, несмотря на разлуку с матерью, понимал, как ему, именно ему, необычайно повезло. Это вообще можно было бы причислить к чуду, и я всегда в таких случаях верю в мамины молитвы. Вот как получилось. Собираясь ехать на Родину (сперва

 


* Мы были накачены до отказа (фр.).

** Смешно, глупо (фр.).

- 44 -

сестра Верочка с девочками, потом отец и мать), естественно, они предвидели немало расходов. Под какие-то ожидавшиеся денежные поступления (не помню, знал ли я приблизительно, в чем дело, или нет - отец никогда почти не посвящал меня в свои денежные дела) он попросил у меня в долг довольно большую сумму. Незадолго же до высылки я получил от него отчаянное письмо, которое привело меня в невероятное смятение. Помню, я ходил по кухне (большая была) и хватался за голову, не зная, что делать!..

Тогда уже наступил в Париже квартирный кризис и, конечно, в связи с этим разные сделки. За время оккупации, да и после еще, так называемый черный рынок стал обыденным явлением, без которого никто обойтись не мог. И вот отец наметил передачу квартиры какому-то знакомому знакомых и за это должен был получить какие-то деньги. Это было незаконно, конечно, и преследовалось. Как это получилось, не помню, но тот привел с собой якобы родственника, и какой-то разговор состоялся при нем, а на самом деле это был инспектор полиции. Началось дело, открылось следствие против отца, и это ему грозило очень большими неприятностями - кажется, даже и тюрьмой. Мать же осталась в стороне, ее только допрашивали как свидетельницу. Я был в ужасе! Как только они могли допустить такую оплошность! Что делать, как быть? Положение казалось безвыходным - я предвидел худшее, мне было их (мать и отца) и ужасно жаль (до сих пор щемит сердце, вспоминая), и досадовал я на отца сильно. Предполагал ехать в Париж, спасать положение. Но как?

И вдруг, в самый острый момент, другая бумажка перешибла эту, одним щелчком она (вторая бумажка) превратила первую в ничто. За отцом пришли... другие инспектора, посадили его в автобус вместе с остальными и увезли из Франции. Плакала - наверное - одна лишь покинутая всеми, не нужная уже папка отцовского дела... Не это ли чудо! И мать больше никто не беспокоил.

Так вот и поворачивается иной раз судьба - тюрьмы отец и на сей раз избежал; а сколько раз она ему, родная, угрожала во время революции!

 

Переправка в советскую зону

 

Потом возник вопрос: что с нами, высланными, делать дальше. Все, конечно, высказались с большим воодушевлением за то, чтобы нас переправить в советскую зону. Как это административно

 

- 45 -

решалось, я не помню, но перешли мы в ведение французской военной администрации французской оккупационной зоны, и отношение к нам радикально изменилось. Появились два или три офицера, совершенно неполицейского вида, которые не охраняли нас, а заботились о нас и проявили много внимания и энергии. Первая попытка провести нас через американскую зону не удалась. Мы приехали поездом в Карлсруэ, и нас рассадили в зале ожидания полуразбитого вокзала. Наши французы пошли хлопотать, но не проявляли ни большого оптимизма, ни чрезмерной симпатии к американцам. Время шло. Тут появился отряд американской М. Р.* И так это постепенно нас окружил. Что-то было недоброе - зловещее в этом. И тут французы превратились в наших друзей - мы это все почувствовали (а что бы им стоило, собственно говоря, нас отдать?). Не отдали и повезли обратно. Уже поздно вечером мы шли в город, и нас устроили в каком-то не то клубе, не то театре на ночлег. Но как хлопотали эти ребята, чтобы всем достать матрасы, подушки, одеяла! Чтобы нас накормить! Извинялись за отсутствие удобств. Нет, они старались изо всех сил, и я уверен, что им было стыдно (один даже и не скрывал возмущения действиями своего правительства), в особенности перед нами, вчерашними резистантами. На следующий день нас повели (шли мы толпой, как туристы) в столовую, которая мне запомнилась.

Работали там немки, одетые в форму сестер милосердия, подтянутые, аккуратные, дисциплинированные. Работа спорилась - все были на своем месте и действовали без шума. Для них в разрушенной, побежденной, раздавленной Германии война еще не кончилась. Я смотрел на их лица: строгие, сосредоточенные, у всех черты горя. Мне не было их жаль - я еще огнем войны ненавидел Германию, и ее развалины меня радовали. Но я запомнил эти женские лица и эту немецкую работу; почувствовал и вражеское. Они, очевидно, тоже. Столовая-то была, кажется, для немцев (беженцев, бездомных и прочих), и когда наш офицерик приказал нас накормить, то старшая что-то возражала: «Ja, aber... wir... doch...»**, но приказ для немцев есть приказ, и поджавши губки, «Schwester»***

 


* Military Police (англ.) - военная полиция.

** Да, но... мы... ведь... (нем.).

*** Сестрицы (нем.).

- 46 -

нас быстро и молча обслужили - не вкусно, но сытно, чисто - вполне по-немецки.

Потом, очевидно, с американцами договорились на более высоком уровне; нас снова посадили в поезд, удачно пересадили в набитый битком экспресс, и мы, тесно размещенные по купе, двинулись в английскую зону. С нами в купе сидел и один из наших сопровождающих. Он всем интересовался, много расспрашивал. Мы спорили о политике и просто говорили. Все написали письма родным и отдали ему. Право же, у всех (кажется) нас сохранились теплые чувства к этим молодым людям, но это не были чиновники, просто молодые интеллигентные французы в военной форме. Ехали ночью через Германию, еще взбаламученную, разбитую, растерянную.

Утром рано остановились у платформы большого вокзала (не помню: Ганновер или Брауншвейг). Англичане (сколь отличные от американцев), но и какие-то немцы в форме. Вскоре появился очень благорасположенный еврей, глубоко штатский в военной форме, правильно говоривший по-русски, и, выяснив у нас наши намерения и желания, куда-то убежал. По пустой платформе разгуливали несколько немцев в форме, всё те же и всё так же самоуверенно держатся - будто ничего и не произошло. Особенно запомнилась парочка. Он, с порочным, тонким прусским лицом типа Фридриха Великого, говорил что-то (видимо, о нас) красивой наглой «мыше»16, из тех, которые когда-то бегали по Парижу как представительницы высшей расы. Он криво улыбался, а она громко, демонстративно хохотала с типично немецкими телодвижениями. Вся оккупация всколыхнулась в душе... А, злые враги!, и это вот тут, под крылом у англичан. (Корешки оставляет Альбион!)

Наши французы объявили нам, что никто из представителей союзных войск (и они сами) не будут нас сопровождать до советского поста. Проедем мы по нейтральной зоне одни, а вагон запрут снаружи (у кого-то возникла ассоциация). Попрощались с нами тепло, это была последняя улыбка Франции.

 

Теперь приедем к нашим! И радость, и волнение. Столько мыслей было обращено сюда, столько чаяний... Не останавливаясь, поезд проехал пустынные поля и вошел на небольшую станцию - вот они и русские солдаты.

Вот бежит в гимнастерке и пилотке, придерживая рукой медали и ордена (чтобы не оторвались, болтаясь), маленький, молодень-

 


16 Во время оккупации французы прозвали «мышами» служивших в гитлеровской армии женщин, одетых в серую военную форму.

- 47 -

кий лихой сержант. На ходу вскакивает, открывает снаружи дверь и влетает первый к нам в вагон - мы русские, русские, свои, - кричим мы. И, кажется, его обнимаем... Он явно в замешательстве: язык-то русский, да вид-то не русский! Что за люди? Объясняем: надо поговорить с начальством. Полный сознания возложенной на него важной миссии и, вместе с тем, своего сержантского достоинства, он бегом вылетает на перрон и вскоре приводит старшего офицера. К нему спускаются Качва и Беляев, и они долго ходят взад и вперед по перрону, объясняют ему, кто мы и что мы. В это время мы наблюдаем действие российских порядков на германской земле. Немцы как горох высыпают из вагонов и куда-то бегут через пути, выстраиваются в очереди, ободряемые смесью коротких немецких слов в чисто русском произношении вперемешку с летучим матерком - столь сладким нашему оголодавшему на чужбине уху... Идет пересадка из состава в состав и одновременно проверка документов и вещей...

Непривычное еще для нас зрелище: теснейшее сочетание бестолочи и строгих распорядков. Нас приглашают в вокзальное помещение, где располагается командный пункт части; нас радушно, но сдержанно приветствуют офицеры, просят подождать, пока созвонятся и получат указания. Мы вынимаем пакеты продуктов, которыми нас на дорогу снабдили наши французы, и две бутылки какого-то крепкого спиртного. Нам хочется отпраздновать вместе с воинами нашей страны это знаменательное событие, приглашаем их выпить с нами. Произносим восторженные краткие речи, тосты. Но все почему-то наотрез отказываются пить, а совсем молодые солдаты даже глаза отворачивают от стаканов... Только, кажется, выпил наш сержант да один офицер, и потом пояснил, что во время службы пить запрещено. Но нам невдомек и нам обидно. (Что же это они, боятся, что мы их отравить хотим, что ли?).

 

Бранденбург

 

А поезд из-за нас не отправляют, ждут. Наконец пришло распоряжение направить нас в Бранденбургский репатриационный пункт. Мы садимся в поезд, с нами молоденький капитан, сопровождающий. По дороге мы все стараемся ему объяснить, кто мы, как, что и почему, но он явно ничего не понимает, улыбается и молчит.

Уже в темноте высаживаемся в совершенно разбитый Бранденбург - весь город в развалинах. Ждем транспорта; выхожу на вок-

 

- 48 -

зальную площадь. Подходят два совершенно молоденьких солдата с автоматами на ремне: «И где... б... эта ...иная трипперштрассе?»

О, свободный, могучий русский язык!

Да, плохо тебе пришлось, Германия, - но нечего было на нас лезть.

Садимся в грузовики, выезжаем за город. В сосновом лесу ворота, вахта, территория обнесена колючей проволокой. Въезжаем. Высаживаемся у большого корпуса бывшей больницы, санатория или школы.

Нас встречают радушно, майор произносит большую, торжественную речь о Родине. Это специалист своего дела: говорит гладко, без шпаргалки, воодушевленно и образно. Но когда произносят речи полукультурные люди, всегда это у нас напоминает чем-то доморощенную проповедь деревенского батюшки. Какая-то слащавость, нарочитая и поучительная. Ну и переборщил, конечно. Сказав о земле Русской всё, что только он мог, и желая еще что-то оригинальное добавить от себя, он воскликнул: «И вкус даже у нашей земли особый, слаще она...». Тут мы с Игорем переглянулись - это сравнение нам даже показалось малоприятным: получилось что-то вроде: «Да будет земля пухом...!» (Подсознание, что ли, сработало?!).

«Накормили, напоили, в баню свели и спать уложили», - как в сказке. Отвели нам целый верхний этаж основного корпуса - коридор большой и комнаты на две стороны. Поставили нас на офицерское довольствие: какой-то там шестнадцатый, что ли, стол. Отвели отдельную столовую - три приема пищи в день.

При размещении по комнатам разбились на маленькие группы. Так, например, почувствовали себя в своей компании Игорь Кривошеий, Лев Любимов и Покотилов (два бывших резистанта и один бывший коллаборант) по признаку клановому, который у петербуржан, больше, чем у других, имеет склонность перетягивать все остальное. Мы с отцом расположились вместе с В. В. Толли, с которым, кроме его исключительно приятного, ровного и мягкого характера и воспитанности, нас сближали и давние, уходящие в далекое прошлое корни. И это само по себе удивительно. Дело в том, что В. В. Толли женат на Вере Михайловне, урожденной Шестаковой, крестнице моего деда Ивана Александровича Угримова. Ее отец - Шестаков, молодым человеком был управляющим имением Самчики моего деда в Волынской губернии. По рассказам папы, это был исключительно способный и деятельный человек, которо-

 

- 49 -

го Иван Александрович очень ценил, любил и всячески ему помогал в его развитии и оказывал покровительство для выхода его на более широкую дорогу, соответствующую его способностям и энергии. Именно будто бы дед свел его со знаменитым тогда богачом на Украине - Терещенко, который развил у нас в России производство сахара из сахарной свеклы. Шестаков стал управляющим у Терещенко, женился на его дочери, быстро пошел в гору и через некоторое время сам стал очень состоятельным человеком. У него и тогда сохранились близкие, дружеские отношения с дедом, который часто советовался с ним по вопросам ведения своего хозяйства.

Когда дед отошел от своей семьи и фактически разошелся с бабушкой, Шестаков уговорил его продать ему это замечательное имение вместе со всей внутренней обстановкой дома и, как говорят мои родители, на очень невыгодных для деда и очень выгодных для него, Шестакова, условиях («за бесценок», как я слышал). Кроме того, он был доверенным лицом деда в его денежных делах, и эта сторона дела также оставила тяжелую память в семье... Насколько это было обоснованно, судить сейчас, конечно, трудно. Здесь, несомненно, можно усмотреть и дух времени: уходил в прошлое период дворянского землевладения и наступал период промышленного развития, коим представителем и был Шестаков.

Очевидно, и на покупку имения он смотрел с чисто деловой точки зрения, а вопросы «морали», как известно, в этих случаях отступают на задний план. Ну, а Иван Александрович был, конечно, типичный помещик своего времени, барин, и не умел, да и не хотел, наверное, вести дела так, как того требовали обстоятельства и эпоха.

Но сам В. В. Толли и его жена Вера Михайловна (выросшая в Самчиках, где провел свое детство и мой отец) только слышали о чем-то, но не знали никаких подробностей о взаимоотношениях между Иваном Александровичем и Шестаковым. Когда папу и Владимира Владимировича выслали, Вера Михайловна сама пришла к матери и проявила по отношению к ней много внимания. Говорят все, что она милейший человек. Ну и, конечно, эта семейная история никак не могла испортить наши отношения с Владимиром Владимировичем, а скорее, как-то даже способствовала укреплению их; правда, об этом ни мы, ни он никогда и не говорили.

 

На следующий день нашего водворения нас принял в своем кабинете «сам хозяин» 226-го лагеря - полковник Трунин.

 

- 50 -

Я впервые вошел в стандартный кабинет советского начальства: два стола в виде буквы Т, на стене за столом портрет Сталина, вдоль других стен стулья. Когда совещание, стулья придвигаются к покрытому сукном столу, перпендикулярному к столу начальника; когда даются приказания и указания - присутствующие либо стоят, либо садятся вдоль стен, слегка бочком, несколько приниженно, и «равнение» на стол хозяина. Еще бывают ковры, растения... Что-то в этом есть, как мне кажется, и от стиля бывших архиерейских приемных.

В данном случае стулья расставили, как на собрании, посреди комнаты, рядами. Сам полковник произвел на всех очень приятное впечатление, и это хорошее, простое отношение к нему (и его к нам) осталось до самого конца. Деловой, спокойный, твердый, умный. Движения и поступь мягкие, но видно, может скрутить и в баранку кого угодно. Он прошел всю войну, но как, кем и где он воевал? Тогда этот вопрос у нас не возникал, возник он у меня теперь только. К нам проявил и живой интерес, и внимание, и заботу, и постарался сделать все от него зависящее, чтобы наше пребывание у него «в гостях» было нам приятным: полная свобода передвижений и выхода за зону (отмечались только на вахте) на прогулки, организация поездок в город, в Потсдам и в Берлин и прочее. Никакого надзора мы над собой не чувствовал, никто нас никогда и никуда не вызывал, не опрашивал и не беседовал с наводящими вопросами (насколько я знаю). Мы были «из ряда вон» выходящие, на особом счету и положении. Вскоре прибыл важный генерал, перед которым наш полковник ходил и держался, как солдат перед офицером. Что-то он нам не особенно обнадеживающее сказал в отношении политическом, но велел всех одеть с ног до головы, так что скоро мы получили белье, костюмы, пальто, шляпы, ботинки. Выдавали и какие-то деньги. Все это было очень кстати, так как многие в чем были, в том и уехали. Любимов был взят чуть не на улице, и - о, ужас! - штаны у него разорвались широкой щелью на жирных его ягодицах, так что с великим смехом кто-то на нем их зашивал, коля его иголкой в мягкие места.

И началось наше бранденбургское сиденье, довольно однообразное и скучное. И осталось о нем воспоминание какой-то фальши, какой-то «bonne mine a mauvais jeu».*

 


* Приятная мина при плохой игре (фр.).

- 51 -

Фальшивость была в нашем особом положении (ни то, ни сё); фальшивость (невольная) и в нас самих - от этого не отстали и к тому не пристали. Это состояние как нельзя лучше выражено бюрократическим словом реэмигранты, при помощи которого оформлялись касающиеся нас документы. «Как? - возмущались мы, - у нас же советские паспорта!». «Федот, да не тот», - это уже почувствовали.

Конечно, это «чистилище» было организовано по всесоюзной схеме. Какое-то подобие КВЧ с библиотечкой, вахта, ограждение... Где-то гнездился и «кум»17, но мы его не знали. Проходили и по нашим комнатам какие-то комиссии санитарно-бытовые и осудили сушенье сухарей на отоплении как некультурность (отец сильно возмущался) - так что от поры до времени и нас против шерсти нет-нет, да и погладят. За порядком же следил комендант из репатриантов - черный ражий мужик, подозрительный, цыганского вида, с нами приторно вежливый. Но, в общем, кроме официальных контактов с начальством, - никакого абсолютно общения не было ни с военными, ни со штатскими советскими гражданами. За исключением единичных случаев. Они были так редки, что запомнились. Кто-то из нас пошел к зубному врачу (рядом были лазарет и амбулатория), и вот, сидя в кресле, с ним наедине завязалась беседа. Оказалось, зубной врач страшно нами интересуется - возникли простые естественные человеческие отношения; но только пока зубы лечил. Другой раз гуляли мы с Толли по унылому немецкому саженному сосновому лесу и вышли к селению, где в аккуратных немецких домиках жили офицеры с семьями. На перекрестке встретились нам трое: один военный, один молодой в штатском и женщина. Узнав, что мы «те самые», военный (похоже, после выпивки - шинель внакидку) завязал с нами оживленный разговор. От него мы узнали, что он воевал в десантных частях, бывал в тылу у немцев за линией фронта, и по его простому мужественному русскому лицу было очевидно - разговор и интерес к нам откровенный. Молодой же молчал и все на сторону поглядывал, а жена военного скоро начала его беспокойно за рукав тянуть: «Пойдем, Коля, ну да пойдем же, Коля». «Да оставь ты меня, - отмахнулся он, - ведь интересно с такими людьми поговорить». Ну, а нам-то тем более было приятно. И запомнился мне один его вопрос (живой ум, но культура первичная): «Нет, ну скажите, почему это так? Вот у нас писателей много, и пишут они, пишут, а все не так, как раньше пи-

 


17 Кум, или опер — так в лагере называли оперативного уполномоченного.

- 52 -

сали, скажем, Толстой, Чехов. Не доходит до души! Вроде сено жуешь - что ли! Ну почему это, скажите?»... Мы ему ответа не дали.

Еще раз ехал я в кузове грузовика за продуктами (я был выбран завхозом группы) в Потсдам, к Новому году. Рядом сидела довольно молодая и красивая женщина - по всему судя, офицерская жена. Кто-то еще с нами ехал, но в дороге и при тряске разговор наш не доходил до чужих ушей. И тут вдруг я почувствовал живой интерес к нам, простое человеческое участие и откровенные слова, ласковые даже, предостерегающие... Наконец, была еще одна встреча, и это на самом, так сказать, высшем культурном уровне. Вскоре после нашего прибытия в Бранденбург к нам приехала группа кинорепортеров. Нас снимали и так и сяк, в движениях и в разговоре; оператором был, кажется, какой-то знаменитый по войне, со многими орденами. И среди них был офицер средних лет из самых что ни на есть сливок московской интеллигенции. Фамилии его я не помню, да кажется, он себя и не назвал. Но сразу - и по виду, и по складу, и по манере можно было признать в нем то особое тесто, из которого выпекаются такого рода москвичи (что-то и от калача, и от душистой сдобы зимой, и от Арбата и его переулков, вместе с какой-то особой русской талантливостью и тонкостью, но чисто московско-европейского характера). Хотя разговор был совершенно частный и во дворе, но смелость и прямота слов меня уже тогда поразили (да и сейчас удивляют). Мы тогда всюду и везде демонстрировали свой патриотизм. (Он не был «квасным», но вполне «реэмигрантским», вполне искренним и все же поддельным; но только потом я понял, сколь его проявления неуместны, даже бестактны среди русских людей, в особенности в частных беседах, ибо существует неписаный закон разговора официального, полуофициального и интимного, незнание которого ставит сразу человека в глупое положение).

Вежливо отмахнувшись от этих патриотических фраз, как от ненужных мух, незнакомец сразу понял, что мы как с луны свалились и ничегошеньки не понимаем, тыкаемся носом куда попало, как слепые щенята. Он понимал наши глубинные чувства и мысли, но и то, что ничего нам объяснить не может. Он проявлял к нам, как к людям его общества, его культуры большую симпатию, душевное сочувствие и не скрывал нисколько, что очень нас жалеет (а мы-то удивлялись!). Мысль же его устремлена была в противоположную сторону: «Как я всю жизнь мечтал попасть в Париж! Как

 

- 53 -

он мне дорог, если бы вы знали! Я так люблю Францию, и вот навряд ли когда-нибудь попаду туда!» (Я, конечно, не помню точно его слов, но суть была такая, далеко не отхожу; и с тоской говорил, с грустью). «Вы понимаете, - продолжал он, - мы-то ведь с вами люди взрослые (это в культурном отношении, а так - мы для него, конечно, были детьми наивными). Ну, а то, что вы читаете, наша вся пресса - это же все для детей, не для нас...». А, прощаясь, сказал задумчиво и неожиданно: «Запомните мои слова: человек не свинья, ко всему привыкнуть может! Запомните и вспомните меня». Хлестнула тогда меня вопросительным и восклицательным знаками эта внезапная фраза. Но я запомнил ее на всю жизнь и часто вспоминал потом удивительную встречу и умного, доброго москвича, хотя последнее он сказал с некоторой досадой и даже жестко. Ну, а кинохроника эта нигде на экранах не появилась. Не удостоилась чести - да оно и понятно, предусмотрительно.

Вот всё из подлинно человеческих встреч, оставшихся в памяти за этот период. Мало? Да нет, пожалуй, немало. Но и немного.

 

В предместьях Бранденбурга, где размещались наши военные части, оставалось еще много следов недавних октябрьских праздников: красных транспарантов, лозунгов, портретов (расположенных в сталинском «чине») на зданиях. Но эта политическая сторона была еще понятна, несмотря на поразившее нас уродство оформления. А вот «фанерная культура» в виде беседочек, воротец, столбиков и прочего в садах и парках (детские садики для взрослых) - это уже ни в какие ворота не лезло рядом с сохранившимися капитальными немецкими каменными виллами, оградами, въездами... Пожалуй, именно убогость и серость меня впервые опечалили, наверное, потому, что это не поддавалось ни логике, ни объяснению... А печалился я не о побежденной Германии, а о России-победительнице, конечно.

Недалеко от нас где-то стояла воинская часть, и по утрам слышно было, как учили солдат петь. И волнительно, и грустно было слышать издалека русские маршевые песни - как будто бы из них вынули душу (сам помню, как пели, и обожаю страницы «Войны и мира», где описан смотр Кутузовым полка, прибывшего в Германию). Не было в этих песнях привычной мелодичности русского народного многоголосого распева. И голоса были какие-то деревян-

 

- 54 -

ные, а мотивы толкающие, обрывистые. («Краснознаменная, смелее в бой, смелее в бой...»). Будто разучились русские вовсе петь задушевно, естественно и лихо. Песня не разливалась рекой раздольно, вольно, а рубилась как капуста или вбивалась как гвоздь...

В первые же дни нам подсказали: неплохо бы написать групповое заявление в Правительство, да и сами мы этого хотели. Сперва предполагалось самому Сталину, но потом получилось письмо Молотову18 (помнится, на самый верх нас не допустили).

Обсуждалось оно несколько раз всем нашим коллективом. А писал его Сирин вместе с Палеологом.

Перечитывать теперь этот документ не доставляет удовольствия. Но всё было так, в нем, кажется, ничего не изменила редакция; всё было написано предельно искренно с учетом политики, конечно. Ну, а нечеловеческие действия французской полиции тогда казались именно жестокими, а теперь... вызывают улыбку. Все относительно.

В моей же лично жизни были у меня волнения и переживания в виде гвоздя в уме, в сердце, в душе. Это была проблема Ириши и Татиши. Этот гвоздь давно у нас возник в связи с моим желанием вернуться, как всегда в этих случаях, у меня страстным и, значит, не очень разумным. Я внутренне раздирался, и мое решение подождать возвращаться, ради Ирины, обострило только наш с ней конфликт. Если ум - это, в основном, всяческое предвидение, то Ирина во многом меня превосходила. Но вернее, пожалуй, сказать, что ее настроение помогало ей яснее видеть, а мое, наоборот, мне мешало. И другое, пожалуй главное. Я в самой глубине предвидел возможность того, что произошло, но все же и на это шел... для себя, правда, только не для них и... недодумывал. Она же в гораздо большей мере чувствовала обреченность.

Но судьба, содействующая часто губительной страсти, странным образом поступила решительно и как мечом разрубила гордиев узел: я, как хотел, оказался на пути в Россию, а Ириша осталась во Франции, и ей дано было выбрать. И эти же самые обстоятельства и определили ее выбор.

Но как только я оказался оторванным, то и сознательно, и бессознательно стал смотреть на все и Ириниными глазами. Еще в пути я в письме написал, что если в моих дальнейших письмах я буду заканчивать такой-то фразой, надо понимать так, как есть, а если

 


18 «Письмо Министру иностранных дел СССР В. М. Молотову от 24-х советских граждан, высланных французскими властями из Франции» было опубликовано в «Известиях» 18 декабря 1947 года. Еще раньше, 27 ноября и 9 декабря, Советское Правительство публично выражало протест по поводу этой высылки. В частности, в ноте Советского Правительства «О репрессиях со стороны Французского Правительства в отношении граждан СССР во Франции», появившейся в «Правде» 9 декабря, правительство сочло нужным негодовать по поводу того, что «в городе Аннеси полицейские приковали арестованных советских граждан Беляева, Розенбаха, Угримова наручниками к железной кровати...».

- 55 -

другой - то все наоборот, и просил при первой же возможности подтвердить получение этого письма.

И вот на наши письма (и каким-то специальным окольным путем, и просто по почте) стали поступать ответные письма из Франции, а мне ничего нет. Письма идут и идут всем, а мне все нет и нет... Трудно мне теперь восстановить мое тогдашнее душевное состояние. Помню только, что было очень тяжко: смятение, недоумение, досада, горечь разлуки, чувство вины, беспокойство. Наконец, пришла открытка, но я не нашел в ней того, что ждал, и ответа на волновавшие меня вопросы. Но и в дальнейших письмах Ирина никогда не подтвердила, что поняла условную фразу, о которой я писал в пути. Ирише было очень трудно и тяжело решать, и именно этим и объяснялись ее сдержанность и неопределенность в письмах - это свойство ее характера. Я желал, но не настаивал, чтобы она спешила ехать; однако просил учесть обстоятельства, которые потом могут затруднить нам соединиться. Очень меня тогда согревали, радовали и утешали Татишины письма. Она рвалась всей душой. Зная теперь, что ее и Ирину потом ожидало, мне об этом писать и сейчас трудно.

В этой связи и независимо от нее с папой у меня тогда сложились тяжелые отношения. В том ничего нового не было; пободные обстоятельства складывались не раз (почти традиционно), когда приходилось жить вместе. То, что мы очень близкие люди и одновременно совершенно разные, создает какое-то напряжение, как разность потенциалов. Словом, все как-то было не то, перекошено, неестественно, раздражительно.

 

Время шло, положение наше и наших семей не выяснялось. Сперва предполагалось, что они приедут сюда и уже вместе потом поедем дальше; потом, по каким-то причинам, это отпало. От скуки задумали издавать, как школьники, сатирический журнал. Затеяли его Любимов, Игорь, Рыгалов. Я тоже как-то близко к нему стоял. Назвали «Щукой», довольно необдуманно пояснив: «И щуку выпустили в море...» (это нас-то!).

Любимов начал писать повесть «Женщина с ведром» (что-то с ним на лестнице приключилось с уборщицей). Рыгалов снабдил все страницы рисунками. Очень забавными, по поводу всех и каждого из нас. Очень остроумно были изображены некоторые черты на-

 

- 56 -

шего быта. Помню - я смеялся до колик в животе. Но, как ни безобиден был наш первый и последний номер, он вызвал, по-видимому, немалый переполох в нашем военизированном учреждении: по сути это был самиздат, выражаясь современным языком. Явился вдруг полковник Трунин и долго скептически его рассматривал; помнится - он не смеялся нисколько, а по поводу незлой карикатуры и стишка в адрес Пестовского сказал: «Ну, как же это вы так о нем непочтительно - ведь все же он генерал».

В общем, мы поняли, вернее, почувствовали, что с журналом здесь не до шуток...

Кажется, мы его подарили на память полковнику, и на этом он прекратил свое недолгое существование.

Не менее неуместной оказалась и разыгранная в комнате Кривошеина-Любимова-Покотилова «пирушка аристократов», куда были приглашены Рыгалов, я и еще кто-то. Любимов завел какой-то дурацкий флирт с чернявой, смазливой дамочкой из другого корпуса репатриированных, с которыми у нас не было никаких сношений. В нем сказывалась любознательность журналиста.

Оказалось, что нас считают за титулованных особ и знаменитостей (в особенности Любимова), а дамочка, по-видимому, заимела какие-то виды на Левку. Словом, дамочка явилась с гитарой и довольно мило услаждала цыганщиной слух «графа» Любимова и его именитых, благородных гостей. Сцена разыгрывалась, как в театре, мы забавлялись вполне безобидно, и все было чинно и мирно, как вдруг появился цыган-комендант, который прекратил эту милую идиллию и грубо выдворил дамочку восвояси. Мы, было, протестовали, но комендант дал понять, что тут он в своих правах и «нарушений» не потерпит. Стыдно стало уже и тогда от этой глупой затеи и расправы, а теперь тем более. Но что-то мы начали понимать, очень медленно, правда.

Возили нас несколько раз в Потсдам и один раз в Берлин. В Берлине тогда еще можно было довольно просто переходить из одной зоны в другую, но нас предупредили, что этого делать не следует, а мы, конечно, и не пытались. Ходили же всюду свободно, как хотели. Что же осталось в памяти?

Хождение как во сне в скелете хорошо знакомого мне города. Улицы есть и дома в перспективе стоят, а когда мимо них проходишь, то они все насквозь пустые. Но люди не покинули эти руи-

 

- 57 -

ны, они бегают, как муравьи, по расковырянной куче муравейника... Много наших военных, и среди них как-то неслышно, молча, как тени, скользят немцы. На Фридрихштрассе в витрине какой-то сохранившейся лавочки один-единственный экспонат - искусно сделанная кучка человеческих испражнений в виде настольного предмета... современный немецкий молчаливый «виц»*. А на Унтер-ден-Линден во дворе возле подземного убежища Гитлера, среди многих разнообразных русских надписей на стенах, запомнилась и такая: «Здесь была куча грязи и говна, теперь раскопана она». Черный обгорелый рейхстаг - вот чем кончился хитро задуманный пожаришко в 1933 году! Бранденбургские ворота - воплощение прусской славы, мощи и тщеславия - стоят побитые, как памятник исторического возмездия. Колесница разбита снарядом, всюду застывшие следы жесточайших боев. Но как ни ужасен весь этот вид, как ни мрачен лик войны, мое русское сердце радуется победе. Но никак не вставишь в мозги, что это те самые улицы, дома, магазины, дворцы, которые я видел когда-то. Да, я много раз проходил здесь, в этом городе я ведь жил, к нему привязано немало моего прошлого... Странно, что человек может увидеть в сравнительно короткий отрезок своей жизни большой город, столицу в полном расцвете сил и... полностью разрушенной. Но все же и тогда сквозь руины уже пробивалась жидкая травка жизни. У монумента Вильгельма, который все так же победоносно сидит на коне среди развалин (о, жуткая ирония!)—группы военных экскурсантов. Голодный пожилой интеллигентный немец услужливо и униженно предлагает себя в гиды в надежде на какую-нибудь подачку. Узнав, что мы говорим по-немецки, он пускается в объяснения символики львов у монумента: зверь на восточной стороне (к России) лежит спокойно - это ведь политика, которую завещал мудрый Бисмарк (вот не послушались..!); а лев на запад - тот вот как зло смотрит... Ох, уж эти мне немцы: головы у них, как заведенные шарманки - все те же избитые мотивы.

В Потсдаме я был несколько раз. Как-то сел в полупустой трамвайчик, который шел по мало разрушенной широкой улице-аллее с аристократическими виллами и домами, уводившими сознание в прошлое. Кондукторша, одетая в потрепанную форму, была совсем,

 


* Шутка (нем.).

- 58 -

совсем молоденькая девушка с очень тонкими чертами бледного лица, просто очень красивая, по-детски как-то, неземно. Казалось, это лицо никогда не знало ни улыбки, ни радости, столь оно было печально. Она выполняла свои обязанности с немецкой пунктуальностью, тщательностью и серьезностью: дергала за веревку звонка, называла улицы, отрывала билетики с колодки... Среди немногочисленных стушевавшихся немцев ехали два наших солдата, один хромой с костылем и забинтованной головой, другой вполне здоровый. Никого не стесняясь, громко на весь вагон, из-за бинтов шепелявя, бойко лилась с переливами смеха блатная речь - живописнейший рассказ, как этот искалеченный парень столкнулся на мотоцикле с грузовиком и расшибся чуть не насмерть; завершалась эта авария так: «Он б... как меня ё...ул б... в бок, так с ходу ногу в звезду, а зубы к фуям», - без всякого трагизма, причем, а на полном мажоре! «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами»!.. Но насколько же мне этот «сын степей» кажется человечнее тевтонских СС! Он не мнит себя высшей расой. Ну, а с этими бедными девушками - представляю себе, что тут было в дыму и пламени войны. Но теперь водворен порядок, солдат военных частей держат в строгости и взаперти; офицеры ведут себя корректно и подтянуто. Больше наглости и развязности заметно на штатских; а в особенности наши бабки царствуют: «Надоела нам эта Германия, сил нет». Русские ребятишки (Валерки, Славки, Витьки) чувствуют себя как дома, а бабушки в платках и в валенках с галошами контрастируют на европейском фоне, как наши лошадки под дугой на улицах, скажем, Лондона! (У моей няни в Швейцарии был точь-в-точь такой же ничем не прошибаемый стойкий вид).

Было два закрытых магазина, куда мы имели доступ. Один вроде универмага со скудным выбором товаров, где покупатели безразлично и брезгливо (как быстро эта манера приобретается) обслуживались привилегированными немецкими фифками. Другой - гастроном - с полностью советским персоналом. Там было много всего: водка, шампанское, колбасы, икра - в общем, нам показалось богато. Тут обстановка была полностью наша, Германией и не пахло, народу полно, оживленная толкучка. По нашему виду и поведению нас принимали не раз за «инородное тело», и наиболее бдительные товарищи требовали предъявления документов и недовольно выслушивали наши реэмигрантские объяснения. Бывали и злые

 

- 59 -

реплики. А на улице вокруг магазина царила атмосфера черного рынка, за углами в подворотнях и подъездах голодные и холодные немцы и наши что-то меняли, покупали, продавали из-под полы. Так как нам не хватало курева, мы тоже пользовались этим рынком.

На улицах регулируют движение немки, одетые в форму Шупо19. У одних вид строгий, у других - просто проституток (перевоспитание, что ли?!). Как-то раз мы у одной такой в Бранденбурге спросили дорогу, и, смеясь, она нам высыпала такой комплимент из русских бранных слов в немецком исполнении, что стало как-то не по себе: в иностранном нечистом произношении наши ругательства теряют свой народный колорит и юмор; с силой выступает весь их грязный зловещий смысл.

При нашем лагере имелась мастерская, где работали немцы. За какую-то грошовую плату (несколько пачек махорки) они нам мастерили по-немецки аккуратные сундучки-чемоданы из фанеры, обитые алюминиевыми уголками.

Тем временем стали поступать письма из Москвы: от Машуры с известием о смерти дяди Бори и тети Нади, ее мужа и детей; от дяди Оси; от Тани Волковой. Письмо Машуры, конечно, очень огорчило папу - брат был ему очень близким человеком20.

Танино письмо было грустное, она писала, что была на Рождество в церкви и горько плакала... Есть и письма от Верочки с поэтическими и волнующими строчками о встрече с Россией.

 

Но вот в середине февраля нам объявили, что отправка наших семей задерживается, и что мы поедем одни. Взяли наши паспорта. Потом, кажется, Качва сказал, что с паспортами некоторых из нас есть какие-то задержки. То ли я тогда подумал о себе, то ли мне кто-то сказал, что заминка именно с моими документами, но царапина эта - первая - запомнилась. Наконец подали состав к самому лагерю - все одни теплушки с двухъярусными нарами. Нам предоставили выбрать вагон. Была зима, стояли приличные морозы и там. Такой транспорт нас несколько с непривычки ошарашил. Мы выбрали вагон получше, поближе к паровозу и к кухне, чтобы доставать топливо для печурки. Стали энергично затыкать все щели бумагой, вызывая улыбки офицеров и солдат. Нам выдали ватные немецкие маскировочные куртки, одеяла, матрацы, подушки и постельное белье. Везли мы запас водки, колбасы и прочего, для празд-

 


19 Форма Шупо (Schupo) - от немецкого Schutzpolizei: так до 1945 года называлась в Германии полиция.

20 Дядя Боря, брат А. И. Угримова, Борис Иванович Угримов – известный в России ученый-электротехник, заместитель Г. М. Кржижановского по ГОЭЛРО; тетя Надя - его первая жена; Машура - их дочь. Дядя Ося - брат матери, Осип Владимирович Гаркави, профессор по животноводству. Таня Волкова - Татьяна Николаевна, сестра И. Н. Угримовой.

- 60 -

нования своего прибытия на Родину и на случай внутреннего обогрева, против простуды. Для папы, Пестовского и еще кого-то выделили санитарный вагон (тоже теплушку) с кроватями.

Я не помню никаких церемоний прощаний и проводов. Сели и поехали. Стены вагона промерзали, но никакого особого холода мы не испытывали, печку топили организованно, не упуская случая, где можно, прихватить дрова и уголь. С нами ехали сопровождающий офицер, медсестра и конвой. Характерно, что пока ехали по Германии, никаких особых мер охраны не предпринималось, а бросилось в глаза, что как въехали в Польшу, так бойцы с оружием наготове не сходили с платформ. В Варшаве видели только издалека полуразрушенный город. Потянулись однообразные заснеженные равнины, деревушки, безлюдно. Но что увидишь из теплушки зимой? Все выветрилось из памяти, не помню даже, сколько дней ехали. Поразило вот что. На остановках к поезду иногда подходили деревенские женщины и торговали салом, молоком. И часто спрашивали: «Кто вы такэ?». Когда мы отвечали — русские, почему-то никто не верил, смеялись: «На русских совсем не похожи, русские не такие».

23 февраля, день Красной Армии, выпал на подъезде к советской границе. Решили это отпраздновать и распить часть водки, заодно и отметить Игоря рожденье - 22-го. В вагоне устроили как бы собрание, на которое пригласили нашего офицера, и к нему, как к представителю армии, и были обращены речи и тосты. Офицер этот, средних лет, мало показывался нам в пути, и ходили слухи, что они с медсестрой сильно пили. Впечатление было, что и в этот день он был навеселе, но слушал все внимательно и серьезно. Потом взял стакан и ответил. Говорил он сердечно и очень просто, а то, что он сказал, запало в душу каждого. Передам суть отрывками: «Спасибо вам за все теплые слова... вы покинули Родину давно, и в памяти вашей она осталась такая, какая была тогда - лапотная... прошло много лет... Россия стала другая, совсем другая, вы ее не узнаете... сейчас после войны, она разорена... много вы увидите плохого... и если что, не вините нас в этом, не судите строго... желаю вам всем счастья...». Он выпил стакан водки, подошел к папе, как к самому пожилому, обнялся с ним и... поцеловал ему руку; растрогался и вышел, смахивая набегавшие спьяну слезы. Все это по своей искренности и необычности произвело на всех большое впечатление.

 

- 61 -

Через ворота - в СССР

 

И вот мы у границы Советского Союза. Поезд долго стоит. По обе стороны в снега уходит двойной ряд столбов с колючей проволокой; стоят новосрубленные деревянные вышки, из них поглядывают в тулупах пограничники.

«И тот город сторожа,

В башнях ходят сторожа»

(«Царевна-лягушка» в стихах Евгения Ивановича Редина, мужа Нины Павловны Збруевой).

Вот и солдаты цепочкой идут в белых полушубках с разводящим. Потом трогаемся и медленно-медленно вкатываемся в огромную нашу страну через просторные раскрытые двустворчатые деревянные ворота - вроде как бы во двор. Во всем, особенно в вышках и воротах, проглядывает глубокая старина. И странно подумать, что на восток этот двор кончается у самого синего моря, у Тихого океана... Мне кажется, все так были взволнованы, что стояли молча и глядели. После пустынной тихой Польши при подъезде к Гродно нас поражает необычное оживление. Вот несколько вагонов, покрытых надписями, плакатами, лозунгами, таблицами и графиками; реют флаги; вокруг девчата в ярких платьях и в штанах, молодые ребята - все в телогрейках. Где работают, где так стоят или сидят... какой-то полупраздник! Поезд останавливается у платформы, входят таможенники, осматривают документы, вещи. Один грозно: «Если есть оружие, покажите, пока не поздно». Другой ласково, приторно: «Если есть газетки русские заграничные - дайте почитать, пожалуйста!». Опять мне кажется, что при перекличке по списку и по паспортам со мной какая-то заминка (не потом придумал, точно помню). Сопровождавший нас офицер прощается с нами наспех, официально. Потом садимся в грузовые машины и с солдатами едем через грязные ухабистые улицы - уже подтаивает, наступает весна, с крыш деревянных домов льет капель.

Приехали в самый настоящий лагерек, с бараками-полуземлянками. Но и здесь нас встречают с почетом, как необычных «гостей». Начальник (очень невзрачный) сильно старается нас устроить получше, для нас освобождают какое-то особое помещение (не то клуб, не то санчасть), где стоят деревянные, похожие на детские,

 

- 62 -

кровати, заправленные чистым бельем, с подушками и одеялами. Народу в лагере мало; но вот вскоре появляется парижская пожилая дама с папиросой в зубах, но уже вполне, как нам кажется, обрусевшая, «посеревшая». Оказывается, она из предыдущего эшелона репатриированных, но упирающаяся: она едет к сестре в Ленинград и никуда в иные места не желает. А ее, видите ли, хотят послать куда-то к черту на рога. Но она не поедет - вот и ждет решения чуть ли не третий месяц. Дама, видно, с характером, сопротивляется давно и упорно, и уже многому научилась: «Э, да вас здесь по-царски устроили, а вот посмотрите, как я живу!» - и к неудовольствию начальства она приглашает к себе в барак, понося по дороге родимые порядки. Нас это чуть ли не шокирует - мы не солидаризируемся... (А интересно, какая ее судьба?).

Мы моемся в примитивной, но горячей бане и с удовольствием отдыхаем в тепло натопленном помещении после долгой дороги в теплушках. На следующий день молчаливые офицеры в синих фуражках дают нам заполнить длинные анкеты. Я все честно заполняю, включая, конечно, и младороссов. Они внимательно все читают, и на лицах их можно прочесть только: «Там разберутся». Затем прибывает михрюточный представитель переселенческого отдела, который вызывает каждого отдельно в кабинет. Нам с папой почему-то особый почет - мы идем первые и нас временно оформляют на Москву, к дяде Осе. Остальных в разные места Советского Союза. Кажется, выдали денег. На следующий день нам выдают сухой паек: буханки хлеба, сушеную рыбу, сахар... Через проволоку ограждения мы вымениваем у толпящихся здесь бабок рыбины и еще что-то нам не нужное на местные продукты; никто нам в этом не препятствует.

Едем на вокзал и попадаем, наконец, в натуральную Россию, которая во всем разнообразии народа особенно хорошо видна именно на вокзалах. Красок не хватает описать всем знакомую картину. В общие кассы лезут все через головы друг друга в три-четыре очереди (умные, глупые, нахалы); крик, шум, давка. Счастливцы у заповедной щели окошка стараются прямо влезть туда, внутрь и отбиваются задами от наседающих. Кассирши потрясающе медленно «оформляют» билеты. Повсюду в помещении вокзала по углам и стенам сидят, лежат, спят, жуют мужчины, женщины, дети...

 

- 63 -

В уборную можно войти только на каблуках, а лучше бы на ходулях. К дыркам живая очередь; оправляющиеся сидят рядком орлами, повесив ремни на шею, харкая и сплевывая; все их интимные переживания на виду у всех, и никого это не беспокоит. Щиплет глаза от аммиака, хлорки и густого табачного дыма. Все либо рвутся куда-то со страшной силой, либо повержены в глубокую прострацию безразличного фатализма. Между народом степенно расхаживает милиционер, следя за «порядком» в этом хаосе. («Чтоб какой-нибудь урод не обманывал народ!»). О, узнаю тебя, родная моя сторона, узнаю, и вовсе ты не так уж переменилась, разве что механизировалась. Военные и другие привилегированные категории плывут в водовороте своей струйкой, особо. Сопровождающий нас солдат где-то достает для нас билеты, опять-таки для меня с папой и еще кого-то отдельно - бронь в купейном. Но прежде чем сесть в вагон, надо еще получить справку о том, что прошел профилактическую обработку. Захожу в мужскую комнату - там женщины в белых халатах проверяют, нет ли у кого вшей (поднять рубашку, приспустить брюки), и быстро сыплют всем ДЦТ пригоршнями за шиворот под рубашку, в штаны спереди и сзади, невзирая на клятвы жертв, то они чистые. (Сильно смешно было смотреть, как Любимова обработали!! Он что-то старался объяснить, тряся двойным подбородком. Куда там!!).

Едва застегнувшись, со справкой в зубах, мужички стремглав убегают: сесть - сесть - сесть - во что бы то ни стало! Что-то будет в поезде? Тащат неистово мешки, сундучки, чемоданы. Борьба за существование. Иностранца поразит гамма различных запахов: мощную волну из уборных перешибает теплая струя дешевого одеколона из парикмахерской, где-то пробивается дух горячих жареных пирожков, а в зале ожидания преобладает кислый запах сна в шубах и в валенках, да еще тот порой, который кто-то живописал так: «Понюхал старик Алпатыч свою портянку, и аж заколдобило». А снаружи врывается поток свежего воздуха первых весенних дней, талого снега: эй, просыпайтесь!

Речь русская, белорусская, польская...

И на все это я глядел, и все это теперь вспоминаю без малейшего оттолкновения - эту Россию я встречал с улыбкой радости, с нежностью, и только когда думал об Ирине, крякал: ох, ох, ох!

 

- 64 -

«И дым отечества нам сладок и приятен». Сложный дым! Но вот мы протискиваемся через узкие двери на перрон, и о, удивление - царит полный порядок. Стоит зеленый московский поезд, из труб всех вагонов струится дымок, у каждого вагона стоит строгая гражданка в форме - проводник; люди садятся аккуратно, а уж в наш-то купейный совсем культурно... Размещаемся - папа внизу, я наверху. Матрацы, постельное белье, чай - полный комфорт! Куда там Европе - намного обогнали; вот только уборные еще отстали и здесь (а теперь уже и их подогнали, почти!), да жарко, как в бане, а вентиляция не работает (это и теперь все так же).

 

В поезде на Москву

 

Тронулись; поезд катит очень медленно и мягко, и это хорошо сочетается с пушистыми снежными волнистыми просторами за окном. В нашем вагоне публика подобранная, совсем не то, что на вокзале: как бы просеянная через решето, чистая. А какая - я еще не разбираюсь: скажем, советская. Напротив нас сидит гражданин в сером костюме.

Постепенно завязывается разговор, из которого неожиданно выясняется, что он хорошо информирован о жизни в эмиграции; говорит о Бунине и о других видных людях. Назвался журналистом. От такого совпадения наших мест в купе в голову залезла сразу мысль, что наша бронь не случайна, может быть, и что внимание к нам надо понимать с другого бока. Когда же при каком-то высказанном проводницей замечании (то ли при проверке билетов, то ли по другому случаю) незнакомец зло рявкнул на нее начальническим тоном, да так, что она сразу осеклась, показались вдруг клыки, и гражданин стал мне сильно неприятен. Я высказал свои соображения папе, но он воскликнул: «Пустяки». Игорь же со мной согласился. Потом я утвердился в своем предположении. Но назойлив он не был, а мы держались настороженно. Хотя внешне оживленно, беззаботно.

По дороге, проезжая лесами, я обратил внимание на то, что все было вырублено вдоль полотна на сотни метров справа и слева. Мне объяснили - это при немцах от партизан. Вот она, земля, обильно политая кровью - здесь отступали в 41-м и здесь наступали в 43-44-м. Недавно, совсем недавно - под снежным покровом много све-

 

- 65 -

жих могил. Все смотрю, все смотрю в окно на печальные, безлюдные белые пространства, и душа болит... тревожится. А в вагоне публика развлекается, выпивают, закусывают, играют в преферанс, флиртуют*.

Та же невидимая перегородка, что в Бранденбурге, отделяет нас от окружающих, только еще поплотнее, непроницаемее, и мы тем более чужие, чем сильнее стараемся быть своими. И в этой атмосфере серый гражданин ведет себя не как все - ну как же этого не заметить! К Смоленску подъехали уже в темноте, Но в вечерней мгле видны были остатки города, и кремлевская стена с собором белела вдалеке. Всюду зажигались огни на стройках, прожектора, вспышки электросварки - Россия зализывала раны. Но странно, вчерашняя война в людях не чувствовалась - меньше, чем во Франции: мы ли не замечали с непривычки, живучесть ли народа сказывалась? Вокзал временный, деревянный, но, как мне показалось, красиво выстроенный. Я пошел пройтись, посмотреть, что-то купить в буфете. Вышел опять на перрон, и тут было мне как бы видение, хотя знаю подлинно и точно, что наяву: немного в стороне от людей, на фоне темноты в огнях, стоял высокий прямой крестьянин в овчинном рыжем полушубке, в лаптях и онучах. Лет ему было под шестьдесят, борода с проседью, и в руках он держал высокую палку-посох, на которую опирался двумя руками, как пастух или пастырь, говорящий проповедь. Лицо было чистое и красивое, и взор устремлен куда-то вдаль, поверх людей, вагонов, строений. Я несколько раз прошелся мимо него и всмотрелся в этот образ, в этот почти иконописный лик: как мертвец встречает мир с благородно успокоенным лицом («отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание»), так и этот человек, умудренный лютостью жизни, смотрел живыми глазами на мир, от которого уж нечего больше ждать; ни горя, ни тоски - одно печальное спокойствие. А вдали фырчали

 


* Вообще атмосфера в поездах Германии (до войны), Франции и России совершенно разная. В Германии царит, конечно, большой порядок и официальность, «zir-lich-manierlich». Немцы одеваются в дорогу получше, подчеркнуто вежливы. Появление Oberkonduter'a (старшего кондуктора) торжественно. Во Франции поезда несутся много быстрее, порядка в вагонах меньше, а чистоты тем более; никакой официальности, пассажиры ne se genent pas (не стесняются), но держатся все особливо. В России в вагонах устанавливается какая-то семейственная атмосфера домашней непринужденности (или как в доме отдыха).

- 66 -

бульдозеры, вспыхивали зелено-голубые молнии сварки, вновь строилась жизнь... А вот тут же, недалеко от этого крестьянина, стояла низенькая бабка, тоже в овчинном полушубке, в валенках и с палкой - но полная ему противоположность. Из-под платка, по обе стороны пухлого красного носа картошкой быстро шныряли по объектам две получеловеческие гляделочки. Хотя бабка ничего не говорила, казалось, что она ругается и сквернословит, да еще и выпивши, пожалуй.

Вернулся я в вагон под сильным впечатлением; оно сохранилось и до сих пор - ведь таких мужиков я больше уже нигде не встречал и, наверное, никогда уже не встречу. Но мысленно я с ним встречался потом не раз...

Правда, в вагоне было еще какое-то продолжение, но уже совсем в другом роде. В коридор нашего чистого купейного на какой-то остановке как-то проник человек совершенно иного мира, чем наша эта чистая публика. Был он грязен, неопрятен, небрит. Казалось, что меховая рваная куртка надета прямо на голое тело, и на груди блестел на засаленном шнурке крестик. Мне показалось, что я видел, как черные жирные блохи, вылезшие из козлиной шерсти, впивались ему в тело. Худой, изможденный, пожилой - он вызвал у нас сострадание, и Игорь предложил собрать ему что-нибудь поесть, что мы и сделали из наших дорожных запасов. Он принял и еду, и деньги как-то нехотя, без благодарности, вроде бы отмахнувшись: «Эх!». Но совершенно иная реакция была нами замечена у чистой публики - никакого сочувствия, а гневное возмущение, и наш поступок как бы ввел еще дополнительную брань. Ропот, видимо, дошел до проводника, и инородное тело (наследие проклятого прошлого) было выдворено из нашего вагона.

О том, что и я чуждый элемент - мне сдержанно было показано при следующих обстоятельствах. Где-то на остановке мы вышли и в буфете выпили пива. Тут же стояли и два офицера. Кружек не хватало, и военные пили из одной кружки по очереди: как при коммунизме, - усмехнулся один. Эта шутка мне понравилась, и, вернувшись в вагон, я громко, во всеуслышание рассказал об этом нашим. Наши смеялись, а посторонние нисколько, даже насупились. И тут одна особа из ближнего купе решила навести идеологический порядок; «Я полагаю, - сказала она строгим голосом, презрительно

 

- 67 -

поджав губы, - что при коммунизме будет совсем не так!». И отвернулась. Я понял, что сделал гафу21, и мне стало неудобно - надо уметь вести себя во всяком обществе, а я как-то распоясался... И французское зубоскальство надо, видимо, оставить.

Но вот Москва уже все ближе и ближе, мы проезжаем пригородные станции и, наконец, медленно вкатываемся на Белорусский вокзал... Остановились. Медленно движемся на выход из вагона в хвосте остальных пассажиров и думаем - кто встречать будет. И вдруг, навстречу потоку, я вижу дядю Осю, шагающего под высокой каракулевой шапкой. У него широко открытые, немигающие испуганные глаза, и я сразу узнаю в нем все родное, мамино - совсем другое, чем у нее, и вместе с тем совсем такое же, даже завиток на брови вверх точь-в-точь такой же. А из-за его плеча улыбающаяся тетя Надя, постаревшая, но все та же. Дядя Ося молча впивается в меня, потом в папу. Он целует (я тут же вспомнил) открытым ртом, как бы жуя, и его уже седая (но та же, та же) борода трется о мое лицо. А тетя Надя: «Шурочка! (Так только она меня называет). Ты стал совсем взрослый!». (Это на 43-м году-то!). И с этого момента мы снова влились в семью, и все остальное отступает на задний план моего сознания. Не помню подробностей, как мы высаживались, как ехали: кажется, просто сели в метро, вещей-то у нас было совсем мало. И вот я на Поварской -сознание не воспринимает; вот поворачиваем на Борисоглебский переулок, вот входим во двор и через задний ход в квартиру, московскую квартиру старого московского дома. В этой квартире я в детстве бывал - мне лечил горло-нос-уши добрый бородатый старик доктор Генкин (внимательный глаз в дырке зеркала-солнца на голове, расширение ноздрей воронкой, кисло-сладкое смазывание горла...); помню и его руссейшую низенькую жену. Входим в комнаты, всюду возникают молчаливые старые-старые знакомые, о которых редко вспоминал или совсем забыл: портрет мамы, писаный Пастернаком, старое зеркало, которое висело в детской, резной шкафчик, который стоял в столовой, мамин столик с нитками, наперстками, резинками, пуговицами, лентами, с которым играли в магазин, когда лежали больные, и прочее, и прочее - разные предметы нашей обстановки, перешедшие к ним после нашего отъезда за границу.

 


21 Галлицизм, происходящий от французского выражения «faire une gaffe»(допустить промах, совершить бестактность).

- 68 -

Рассаживаемся и начинаем рассказ. А тетя Надя сразу хлопочет, хлопочет, быстро бегает, собирает на стол, что-то готовит. Ну, вот и приехали. Нам-то кажется, все хорошо и спокойно; нам невдомек, сколько в этом спокойствии скрытой тревоги, страха!