- 375 -

Детство

 

Рождение. Происхождение. Ближайшие родственники

 

Родился я 11 февраля 1906 года в Швейцарии в курортном горном поселке Les Avants, над Montreux, на высоте около 1500 метров над уровнем моря. Это французская Швейцария, canton de Vaud1*.

Мой отец Угримов Александр Иванович происходил из старой дворянской семьи, а мать Надежда Владимировна, урожденная Гаркави, — из уважаемой и ученой еврейской семьи. Со стороны отца моя бабушка - Мария Павловна Угримова, урожденная Долгово-Сабурова, а по первому браку- Бровцына; она скончалась до моего появления на свет в 1902 году. Мой дед Угримов Иван Александрович трагически умер в 1905 году. Он был богатым помещиком на Волыни, но под конец жизни стал разоряться. Со стороны моей матери я помню деда моего Владимира Осиповича Гаркави, скончавшегося за границей в 1911 году. Он был известным присяжным поверенным в Москве и председателем Московской еврейской общины.**

 


* Кантон Во (фр.).

** Он начал писать свои воспоминания, но успел дойти только до студенческих лет. По чистоте русского языка, ясности мысли и образности, эти несколько типографски напечатанных в 1913 году страниц представляют большую ценность и очень большой интерес с точек зрения культурной и исторической. У меня они есть.


1 Les Avants ( Лезаван) - городок в Швейцарии над Женевским озером. Montreux (Монтре) — город в Швейцарии, на правом берегу Женевского озера. Vaud (Во) - кантон юго-западной части Швейцарии, центр его — Лозанна.

- 376 -

Моя бабушка со стороны матери - София Моисеевна, урожденная Гиль. Она скончалась в 1940 году в Париже, перед самым приходом немцев.

У отца был старший (на два года) брат, Борис Иванович Угримов, известный профессор электротехники, женатый на Надежде Алексеевне Кожевниковой*. У них было трое детей: Надя - скончавшаяся от гнойного аппендицита в 1917 году, Игорь - пропавший без вести в период гражданской войны, и Мария (Машура), проживающая сейчас в Подольске под Москвой. У моей матери был, на десять лет моложе ее, брат - Осип Владимирович Гаркави, ставший известным профессором-животноводом. Он женился на Надежде Михайловне, одной из дочерей известного московского врача-ларинголога Генкина2. Их единственная дочь - Евгения Осиповна, Женя, моя двоюродная сестра. (А родная сестра моей тетки Надежды Михайловны - известная революционерка, убитая «черносотенцами» в г. Иваново, куда она возила оружие; ее портрет имеется в Музее Революции. Брат их тоже был левым эсером.)

Я родился в Швейцарии (над Женевским озером) потому, что в ту пору моей сестре (она на четыре года старше меня) врачи предписали после болезни - воспаления легких - сменить скверный климат города Лейпцига (где она родилась) на горный альпийский. В Лейпциге отец закончил свое агрономическое образование при тамошнем университете и защитил докторскую диссертацию. До этого он окончил Московский университет по историко-филологическому факультету**.

Моя мать получила всестороннее и, можно сказать, блестящее образование. Она была необычайно способна и к наукам, и к литературе, и к философии, и к музыке. Особенно заботился об ее образовании горячо любивший ее отец, мой дед. Она рано (в шестнадцать лет) и блестяще, с золотой медалью, окончила классическую гимназию, изрядно знала немецкий, французский, и английский языки, посещала лекции в загранич-

 


* Со стороны жены дяди Бори были многочисленные их родственники Кожевниковы. Борис Иванович и Надежда Алексеевна жили не в ладу и в 20-е годы совсем разошлись.

** Все молодые мужчины в нашей семье, как и во многих других, учились и проходили практику в Европе: отец - как агроном (Германия); его брат Борис Иванович - как электротехник (Германия, Франция); брат матери Осип Владимирович Гаркави — как животновод по крупному рогатому скоту (Германия, Швейцария). Просуществовавшая с петровских времен традиция получать или совершенствовать свое высшее и профессиональное образование в Европе оказала, без сомнения, самое благотворное влияние на российское просвещение. Нарушение этой традиции с момента Октябрьской революции ознаменовало собой возврат к варварству, к татарщине, не просветленной даже великими азиатскими культурами, к которым мы никак не принадлежим.


2 Врач Михаил Семенович Генкин окончил Медицинский и Естественный факультеты Московского Университета. Работал земским врачом в Козельске Калужской губернии, затем фабричным врачом на фабрике Циндель в Москве. В дальнейшем специализировался по заболеваниям уха-горла-носа. Руководил занятиями студентов Медицинского факультета на базе Екатерининской больницы, вел научную работу, в результате которой получил звание «Доктора медицины». Женат был на Прасковье Андреевне, урожд. Щуровской. Их дети: Ольга Михайловна, трагически погибшая в 1905 году (растерзана черносотенной толпой на вокзале Иванова-Вознесенска, куда, выполняя революционное задание, везла чемодан с оружием; о нем см.: Вера Морозова. Чемодан в сером чехле. М., 1984);Дмитрий Михайлович, юрист, доктор юридических наук; Надежда Михайловна (Гаркави), врач; Татьяна Михайловна (Зак), бухгалтер.

- 377 -

ных университетах, училась рисованию у хороших мастеров и подавала большие надежды в игре на фортепьяно, будучи очень музыкальной по природе. Возможно, она могла бы стать выдающейся пианисткой, если бы не болезнь рук, запретившая ей раз и навсегда играть на рояле.

Отец и мать познакомились еще детьми в доме Давыдовых (родственников Угримовых), живших почти напротив по Никольскому переулку3. Они однолетки (родились в 1874). Браку их препятствовали в гораздо большей степени евреи Гаркави, чем дворяне Угримовы. Очень способствовала их свадьбе моя бабушка Мария Павловна Угримова, сильно полюбившая мою мать; к ней потом присоединился и мой дедушка Гаркави. Моя мать с малых лет очень любила русскую культуру и Россию, притягивала ее и христианская вера, православная церковь. Но, чтобы выйти замуж за моего отца, ей пришлось сперва креститься в лютеранскую веру. Этот чисто формальный акт был проведен в Германии. Там же, по соображениям семейного характера и во избежание всякой шумихи среди родственников и знакомых, мои родители и венчались в русской посольской церкви в Берлине. Со стороны моей матери на свадьбу приехали ее дядя и тетя Кенигсберга; со стороны отца - его мать Мария Павловна и брат Борис Иванович Угримовы. Шафером был еще общий друг родителей по Лейпцигскому университету, искусствовед, москвич Иван Иванович Шютц.

Моя сестра Верочка родилась в 1902 году, как уже было сказано, в Лейпциге, где учился отец. После получения отцом докторской степени, основанной на диссертации о питательных свойствах чернозема юго-западной части России (из имения Ивана Александровича Угримова «Самчики» на Волыни), мои родители окончательно вернулись в Россию, сперва отец, потом мать с детьми из Швейцарии.

 

По возвращении в Россию мой отец сперва работал земским агрономом Бронницкого уезда Московской губернии. Это была своего рода практика общественно-агрономической работы, которая больше всего и подходила к характеру, способностям и облику отца*.

Вскоре (1909-1910) на деньги, оставленные ему моим дедом Иваном Александровичем, отец приобрел в Мещовском уезде Калужской губернии имение, носившее формально название Новосельское, но которое

 


* Деятельность в земстве Московской губернии хорошо описана Д. Н. Шиповым в «Воспоминаниях и думах о пережитом». (М., 1918). Как и Шипов в Волоколамском уезде, так и отец в Бронницком занимались травосеянием на общинных крестьянских землях и переходом от трехполья к многополью.


3 Об том, как произошло знакомство родителей, автор рассказывает в«Истории семьи Угримовых»: «Сперва Надя Гаркави и Верочка Давыдова познакомились сами через окна своих почти противоположно расположенных домов по Никольскому переулку. Для такого общения на расстоянии они изобрели игру-разговор знаками, руками и мимикой, наподобие того, как говорят глухонемые, и это их очень забавляло. Потом дедушка Гаркави пошел к Давыдовым, чтобы "узаконить" знакомство дочерей, и это привело к тому, что при первой же детской встрече у Давыдовых Саши Угримова и Нади Гаркави (в еще дошкольном возрасте) Саша во время игры в прятки решил залезть в тот самый шкаф,где уже сидела Надя, и получил достойный отпор кулаком по носу, отчего и произошла наша семья, как мы это в детстве и понимали» (рукопись, семейный архив).

- 378 -

все мы называли Добужа, по названию станции Рязано-Уральской железной дороги, находившейся близ самой усадьбы. Покупая это имение, отец имел в виду организовать доходное хозяйство-ферму, а вовсе не устройство дворянской усадьбы. В бытность свою за границей, в основном в Германии, он усвоил вполне современные представления о сельском хозяйстве, хорошо развил в себе практические качества для удачного ведения дела по своей агрономической специальности. Отец умело, со знанием дела, заложил основы молочно-семенного хозяйства, которое стало быстро давать приличный доход. А мать не только ему помогала, но сумела вести хозяйство во время войны, удачно занималась садоводством и огородничеством.

Одновременно мой отец посвятил себя общественной деятельности в Московском Обществе Сельского Хозяйства (МОСХ), стал его вице-президентом, а затем вскоре - и президентом. Эта должность как нельзя более подходила ему. Основанное в начале XIX века при Александре I, Общество имело глубокие дворянские корни, в духе просветительства той эпохи4. Среди его основателей и президентов насчитывалось немало представителей самых блестящих российских родов. Оно было прогрессивным, в меру либеральным — в общем, передовым. Левин из «Анны Карениной» состоял его членом, и Толстой в этой связи упоминает об Обществе в своем знаменитом романе. В начале XX века в него входило много профессоров как Петровско-Разумовской академии, так и Московского университета. Оно было формально аполитичным, и вместе с тем представляло довольно левые тенденции по аграрному вопросу. Общество поддерживало тесные связи с «агрономией» всей страны, стремилось представлять перед государственной властью интересы как землевладельцев, так и крестьян в разных областях сельского хозяйства и вширь по всей стране. Оно связано было с Западной Европой и Америкой, как по импорту сельскохозяйственных машин и оборудования, так и по экспорту сырья, в частности льна; участвовало в российских и международных съездах. МОСХ помещалось на Смоленском бульваре, при нем было сельскохозяйственное училище, издательство, музей и так далее. Оно систематически организовывало на своей довольно обширной территории сельскохозяйственные выставки, где демонстрировались лучшие образцы отечественного семеноводства, скотоводства и садоводства. (С детства я помню частые упоминания фамилий активнейших деятелей МОСХ - например, Щепкина Митрофана Митрофановича5 и других, также бывавших у нас в доме).

МОСХ принимало деятельное участие в таких общественных мероприятиях, как помощь голодающим («День колоса») и тому подобных.

 


4 Московское императорское общество сельского хозяйства было открыто в 1820 году с целью быстрейшего восстановления и дальнейшего улучшения сельского хозяйства страны, разрушенного войной 1812 года. Общество организовывало лекции, беседы, школы, выставки, издание трудов выдающихся ученых. В его ведении находилось несколько опытно-образцовых хозяйств. При нем была открыта первая в России земледельческая школа. В 1900 году Общество основало свой постоянный печатный орган, «Вестник сельского хозяйства», который (невзирая на некоторые перерывы) издается и поныне.

5 Митрофан Митрофанович Щепкин, известный зоотехник. С 1906 года возглавлял Комитет скотоводства Московского Общества Сельского Хозяйства, позднее - вице-президент этого Общества. Организатор и первый редактор основанного в 1913 году журнала «Вестник животноводства». Директор Московской земледельческой школы. В своем имении под Москвой вывел породу свиней, которую до сих пор называют «щепкинской». Создатель исключительного по ценности рассадника племенных свиней, сыгравшего большую роль в развитии отечественного свиноводства.

- 379 -

Говорят, и я этому вполне верю, отец был хорошим, а иной раз и блестящим оратором. Ему была также присуща и дипломатическая жилка. Он умел и любил хорошо одеваться, был великолепно воспитан - являл собой образ действительно европейца, а азиатчину глубоко презирал, оставаясь, однако, во многом русским барином.

Словом, мой отец был в то время видным представителем московского общества, и я полагаю, что ему могла бы открыться общественно или государственно-политическая карьера. Насколько мне известно, он не принадлежал ни к одной политической партии (что ему и свойственно), но был близок к октябристам. Его мечтой было развить МОСХ до Всероссийской организации.

Мои родители составляли прекрасную пару, и наш «дом» был известен в Москве. Обладая, как я уже говорил, большими природными способностями, развитыми широким всесторонним образованием, моя мать была красива, умна и в то же время очень скромна. Постепенно становясь все более и более религиозной, она приняла православие и стала верной прихожанкой нашей церкви Николы у Плотников, что стояла на углу Никольского переулка и Арбата (там, где теперь магазин «Диета»), и где священником и ее духовным отцом был очень известный в Москве отец Иосиф Фудель6. Моя мать вошла в Религиозно-Философское общество7, была попечительницей нескольких учебных заведений, основательницей музыкального кружка Brahmsverein*, посещала много концертов лекций - словом, принадлежала к соответствующему московскому культурному кругу. К так называемой «светской жизни» мои родители относились с презрением.

Среди ближайших друзей и близких знакомых моих родителей, частых гостей у матери назову: Игоря Платоновича Демидова (член Государственной Думы) и его жену Екатерину Юрьевну, урожденную Новосильцеву; Константина Николаевича Игумнова (пианиста); Сергея Павловича Ордынского (адвоката); Юрия Николаевича Померанцева (дирижера в Большом театре); Сергея Андреевича Котляревского (моего крестного отца); Елену Владимировну Герье, Софью Владимировну Герье (теософку), их сестру Любовь Владимировну, бывшую замужем за Матвеевым; Полину Жильбертовну Доберт (камерную певицу, певшую и у нас в доме); Григория Алексеевича Рачинского (известного московского церковного деятеля, близкого к А. Д. Самарину); Лидию Новгородцеву (жену профессора); отца Иосифа Фуделя; Маргариту Кирилловну Морозову;

 


* Брамсовский кружок (нем.).


6 Церковь святителя Николая Чудотворца в б. Никольском, позже Плотниковом переулке на Арбате (Никола в Плотниках) была построена при царе Алексее Михайловиче в 1677 году; с 1907 по 1918 год ее настоятелем был протоиерей о. Иосиф Фудель, после его смерти - протоиерей о. Владимир Воробьев. Закрыта в 1931 году, снесена в 1933-м.

7 Имеется в виду Религиозно-философское общество памяти Владимира Соловьева, учрежденное в 1906 году и просуществовавшее до 1918-го. В нем состояли философы Е. Н. Трубецкой, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, П. А. Флоренский и др. Оно собиралось в доме Маргариты Кирилловны Морозовой, которая была одной из его учредителей и активная в нем участвовала.

- 380 -

художника Пастернака с женой; Овинова с женой Марией Юрьевной, старшей из дочерей Новосильцева.

В доме у нас задавала всему тон моя мать. Отец с матерью жили ладно: мне, ребенку, не запомнились тогда проявления каких-нибудь разногласий или тем более ссор; но сферы деятельности и глубоких интересов были у них разные, хотя как-то мудро и удачно сочетавшиеся.

С тех пор, как я себя помню, жившая у нас Mademoiselle Marie была неотъемлемым членом семьи, самым близким мне человеком. Пока она не уехала перед Первой войной, мы больше говорили по-французски, чем по-русски. Помнится, что даже няня (моей матери), ездившая тоже за границу, хорошо понимала французскую речь и только по русской хитрости делала вид, что ничего не смыслит.

Я был слабого здоровья, часто болел, а мать не теряла надежды поправить мне слух левого уха. Для этого до первой войны мы ездили и Швейцарию в горы и к доктору Мермо. В 1911 году я уже хорошо помню себя, помню и в Швейцарии, и в Добуже. В этом же году скончался за границей моя дедушка В. О. Гаркави, которого я любил и хорошо помню. Запомнились и его еврейские похороны (что-то очень чужое!), когда привезли гроб в Москву.

 

Детство мое было очень счастливым и светлым, и неизменно связано с непрерывно изливающейся теплотой материнской любви. Отец мало участвовал в нашей жизни и много бывал в отъездах, на разных заседаниях и прочее. С ним связано чувство веселости и шутки, с одной стороны, и некоторой отчужденности, с другой.

Мать старалась дать нам самое хорошее, всестороннее воспитание и образование.

По мере углубления ее религиозного сознания и укрепления его в православном вероисповедании (главным образом, благодаря и посредством о. Иосифа Фуделя) - она воспитывала нас (мою сестру и меня) в духе Православной Церкви. На этом краеугольном камне и стоит наша семья уже в четвертом сознательном поколении, надеюсь, перейдет и в пятое, и дальше. Я уже говорил, что наше воспитание было вовсе не «светским», как это понималось у нас в России, а в гораздо большей степени европейским.

Детское общество в котором мы жили, было очень разнообразным и отражало тот просвещенный круг московского общества, к которому принадлежали родители, круг, свободный от всяких предвзятостей и ограничений. В детском мире, в каждом общественном клане были свои

 

- 381 -

типы и особенности взаимоотношений с родителями; упрощенно это мне представляется так:

1) папа и мама на «вы»;

2) папа и мама на «ты»;

3) папа и мама на «вы»;

4) папа и мама на «ты».

У нас царил самый простой обычный стиль № 4, но дисциплина у нас была большая, чем у других.

Моя сестра была способной и училась легко и хорошо. Ее отдали в частную классическую гимназию Фишер, считавшуюся лучшей в Москве. Фишерки гордились своей гимназией. Она помещалась в одном из остоженских переулков, спускавшихся к набережной Москва-реки. Дом был старинный, чей-то бывший особняк... У Фишер было великолепно поставлено изучение древних языков - греческого и латинского, а главное, я помню, сестра любила их изучать, что для классических учебных заведений было редкостью. Остальные предметы тоже преподавались хорошо. Иной раз я ходил встречать сестру и всегда с любопытством смотрел, как из дверей, как бомба, выскакивала толстенная Бутурлина, таща за собой как попало учебники и тетради, и влетала в древнюю карету, запряженную парой худых кляч. При этом колымага давала сильнейший крен и как бы приседала от излишней нагрузки.

Я был болезненным ребенком, учился неохотно и с трудом, меня в гимназию отдавать опасались.

Зимой нас водили в Большой театр, преимущественно на балеты, и это несомненно, имело очень большое значение для формирования моего вкуса. Музыки я много слушал, главным образом, у нас в доме, из своей кровати, но музыкальным я никогда не был (а сестра была и есть); однако слушал тоже только хорошую музыку.

 

Жизнь летом в Добуже оставила глубокий след в моей душе. Ничего нет отраднее, как наблюдать здоровую деревенскую жизнь и через своих родных и близких участвовать в быстро развивающемся хозяйстве. Добужа была живой, здоровой клеткой России. Именно совмещение Москвы и Добужи развило и воспитало во мне русского человека, такого, который мог бы (!) впоследствии всемерно и активно участвовать в развитии, укреплении и благоденствии российского государства. Как я потом узнал, родители и предполагали завещать мне Добужу (а моей сестре - московские дома). Я жалею, что не смог хозяйничать на этой земле, и думаю, что хозяйствовал бы хорошо. В этих мыслях нет ни капли корысти, жажды собственности, а простое естественное желание «пахать, сеять и

 

- 382 -

жать» так, как свой разум велит и как Бог на душу положит. Я глубоко Щ убежден, что только так и можно работать на земле и что только трудящиеся на земле с любовью имеют нравственное право ею владеть.

Раннее детство. Mademoiselle Marie и Швейцария

 

Кажется, первое запечатлевшееся в моем сознании происшествие - это большая неприятность, трагическая безвыходность: под кисею полога, прикрывавшего мою детскую кроватку с перильцами, проник комар. Он злобно пищит, прицеливаясь, куда бы меня больнее укусить, и нет от него никакого спасения... По-видимому, дело происходило на даче в Райках, и было мне, наверное, года три. Затем, в этом же приблизительно возрасте, еще два ранних (доисторических) события, одно опять явно неприятное, другое скорее приятное.

Лежу в кроватке. Рядом со мной присевшая низко мама с банкой горчицы:

— Обещай, что не будешь сосать палец!

— Нет, не обещаю!

— Тогда сейчас намажу горчицей.

— Нет, не мажь.

— Тогда обещай.

— Нет, не обещаю.

Чем это кончилось, не помню, но горчица казалась страшной мазью, которая навеки останется на пальце — ведь сама мама намажет! От этого кусочка жизни в Райках у нас остался только великолепный рисунок папы, очень элегантного, в верховом костюме с хлыстом работы Пастернака. Этот рисунок Шура Пастернак подарил папе к его 90-летию. Папа не любил этого рисунка («Я себя таким вовсе не помню») и рассказал мне связанную с ним забавную историю.

Пастернак вознамерился написать папу с его рыжей верховой лошадью Красавкой. (Верочка мне напомнила ее, и я будто бы и сам ее вспомнил). Папе этот портрет не понравился и он его не купил. Пастернак обиделся, но потом переделал и куда-то продал. Остался эскиз.

Очевидно, образ папы, каким его видел художник Пастернак (с эспаньолкой и белым бантом на шее), не совпал с тем (помещик, добровольный земский агроном), каким сам себя видел папа, тоже по-своему художник.

Другое, помню, уже в Москве, меня только что облили комнатной водой и положили на мохнатое полотенце, раскинутое на взрослой кровати в большой детской.

А самое раннее детство связано с воспоминаниями о Mademoiselle Marie. Она уехала ненадолго в Швейцарию и больше не смогла вернуть-

 

- 383 -

ся из-за начавшейся войны 1914 года. Так и остались где-то на чердаке ее valises*. Долго я еще потом молился вечером: «И сделай так, чтобы Mademoiselle Marie скорей приехала».

Была она ласковая, маленькая, смугловатая швейцарка, я ее очень любил. И за то, что в припадке ярости, которые на меня нападали, я как-то швырнул в нее перочинным ножом - мне до сих пор стыдно; кажется, в первой исповеди и просил отпустить мне этот большой уже грех.

 

Я родился, как уже упоминал, в Швейцарии, в местечке Les Avants над Montreux, на высоте 1500 метров. Оттуда видны Lac Leman** и белые Альпы.

И вот как я снова увидел Mademoiselle Marie и Les Avants, наверное, уже в последний раз в жизни.

Летом 47-го года мы решили поехать в Швейцарию на «Креветке» (красная Розенгард)8, и это было прекрасное путешествие. Сразу же, как только «Креветка», много веселее от хорошего бензина, побежала по чистейшей и безупречно гладкой дороге вокруг Женевского озера, мы почувствовали, что попали в страну, сотни лет не знавшую войн: мирная, мирная страна! Мир в городах, деревнях, домах; мир в природе и в людях. Как это разительно ощущалось после Франции, ее великой соседки, беспрестанно сотрясаемой событиями и сейчас только что вставшей с колен. Швейцария взяла от Германии организованное трудолюбие и порядок, от Франции - высокое сознание свободы и терпимость. Она между ними - на обеих похожая, но в мирном, провинциальном исполнении. И пусть эта природа слишком причесана, пусть эти величественные горы доведены до состояния отельных открыток, пусть эти города скучны и лица этих порядочных людей неинтересны - во всем мы прославляем мир, мир, мир и его благость во всем. Как легко на душе, как непривычно спокойно. И как ни чужда она мне, эта Швейцария, она же мне и близка - это моя родина, первый глоток воздуха был швейцарским, здесь мои глаза в первый раз увидел и свет, и дивную красоту нашей планеты. Я всюду ищу это родное и нахожу в запахе садов, в скрипе гравия на дорожках, в варенье на хлебе с утренним кофе, в перезвоне колокольчиков на коровах, пасущихся на жирных архикультурных пастбищах.

Вот швейцарец в чистой рабочей одежде, встав на аккуратную лесенку (которой не увидишь у нас и в библиотеке), подстригает окаймляющие дорогу парковые кустики зеленой ограды; вот горный поток с про-

 


* Чемоданы (фр.).

** Озеро Леман (фр.).


8 Автомобиль марки Розенгард (4 л. с.), предоставленный в пользование A. А. Угримову владельцем мельницы, на которой он работал, был прозван «Креветка» за его красный цвет (цвет вареной креветки).

- 384 -

зрачнейшей холодной водой шумит по чистейшим камням. Здесь мы остановились на привале позавтракать, варим кофе на спиртовке и опасаемся испортить «обстановку», как дикари в хорошем отеле. Всюду и по всем гарантирован абсолютный порядок, он меня теснит, но он же меня совершенно охраняет.

Вот и Vevey9, к которому у меня из детства снова возникло неприятное чувство от какой-то вспомнившейся мыльной пены на зеленой воде вокруг пароходика.

Въезжаем в Montreux и поднимаемся вверх по узким улочкам, разыскивая rue de Pont*, где живет Mademoiselle Marie. Остановились у маленькой площади с фонтанчиком.

Спрашиваем. Подходит пожилой мужчина и по-домашнему спрашивает:

— А вам кого надо на rue de Pont? Вот она, rue de Pont.

— Mademoiselle Giroud**, - говорю я.

— A! He она ли там сидит у фонтанчика на скамейке?

— Кажется, она.

На скамейке сидели три старушки, я направился к ним, приглядываясь и стараясь узнать, которая же из них. Они держали в руках альбомы со снимками - может быть, три бывших гувернантки - и, очевидно, был они все погружены в прошлое. Я уже видел Mademoiselle Marie на недавних фотографиях с мамой и с Верочкиными девочками, которые ездили и Швейцарию, мне нетрудно было ее узнать.

— Excusez-moi, vous etes Mademoiselle Marie Giroud?

— Mais oui, Monsieur, et qui etes-vous s'il vous plait?

— Je suis Chouchou!***

Mademoiselle Marie вся встрепенулась - тот маленький Chouchou, о котором она, может быть, только что думала, никак не увязывался с этим сорокалетним усатым мужчиной:

— Chouchou! Mais non! C'est pas possible! Vous — Chouchou! C'est pascroyable!****

И тут я ее обнял и поцеловал, но прорвать толщу времени не удается: та Mademoiselle Marie и тот petit Chouchou***** остаются и для меня и

 


* Монтре, улица Пон (фр.).

** Мадмуазель Жиру (фр.).

*** — Простите, Вы Мадемуазель Мари Жиру?

— Да, Месье, а Вы кто?

— Я Шушу! (фр.).

**** Шушу? Нет! Это невозможно! Это невероятно! (фр.).

***** Маленький Шушу (фр.).


9 Vevey (Веве) — город в Швейцарии, на правом берегу Женевского озера.

- 385 -

для нее в далеком прошлом. А о том, что мы делали у нее дома и о чем говорили, я не помню. Кроме того, что она никак не могла понять, куда же могло провалиться наше имение Добужа. Сидя на своем островке сред и бушующего моря, швейцарцы только удивляются и ничего не понимают...

Сговариваемся на следующий день съездить в Les Avants. Заехали за Mademoiselle Marie и стали подниматься круто серпантином в гору, по южной стороне. Жарко, мотор кипит - подливаю воду. «Креветка» ползет медленно, старается. Наконец приезжаем. Вид чудесный на озеро, на горы... С помощью Mademoiselle Marie находим маленький домик, где мы жили; неуверенно говорят, что это и есть chalet du D-r Corard*. Вот здесь вот и сняты с детства мне знакомые фотографии: я в ящике на санках с Верочкой; у папы тонкие, длинные молодые усы, а на крыльце мама и широкой шляпе, и рядом с ней спереди няня в платке, спесиво, по-боярски оттиснув назад швейцарских культурных Suzanne и других.

Спускаемся, довозим Mademoiselle Marie до дома. Как-то не остается чувства близости от этой встречи - живое осталось только в памяти и у нее, и у меня, а между нами связи уже нет. Это горько, это потеря.

Вот я и увидел вновь свою родину, видимо, в последний раз. Впрочем, кто знает? А вот Mademoiselle Marie я уж больше не увижу; ее, конечно, сейчас уже нет в живых. Но детская моя любовь к ней сохранилась. Кроме всего прочего, это был живой кусочек Швейцарии, увезенный в Россию, а я не только знал, но и чувствовал, что родился над Женевским озером.

 

Вспоминаю об этом особенным образом и сейчас, в Боткинской больнице, где пишу эти строчки. Ушной хирург Валентина Федоровна Никитина, талантливая русская женщина, с лицом еще полукрестьянским, взялась поправить дело швейцарских знаменитых тогда докторов Mermot и Demirville (которым я обязан жизнью) и восстановить мое левое ухо, которое было в бездействии шестьдесят два года! Что из этого получится, еще мне неясно сейчас, но видимо, что-то получится**.

И вот, на операционном столе, незадолго до всенощной с тропарем «Рождество Твое, Христе Боже наш», Никитина ласково спросила меня

 


* Шале доктора Горарда (фр.).

** Приписка год спустя: оба уха привыкли друг к другу, и левое обновленное ухо мне больше не мешает, как первые месяцы после операции. Я им слышу безусловно и неплохо, но хуже, чем правым. Теперь свыкся и уже не думаю об этом.

- 386 -

женственным, русским, немного певучим голосом: «А как вас зовут?». «Александр Александрович», - ответил я из-под изоляционной белой палатки, откуда торчало только мое ухо, в которое уже введен был микроскоп. «Александр Александрович», - пропела она душевно, устанавливая интимную связь хирурга с пациентом (того, кто режет, - с тем, кого режут), и оперлась локтем мне на грудь, как бы доверяясь, но вызвав во мне неограниченное доверие к ней. Перед операцией я коротко и горячо помолился; так же и маме, зная, что это ухо касается ее чуть ли не больше меня самого:

Mon petit agneau

As-tu du bo-bo*

- так ходила она, держа меня на руках тогда, давно-давно, в Швейцарии, когда мне было полтора года и я заболел гнойным воспалением среднего уха. Я этого, конечно, не помню, но помню мамины рассказы и чувствую душой и телом ее тепло, скорбь, волнение и любовь ко мне, ее маленькому сыну, к которому протянула руку смерть. Нет, не дала, и вот я прожил 63 года и живу еще.

Все детство наполнено чувством мамы, всегдашним присутствием ее здесь, где-то совсем рядом. Физически я уже самостоятельное, хотя тщедушное, болезненное, слабенькое дитя, а душевно я еще весь привязан к ней и нуждаюсь в ее близости. Мамина ласка для меня наслаждение, великая радость, наполняющая все мое существо действительным родным теплом. Контролировала мое здоровье мама всегда и, прежде всего, губами утром, когда мы здоровались, и вечером, когда она приходила прощаться на ночь. Чуть есть подозрение, что маленький жарок, и мамины губы касаются лба, виска и обязательно шеи, щекотно и упоительно, где-то за ухом. И если действительно жар и какая-то болезнь, то (о, великий праздник!) я переселяюсь на папину большую кровать рядом с мамой в их спальне. Это торжество, победа и царское существование, дающее право на разнообразные привилегии и льготы. Начало болезни с путаницей разноцветных нитей в голове при сильном жаре, маминым присутствием здесь, рядом, исполнением всех твоих желаний - всегда было приятно. Зато конец всегда противен: водворение в свою детскую кровать, колючие крошки от сухарей на простыне, резаная бумага повсюду, постылые игрушки, слабость и надоевшие развлечения, игра в дурачки с няней, а главное - уже нет маминого беспокой-

 


* Ягненочек мой, больно тебе? (фр.; детская песенка).

- 387 -

ства, маминого присутствия, маминой руки. Желания сменяются капризами и подчас отчаянным плачем: мама, мама, мама - как о потерянном рае. Мама приходит, сердитая, и вкус соленых слез, и влажная от них подушка, и безутешное одиночество и чувство покинутости. И если кто-нибудь в какой-то степени мог мне тогда заменить маму, так это Mademoiselle Marie.

С няней же были совсем особые отношения. Она была няней еще у мамы, и за долгую жизнь в доме стала как бы частью его. Я ощущал ее вполне «своей», но нас не соединяло ни чувство любви, ни привязанности, а только обычное, само собой разумеющееся «обычное». Она деревянно играла в дурачки, безучастно кормила, одевала, водила гулять. Но и с ней у меня связано одно из первых воспоминаний. В самом моем раннем детстве существовал персонаж «Фриц», которого я боялся. Был ли он создан няней или нет, я не знал, но представлялся он мне каким-то черным существом, по форме похожим на музыкальный ключ. Заставить меня есть в детстве было мучительно: «Chouchou, mange... mais Chou-chou, mange»*, - говорила с тоской Mademoiselle Marie.

Был я мальчиком слабеньким. И вот помню: сижу в детской (но не в спальной, а в игральной, что выходила балконом в сад), и няня меня кормит. «Ешь, а то Фриц придет, — говорит она, - вон он уж поставил закорючку», - и показывает мне на крыше соседнего дома сооружение для воздушной линии телефонных проводов. Я смотрю и в первый раз замечаю эту кривую жердь с поперечинами и изоляторами, совершенно соответствующую моему представлению о Фрице. Теперь я полностью верю в его существование и ужасаюсь такой очевидной реальности. И потом, когда я уже не верил во Фрица, эта штука на крыше всегда ассоциировалась у меня именно с ним.

Но Швейцарию того времени, когда я родился, я, конечно, не помню, так как вернулся в Москву, когда мне было два года. Крестили меня в Москве, в розовом деревянном доме Герье, что в Гагаринском переулке. Уже в Париже Миша и Яша Горбовы, почему-то присутствовавшие при моем крещении, рассказывали, что меня поливали из чашечки, и я сам ходил в голубой рубашечке вокруг купели. Крестной матерью была Елена Владимировна Герье (тетя Леля, которую - из трех сестер - я и любил больше других), а крестным отцом — Сергей Андреевич Котляревский**, живший в Никольском переулке (там же, где Гершензоны).

 


* Шушу, ешь, ну ешь же, Шушу (фр.).

** Может быть, мне не придется в дальнейшем вспоминать С. А. Котляревского, так как он не играл никакой роли в моей жизни - кажется, только подарил мне роскошную коробку оловянных солдатиков. У нас его любили и ценили его тонкий ум. Но его жена и дочь никогда, кажется, у нас не бывали. В первые годы революции я как-то шел по Николо-Песковскому переулку и увидел стоявший открытый автомобиль и в нем - сидящего Котляревского, под охраной красноармейца с ружьем. Я понял, что он арестован, но поздоровался с ним. По простоте тогдашних нравов, он подозвал меня и сказал: «Скажи маме и папе, что я вот в таком положении». Но позже, в начале 20-х годов, он бывал у нас на «журфиксах» и читал какие-то умные доклады, которыми все восторгались.

Уже теперь я слышал, что он заслужил себе недобрую славу - в поведении с властями, в частности, по отношению к семье Муравьевых. Любопытно, с его бюстом я встретился где-то в музее.

Когда я видел Котляревского, все мое внимание сосредотачивалось на его типически выдающейся вперед нижней губе и подбородке, на котором торчала небольшая эспаньолка. От длительного глядения на эту губу моя губа тоже начинала вытягиваться, с большим притом сходством, так что дома меня иной раз просили изобразить моего parrain (крестного), и все всегда смеялись. Удивительно, что интерес пристально вглядываться в физиономии людей остался у меня и сейчас, и я подчас до неприличия долго упираюсь глазами в какое-нибудь заинтересовавшее меня лицо в метро, в троллейбусе, в гостях.

- 388 -

А Швейцарию в детстве я помню по второй уже поездке туда, когда мне было лет пять-шесть. Остались обрывки воспоминаний от поездки. В Варшаве у мамы что-то украли на вокзале. В немецких спальных вагонах делать пи-пи надо было в фарфоровые соусники - очень смешно. Ехала с нами почему-то фрейлейн Демидовская, фрейлейн Эмма, очень добродушная толстая старушка. В Берлине всюду асфальтовые улицы и автомобили-такси с багажниками на крыше, специальным запахом кожи и бензина, со всякими цепочками, шнурами, ручками внутри кузова. Пансион с балконом на улицу, где один раз прошел с музыкой гвардейский полк в каких-то особых касках. Мне подарили коробку великолепных оловянных уланов с пиками, которые могли сходить с лошадей; правда, они становились тогда похожими на кривоногих рахитиков, и между ног у них оставался большой штырь, входивший в дырку в седле. С этими солдатиками, расставленными на стуле, я и снят: кудрявый мальчик, одну руку заложил за пояс штанишек. В Швейцарии жили в «le Diableret»10, довольно высоко в горах, покрытых туманом. Дождь, и нельзя бегать по траве, а только по дорожкам. Потом лечился у Mermot. Там мне лечили нос, ухо и горло. Ухо продували: «ук-ук-ук». В отношении врачей проявлял известное мужество и презирал ревущего белугой Сережу Гагарина, которого уламывали, уговаривали, упрашивали, на удивление швейцарцев, мамки и няньки. В какой-то степени я чувствовал себя европейцем. Ходил к Mermot на процедуры один. Помню хорошо темный кабинет с особенным освещением. Он мне говорит: «Cela

 


10 Le Diableret (Ле Диаблере) - название местечка в Швейцарии.

- 389 -

fera un peu mal, tu veux bien?». «Oui»*, - ответил я и почувствовал гордое удовлетворение.

Тогда в горло или в нос он мне запустил какой-то стержень, послышался звук «ккххх-х», укол боли и запах паленого мяса; кхх-кхх - еще и еще. И потом меня хвалили, и мама была очень мной довольна. Говорили, что я мужчина, — я в это поверил и этот день запомнил.

 

Когда я вернулся из Швейцарии, меня сразу повезли в имение Добужа, и я хорошо помню один типичный эпизод. Солнечный день. Вблизи от дома под липами стоят папа и управляющий Павел Евментьевич, высокий худощавый человек. Мне хочется пройти во фруктовый сад, где растет высокая трава и много ромашек, но я не решаюсь. Потом спрашиваю: «А по траве ходить можно?». Папа и Павел Евментьевич заливаются громким смехом, мне обидно и невдомек: «Это тебе не Швейцария - ходи сколько хочешь». Но папа, видимо, доволен своим сыном, а управляющий поражен, что сын помещика задает такие вопросы. Верочка надо мной издевается, я чувствую себя иностранцем, мне как-то неловко, je suis depayse**.

Наш дом в Москве

 

Теперь опишу нашу жизнь в Москве и в Добуже. Дом на углу Сивцева Вражка и Никольского (теперь Плотников)11 переулков был куплен моим дедом Владимиром Осиповичем Гаркави у князя Урусова, тоже известного адвоката тех лет, с которым он работал. Рядом стоящий дом по Сивцеву Вражку тоже ему принадлежал, а по Никольскому в сторону Арбата дедушка и папа выстроили большой дом под Анастасиевскую рукодельную школу12, где попечителем был, кажется, Бахрушин, а мама тоже была в каком-то общественном совете при школе. Все три дома стоят и сейчас13, а в здании школы в советское время была обычная школа, а теперь детский сад. Наш дом был когда-то увеличен, к нему сделали каменную пристройку (со стороны школы), в которой помещались парадная и черная лестницы на наш второй этаж, прихожая, папин кабинет наверху и комната дяди Оси внизу. Верхний этаж занимали мы, а нижний - бабушка Гаркави. Между школой и нашим домом с Никольского переулка был вход во двор и - сразу налево к нашему подъезду. Подъезд к бабушке был с Сивцева Вражка. Между двумя двухэтажными

 


* Будет немного больно, ты согласен? Да (фр.).

** Здесь: чувствую себя чужим (фр.).


11 По сведениям, приведенным И. А. Желваковой, в 1809 году на месте дома В. О. Гаркави стояло «несколько купеческих дворов с одноэтажными домиками и нежилыми строениями, а в 1871 году у клинского купца Н. А. Кудрявцева уже три дома, причем по Сивцеву числятся два двухэтажных жилых.<...> При покупке этих строений в октябре 1889 году B.О. Гаркави хочет надстроить угловой дом <...>. В 1908 году дом на углу Сивцева Вражка и Никольского подвергается новым изменениям, его владелец представляет городским властям проект каменной пристройки к дому с нежилым подвалом...» (И. А. Желвакова. Тогда в Сивцевом. М., 1992. С. 109). Семья Гаркави поселилась в доме осенью 1879 года, задолго до оформления акта покупки. Наде не было еще пяти лет. Она вспоминает: «Итак, мы поселились в доме Урусова. Крыльцо было со двора и весной обивалось полосатым тиком. Мы очень любили играть на дворе нашего дома. Двор был большой и чистый. К нему примыкал небольшой садик, как почти у всех домов, и дровяной склад; хозяин его жил во флигельке, с окнами на улицу. Это был единственный склад в переулке, ближайший был на Арбате. На дворе был колодец, но питьевую воду возил водовоз с Арбатской площади, где была большая водокачка. Вода Мытищенская, и ею москвичи гордились. Водовозы были "лошадные" и "безлошадные", возили на себе. Во дворе была и помойка, и выгребная яма. W. С. был с выносными суднами (с вазой). По ночам (на рассвете) ездили обозы "золоторотцев", вывозили на быках "канализацию". Улицы были мощеные булыжником, и был страшный грохот от колес. Это и был, пожалуй, главный «шум городской». В доме Урусова электричества еще не было; в нашем доме провели, не помню точно, в каком году, но в конце века; а раньше заправлялись 33 лампы ежедневно, включая и дворницкую, и на воротах дома в фонаре с номером. (Номера ввел городской голова Алексеев). Папа был недоволен электричеством, говорил: "Прежде весь дом был светлый и все окна в домах освещены, а теперь — 1—2 окна, а все остальные во мраке. Скучно"» (Н. В. Угримова. Москва моего детства. Рукопись. 1960. Семейный архив).

12 Анастасиевская рукодельная школа имени великой княжны Анастасии построена в 1910 году В. О. Гаркави и А. И. Угримовым по проекту гражданского инженера А. Н. Зелигсона. Дом был сдан в эксплуатацию Московской Городской Управе под школу, одной из попечительниц которой была Н. В. Угримова.

13 Сегодня (2003) из трех домов остался лишь бывший жилой дом Гаркави, он стоит пустой в окружении новостроек и, видимо, доживает последние дни, несмотря на то, предполагалось к 500 юбилею Арбата (1993)открыть на нем мемориальную доску «не только одному Дмитрию Николаевичу [Ушакову], а просто уже дому этому и тем, кто там жил» (см. выступление С. О. Шмидта на вечере памяти Д. Н. Ушакова в Русском лицее в 1993 г. // «Арбатский архив. Историко-краеведческий альманах. Вып.1. М.,1997. С. 583.). Сейчас дом перестроен.

- 390 -

домами был садик, куда выходила закрытая стеклянная веранда бабушки и над ней - наш открытый балкон. Посреди двора стояла большая ветла и вокруг нее - деревянная скамейка. В глубине двора направо было большое деревянное строение, в котором помещались каретный сарай, погреба и конюшня, а над ними был сеновал. Во время перемен во двор выходили ученицы школы в белых фартучках. В подвальном помещении другого двухэтажного дома жили кучер, дворник, истопник. В первом этаже жила многодетная семья Когтевых. Когда-то, в дни юности мамы, наверху жили Умовы (профессор), а потом, уже во время войны, туда переселился Константин Николаевич Игумнов (раньше он жил в первом этаже Перцовского замысловатого дома14, против хра-ма Христа Спасителя).

Чтобы войти в нашу квартиру, надо было подняться по парадной белой лестнице, устланной ковром, и войти в прихожую, из которой дверь вела в папин кабинет. Это была какая-то мертвая комната, и я никогда не помню в ней папы или кого-нибудь вообще. В прихожей висел телефон (номер Л1-71-54), оттуда начинался коридор вдоль всей квартиры, которая в детстве казалась обширной, а потом, кода я ее снова увидел в 1948 году, - довольно тесной. Первая дверь налево вела в гостиную - это было мамино царство, из нее - дверь в столовую. Мебель была из красного дерева и карельской березы. Налево стоял большой книжный шкаф, из которого я (только с разрешения) любил доставать великолепно изданную книгу о древнеегипетском искусстве, с иллюстрациями в красках. Налево же стояли диван, стол и кресла assortis* из красного дерева. Возле них большая стоячая лампа с шелковым абажуром. Направо была печка, топившаяся из столовой, потом китайская ширма, за ней диванчик, круглый стол и кресла из карельской березы; дальше возле окна в правом углу наискосок - мамин небольшой письменный стол с медным прибором и подсвечниками. В стаканчике - перья и карандаши, и среди них мною подаренная маме на рождение ручка, купленная в магазине «Надежда» на Арбате, из какого-то разноцветного камня, граненная, казавшаяся мне очень красивой. Интересно было все только трогать, и то очень осторожно, а брать в руки было нельзя. На полу во всю комнату был разостлан пестрый хороший ковер.

Столовая была вся дубовая, обеденный стол стоял почти в углу, рядом находилась низкая кустарная скамейка из дуба - мамино место за столом (перед самоваром, за чаем). На стенах висели кустарные полос-

 


* Подобранные друг к другу (фр.).


14 Сдаваемый внаем дом 3. Перцовой, построенный в 1905—1907 годах архитектором Н. Жуковым, известен причудливым убранством фасада (панно С. В. Малютина, майолика и керамика).

- 391 -

ки. Столовая казалась просторной, хотя в ней стоял еще небольшой дубовый буфетик. Кажется, была картина небольшая с морем и та, из кусочков материи - швейцарский пейзаж из окна - Веры Васильевны Вульф, которая, уцелев от всех перипетий нашей жизни, до сих пор висит у папы в комнате.

Дальше, если идти по коридору, в его конце находилась дверь в мамину туалетную с туалетным столиком (в трехстворчатое зеркало можно было видеть фантастическое «без конца»!) и огромным шкафом, в котором душно пахло одеждой, духами и нафталином. Из этой небольшой комнаты дверь вела в спальню, где слева стояли большие кровати папы (ближе к двери, куда нас клали больных) и мамы (ближе к окну). Против кроватей — опять же большой шкаф, темный и с тем же запахом.

Если идти из передней по коридору, направо можно было пройти в уборную, ванную и кухню. Потом располагалась комната прислуги, узкая-узкая, где пахло чужим и куда не дозволялось ходить. Сперва стояла высокая кровать няни, а потом, ближе к окну, - кровать Насти (позднее там жили Маша и Груша). Далее была дверь в детскую игральную, где стоял большой стол перед большим деревянным топчаном, куда складывались игрушки. В одном углу жили Верочкины куклы, в другом — мои игрушки. В самом конце коридора, направо, - детская спальня с двумя дверьми: одна в коридор, другая в игральную. Тут стояли кровати Верочки, Mademoiselle Marie и моя с сеткой.

Чтобы пройти в бабушкину квартиру в первом этаже, надо было спуститься вниз по большой лестнице, довольно холодной зимой (накидывали пелеринки). Огромная кухня бабушки помещалась в подвальном этаже - это было особое царство. В самом раннем детстве помню дедушку, а потом бабушкина квартира всегда была пустынной, и во всем бабушка сохраняла печать вдовьей еврейской печали и верности покойному своему мужу - дедушке Владимиру Осиповичу. Кроме бабушки, там жил (а где именно, непонятно) ее брат дядя Лён, худой старик с длинной жидковатой бородой, всегда мрачный, что-то бормотавший про себя и несколько странный. У бабушки все было по-другому, чем у нас: много кадок с растениями в столовой и в гостиной, аквариум, качалка с какой-то особой подушкой на шнуре. У нее любил я смотреть прекрасные иллюстрации в огромной тяжелой Библии, где выразительно и страшно изображен был потоп, с длинноволосыми женщинами, цепляющимися за скалы, тонущими младенцами и жестокими, злыми мужчинами. Там же ужасно интересно были изображены: битва Иисуса Навина; Самсон, разламывающий колонны храма; жуткие змеи в пустыне, при исходе из

 

- 392 -

Египта15. Стояла в углу столовой статуя Моисея со скрижалями, и все мне казалось, что у него на голове не лучи, а рога. А бабушкин телефон с номером 66-68 стоял в особой будочке возле передней. Дядя Ося как-то редко бывал там, и чувствовалось, что он этого бабушкиного мира сторонится и запирается в своей комнате, где стояли горные лыжи, очень толстые и тяжелые, на которых он геройски спускался с самых высоких гор в Швейцарии.

 

Сгребая все отдельные воспоминания в кучу, изображу зимний день в Москве в довоенный период, когда мне было лет пять-семь. Просыпаемся. Через окно, чудесно расписанное морозом пальмами, тропическими растениями, папоротниками, виден нежный розовый свет. В комнату вносят плоский широкий таз и кувшины с водой комнатной температуры. Сперва обливается Верочка - тогда Ука, а я из кровати ее дразню, так как у Уки на ногах растут черненькие волосики. И вечно с ней какая-то борьба: то она чешет прыщики, то не расчесываются волосы, то еще что-то. Потом обливают и меня - у-у-у-х. Растираемся мохнатыми полотенцами, по западному. Няня помогает одеваться: всякие лифчики, резинки и чулки; одно утешение, что рубашку в рукава удается иной раз надеть так, чтобы попасть руками няне в нос, но и это для нее не ново... тут что-то еще и от крепостного права прорывается. Как и где пили кофе, не помню, наверное, в столовой. Потом просыпается мама (в редких случаях и папа там), и я иду с ней здороваться. Мама еще пахнет сном, но уже и чем-то вкусным; она пьет кофе в кровати с теплым калачом, помазанным маслом. Когда дедушка был еще жив, шли к нему здороваться, а чтобы не простудиться на лестнице, надевали пелеринки, черные снаружи, красные внутри. Видимо, установился какой-то веселый ритуал, так я хорошо запомнил именно это.

Входим безумно тихо, крадучись и осторожно в дедушкин кабинет: налево - диван и над ним большой портрет маслом - кажется, его деда, очень важного, почтенного еврея в ермолке. Дедушка сидит боком за письменным столом (на нем стоял бюст государя Александра Второго, которого дедушка почитал и о встрече с которым в Царскосельском саду упоминает в своих воспоминаниях16), читает газету, закрывшись, положив ногу на ногу. Мы подкрадываемся к нему, он делает вид, что не видит; кто-нибудь из нас стаскивает с ноги туфлю, и тогда мы с визгом убегаем, унося туфлю. Дедушка играет роль чудесно, отбрасывает газету и с возгласами возмущения, ругая нас (это-то самая радость), пускается за нами вдогонку по коридору. Мы все же дети глубоко воспитанные, по-

 


15 Речь идет об иллюстрациях к Библии Гюстава Доре.

16 О своей встрече с императором Александром II В. О. Гаркави писал: «Я целые дни проводил в парке, где готовился к экзаменам по латинскому языку. Невыразимо было мое удивление, когда раз утром я встретился лицом к лицу с покойным государем Александром II, который гулял один с собакой. Он показался мне таким величественным, красивым, почти божественным. Он с улыбкой ответил на мое приветствие. <...> После этого я часто утром встречал государя, который даже стал раньше козырять мне, чем я успевал поклониться...» (В. О. Гаркави. Отрывки воспоминаний. СПб., 1913. С. 11).

- 393 -

европейски, и понимаем, что далеко туфлю даже в шутку унести недопустимо, неприлично, неуважительно: даем себя поймать или возвращаем похищенное. Дедушка остался в памяти веселым, добрым, похожим на маму; был, причем, полной противоположностью бабушке, очевидно, в силу диалектики браков.

Впрочем, бабушка не была злой, совсем нет, но с характером трудным, холерическим подчас. Позднее я помню дедушку уже в стоящем на полу открытом гробу, в столовой, - когда его хоронили, привезя из-за границы, где он скончался. И все были почему-то в шапках, хотя была не зима, а дядя Ося - в зимней каракулевой шапке. Это меня поразило.

 

Затем шли гулять на Пречистенский бульвар, одеваясь соответственно градуснику Реомюра - нелюбимые всегда гамаши и ботинки и, если холодно, отвратительные башлыки с кисточкой, от которых под носом мокро... И нет ничего больнее и раздражительней, чем застегивание-расстегивание верхнего крючка на шее, и обязательно защемят кожу и придушат, теребя концы воротника, пока проклятый крючок не найдет петлю. С нами идет наш верный и умный такса Бобка, и мы везем с собой швейцарские санки Davos - наша гордость на весь бульвар; такие есть только еще у Машуры, но и это Угримовские. На мне котиковая шапка, которую я люблю, а остальное, что надето, противно моей воле; я с непомерной завистью смотрю на детей, одетых по-русски, в полушубках с красными кушаками и еще удалее - в валенках. Но нет, в этом наши интересы с мамой расходятся совершенно. И только один раз произошло, я считаю, чудо, правда, несколько позже. Пришел как-то на кухню торговец и так расхваливал маленький детский романовский полушубок, что все стали уговаривать маму купить. Когда мама весьма неохотно сдалась, то я не верил своему счастью (и до сих пор радуюсь); замечательный был полушубчик - не крытый, натуральный, пахнущий остро овчиной... и красный кушак тоже появился.

А на бульваре был свой мир и свои знакомства, которые странным образом его территорией и ограничивались. Например, у меня был «бульварный» друг, чуть постарше меня, ставший чуть ли не моим кумиром - Саша Шлиппе. Но ни он у нас не бывал, ни я к нему не ходил.

На бульваре зимой воздвигалась изрядная деревянная гора, на которую по лестнице надо было довольно высоко подниматься. Скат обливался до зеркальности водой, замерзал, и съезжать было большим удовольствием еще и оттого, что наши Davos откатывались дальше других. Глядя теперь на тщедушные горки для детей на бульварах и во дворах,

 

- 394 -

становится обидно за это поколение; а кто же отвечал за разбитые носы тогда? Никто. Mademoiselle Marie встречалась там с другими demoisellt (Рябушинских и других), и среди них тоже была какая-то конкуренции за семейный престиж.

Когда возвращались домой уже к обеду, то надо было поскорей paздеться и кинуться по коридору к маме, пока еще не согрелся - тогда я был еще совсем маленький. Обычно мама в это время еще одевалась, и в закрытую дверь я кричал: «Мама, мама, свежие щечки, свежие щечки!». Дверь приоткрывалась, я зажмуривался (такое было условие), и мама вкусно целовала меня, - от нее пахло душистой свежестью.

За столом я, видимо, сидел плохо и ел очень неохотно, со мной мучились: «Chouchou, mange, mais Chouchou, mange...»*. У меня остались в памяти частые выгоны из-за стола: то за устройство железной дороги и подкладок для вилок и ножей, которые удобно было сцеплять и расцеплять, как вагоны; то еще за что-нибудь. Эти позорные наказания влекли за собой уединенное глотание невкусной еды пополам с солеными слезами в детской.

О лошадях, кучерах и солдатиках

 

Как теперь автомобиль занимает мальчишеские умы с самого младенческого возраста, так тогда лошади и упряжки притягивали все внимание. У меня было два увлечения с самого раннего возраста: оловянные солдатики и кучера. Конечно, были довольно крупный деревянным конь, шарабан и сани, в которые можно было самому сесть, и кучерском летний костюм (шапка с павлиньими перьями, безрукавка, пестрая рубашка, кафтан). Запрягать лошадь, упираясь ногой в хомут, заворачивать, поплевывая, ремни чересседельника и подбрюшник на оглобле разговаривать с лошадью при этом и фантазией уноситься во все перипетии езды - было упоительно, тем более, что с самых ранних лет я вы рос в непосредственной близи от лошадей, как в деревне, так и в городе, где наш кучер Ларион и наш в яблоках рысистый жеребец Серый были всегда в центре моей детской жизни. И во всех играх, в одиночку и с другими детьми, лошади и упряжки в той или иной форме фигурировал и почти всегда. И здесь главное — совсем не сами игрушки, а фантазия и действии, собственная игра и воображение. Можно было отлично покрыть стол ковром, посадить под стол Верочку с подругой и чайными принадлежностями, запрячь четверку стульев (вожжи и кнут абсолютно

 


* Ешь, Шушу, ну, Шушу, ешь... (фр.).

- 395 -

необходимы), самому сесть на стол и вообразить, что едет кибитка по степи или прериям, что вдали видны горы, что переезжаешь вброд через бурные потоки, что сзади несется погоня... и тому подобное, в самых разнообразных вариантах, богатых ощущениями, как от виденной театральной постановки, как от прочитанной или прослушанной книги.

И все же одними из самых живых и веселых кучерских игр остались в памяти «поездки по городу» с бабушкой. Это происходило традиционно, когда я лежал в кровати немного нездоровый или перед сном, в то время, когда бабушка, в хорошем настроении, заходила к нам в детскую и давала себя уговорить играть со мной свою собственную роль. Бабушка в жизни проявляла обычно немалую нервозность, когда ей приходилось ездить куда-нибудь. Она беспрестанно досаждала, теребила кучера разными указаниями об осторожности, хваталась за его пояс и так далее. И вот, когда бабушка садилась на стул рядом с моей кроватью и мы с ней отправлялись по Москве за покупками и по визитам, она великолепно играла саму себя. Тут все было до предельности условно: лошадью были мои собственные ноги, живые к тому же, к большим пальцам которых прицеплялся, в виде вожжей, шнур от длинной ночной рубашки, с помощью которой мы завязывались на ночь, как в мешке. Больше ничего не требовалось - я несся по улицам, кричал лихо ей «Ау!», заворачивал круто, бабушка подскакивала на ухабах, ругала меня, валилась набок, хваталась за сетку моей кровати, я смеялся и неизбежно сваливал ее под конец в канаву.

Поле наблюдения по интересовавшему меня вопросу было и в Москве, и в деревне огромное. На самой нижней ступени стояли ломовые извозчики, проезжавшие длинными вереницами по улицам, если порожняком по булыжной мостовой, то с большим грохотом, иной раз непонятно ругаясь, стоя и крутя над головой веревочными вожжами, нещадно колотя лошадей чем попало, даже дубинами. Видел я, как лошади со смертным отчаянием в глазах буквально из кожи лезли вон, чтобы вытянуть воз на подъеме, скользя, падая и иной раз подыхая тут же на улице, уже безразличные к ударам сапогом под брюхо и по морде. Ужасна жизнь и ужасна смерть такой лошади, а людской лютости нет предела. Бывали и спокойные, сытые битюги, с мохнатыми ногами у копыт. В эту отталкивавшую меня область я не вступал ни мысленно, ни в игре.

Потом шли обыкновенные извозчики, к ним я относился снисходительно-пренебрежительно, но с симпатией. У них было чему научиться: перенять, например, похлопывание себя в мороз, с разведением рук до отказа и обхватыванием с силой туловища - то правая поверх левой, то

 

- 396 -

левая поверх правой, с приплясом. Езда на этих извозчиках была печальная, трусцой - все пахло бедностью: и лошадь, и возница, и дребезжащая пролетка-сани с тощим пологом без меховой оторочки. А вот лихачи на дутиках вызывали глубокое уважение во всем: и поджарой рысистой лошадью, покрытой попоной зимой, и всем видом. Но никогда за всю жизнь я не сел на лихача - и ясно было уже тогда, что они для людей иного сорта. Затем шли кучера собственных выездов, более скромные, как у нас, или более напыщенные, шикарные, с высокопородистыми лошадьми. Особое впечатление на меня произвел как-то кучер с часами (в большой кулак величиной), прикрепленными к поясу на заду, к седоку циферблатом.

У русских кучеров была определенная форма одежды, включая и извозчиков, отличавшаяся, по категории богатства, только качеством и деталями отделки шапок, кушаков и так далее. Зимой носили шапки с мехом, вроде теперешних боярских, но верх (дно) был не круглый, а четырехугольный. Ворот шубы-халата был также оторочен мехом. Кучер должен был выглядеть пухлым, толстым - не только зимой, но и летом. Эти халаты запахивались с захлестом на спину и застегивались крючками на левой лопатке. На обеих лопатках, как маленькие крылышки, красовался ряд золотых, узорных, ажурных (как у архиереев) круглых пуговиц. Все обхватывалось узорным поясом. Зимой в этом одеянии было тепло, а летом (хоть халат был полегче, но все же на вате) неимоверно жарко. Летом на голове носили твердые шляпы с полями из грубого фетра, с медной большой пряжкой спереди. Все это было очень русским, очень традиционным, по-своему строгим и гармоничным. Кучера обязательно были бородатыми, но в меру, и на шее подстриженными прямо (так и говорили - как у кучера). Сбруя должна была быть добротной, легкой, но без излишних украшений (разве что кисти через оглобли), уздечки без наглазников; у лошадей копыта аккуратно красились в черный цвет. Летом ездили на пролетках с колесами, по-городскому обтянутыми резиной (дутые шины - редко), а зимой - в санях, куда для тепла в ноги седоку и кучеру клали сено, а в него мешок с горячим овсом. Особо шикарными считались полости саней, широко отороченные медвежьим мехом и свешивавшиеся до земли, так, чтобы они слегка волочились по снегу во время езды.

Все эти детали я изучал, отлично знал, понимал и ценил, так что и сейчас живо и с интересом вспоминаю. Ездили на хороших лошадях быстро, и кучера кричали особенное «Хей-хау!». Иной раз попадались в Москве и английские упряжки с бритыми кучерами в цилиндрах, с завернутыми в плед ногами, с длинными хлыстами. Это выглядело претен-

 

- 397 -

циозно, казалось, что им самим стыдно (если были русские), и на них было жалко смотреть. Эта разновидность кучеров меня нисколько не интересовала, я к нему относился презрительно и насмешливо. В каретах ездили мало, разве что очень старомодные семьи, но в основном архиереи. Еще возили в каретах, запряженных четверкой кляч, чудотворные иконы. В этом случае кучерами были монахи в скуфьях.

Но совершенно особый восторг вызывали выезды (особенно зимой на санях) пожарных команд. Однажды вечером мне суждено было видеть из окна, как по нашему Никольскому переулку, с заворотом в Сивцев Вражек, мчалась наша Пречистенская команда. Это было великолепное зрелище. Впереди верхом скакал бранд-майор, а за ним неслись на специальных санях, запряженных четверками сытых, резвых битюгов, скакавших карьером, пожарные в золотых касках, трубя в трубы и с факелами в руках. На перекрестке сани заносило, но лошади дружно выхватывали их из поворота. Такую картину забыть нельзя во всю жизнь!..

 

А наш Серый был неплохим рысаком, но имел дефект: держать на бегу голову несколько вбок, налево, и рысь бывала у него в «три ноги», с подбрасыванием (будто бы по вине кучера Лариона). Стоял он на конюшне, находившейся в конце бревенчатого строения с погребами. А на чердак этого строения клали сено. Когда его, Серого, выводили запрягать, то ставили в оглобли внутрь сарая, головой к воротам, и привязывали за уздечку ремнями справа и слева. На всю эту процедуру закладывания я смотрел много раз, знал ее досконально и воспроизводил дома во всех подробностях. Ездили мы с Ларионом часто и в гости, и в театр, иной раз с мамой за покупками, к портнихе или к зубному врачу - швейцарцу, жившему на Воздвиженке. Больше, конечно, запомнилась быстрая езда по улицам и переулкам зимой и скрежетание полозьев, когда они попадали на трамвайные рельсы или на голый булыжник - сани тогда резко тормозил и шли рывками.

В этой связи я внезапно вспомнил, как любил проезжать через Спасские ворота Кремля. Въезжали в ворота шагом, снимали шапки и крестились. Ларион снимал шапку и я, конечно, тоже (в пику Mademoiselle), а Серый с заметным трудом тащил сани по обнаженной мостовой в воротах; потом выезжали опять на снег, и Серый весело брал бодрой размашистой рысью. У Лариона кнут был всегда засунут в облучок (или козлы). Я не помню, чтобы он им пользовался, а только вытягивал не полностью из-под себя, и тогда Серый, кося глазом, сразу наддавал. Я в этом видел особый шик и свои кнуты иначе как под себя не клал. С ма-

 

- 398 -

мой и без мамы Ларион (и Серый) возили как-то неодинаково: с мамой всегда на каком-то более высоком уровне, что ли.

Но именно с Ларионом и его семьей связаны у меня мучительные мысли, омрачающие воспоминания о моем, действительно, светлом детстве. Удивительно, что это чувство стыда, боли, досады и теперь меня сильно волнует - значит, я его тогда, детской душой остро ощущал. Чем объяснить, что я, маленький мальчик, был так восприимчив к жгучей социальной несправедливости, в то время как взрослые, все понимавшие, все знавшие, умом против этого восстававшие, ее не ощущали - тут, прямо рядом с собой? Как будто бы ничего не стоило им эту язву в своем собственном быту излечить; но нет, они, очевидно, просто не видели ее, она не колола, не волновала, все казалось естественным, нормальным. А ведь и родители, и родные, и друзья - все были людьми просвещенными, либеральными, как теперь говорится, «передовыми», «прогрессивными» и сами по себе отзывчивыми, а вовсе не черствыми. Были ли в этом «дух», «знамение» эпохи, может быть - ведь они выросли, были воспитаны еще в периоды выхода из крепостного права, а я уже входил в революцию с самого своего рождения...

Как я уже говорил, Ларион с семьей, дворник и истопник жили в подвале когтевского дома. Чтобы войти в подвал, надо было спуститься по грязной скользкой лестнице и отворить дверь в мрачный, темный, вонючий коридор, куда выходили двери жилых комнат. Ходить туда мне было строго-настрого запрещено (!), но все же рано или поздно я в жилье Лариона попал. Ощущение было такое, будто я, нарушая запрет, спустился в преисподнюю. В небольшой душной полутемной комнате, наполненной теплым паром, жила большая семья Лариона, как я потом узнал от мамы (она-то потом страдала душой об этом всем), почти вся чахоточная: его жена, крупного роста, худая женщина, две дочери (одна, кажется, была швея) и маленький сын, моего возраста, Васютка. В комнате была русская печь, стояла утлая утварь: лежанка, стол, табуретки. Пахло щами, кашей, тряпьем. Это насквозь чужое, отталкивающее «царство» было, по сути, столь враждебным тому, в котором я жил, что ничего не понимая, я его испугался, все во мне как-то сжалось, и я потом сам боялся к нему приближаться - видимо, понял, скорее, ощутил, что запрет туда входить был обоснованным. И даже теперь стыдно вспоминать. С Васюткой мы много раз играли во дворе и в садике, катались зимой на санках с ледяной горки во дворе. Но бывало, например, после болезни, когда меня не выпускали из дому, если мне становилось скучно, я просил позвать его ко мне играть. Васютку приводила мать на кух-

 

- 399 -

ню; там он, растерянный, тихий, раздевался, я брал его за руку и с чувством, что я добрый принц, вел его к себе в детскую. Но игра была не такая, как с обычными сверстниками, на равных началах, порой бурная, со смехом, ссорами и возней, часто до и за пределы дозволенного; а тихая, грустная, печальная, с инициативой только с моей стороны и с покорным послушанием Васютки - с другой. Он был чужим - это мы чувствовали оба. На нем я узнавал свои старые, уже забытые мною одежды (матроску, штанишки), замечал нечисто промытые уши (где уж там разглядеть в подвальной темноте), ощущал этот плесенный нездоровый запах. Васютка не смеялся, хлюпал носом, послушно клал кубики, как я ему подсказывал, катал поезд по рельсам, передвигал солдатиков.

Что ощущал он - интересно бы знать. Нет, не хотелось бы мне с ним встретиться. А может быть, для него это было праздником? Но от такой скучной игры утомлялся скоро и я и, угостив его в детской за маленьким столом чаем с чем-нибудь вкусным и, наверное, подарив ему какую-нибудь нелюбимую игрушку, я провожал Васютку на кухню, где ожидала его мать. А на душе доброго принца, сделавшего доброе дело, осталось на всю жизнь смутное чувство чего-то «не того», которое потом ясно выкристаллизовалось в чувство стыда, досады, горечи, вины.

Летом Ларион с Серым отправлялись в имение, в Добужу, а семья его оставалась в душной, пыльной Москве. Боже мой, Боже мой, ну почему нельзя было и их взять в деревню? Как бы там Васютка расцвел, разгулялся на природе, на просторе... Может быть, Ларион был и сам рад уехать хоть на время от семьи; но мы-то, мы-то об этом думали?! И я тоже не думал. А что бы стоило построить приличное помещение для кучера, дворника, при тогдашних-то возможностях. Да ведь и прислуга с няней жили в невероятной тесноте, негде приткнуться, негде посидеть спокойно, одной. Вся жизнь на кухне, куда нам тоже было строго-настрого запрещено ходить: «Опять ты на кухне!». И, между прочим, в этом можно увидеть всю сущность революции!

Из прислуги помню Настю, умную, очень честную, но с припадками стервозности и истерии. Родом из Тульской губернии, набожной она не была нисколько, скорее наоборот. Ее уважали и немного побаивались. Едва-едва помню - был я совсем маленький: у Поленовых на Новинском бульваре ставили «Снегурочку», и всем надевала онучи и лапти Настя, и мне - я тоже фигурировал на сцене! (А шестьдесят лет спустя мы из Тарусы поехали с папой в Поленово. Нас мило встретила Наталья Васильевна и, как ни в чем ни бывало: «А, Шушу, здравствуйте!». Вот уж не думал: я ее не помнил совсем, а она меня лет на десять старше.)

 

- 400 -

В доме жили у нас: очень умный такса Бобка, приставший к нам на Сивцевом Вражке во время гулянья, ставший совершенно своим и но том внезапно исчезнувший неизвестно куда, еще две белые кошки, да, и канарейка.

 

Я говорил, что второй моей страстью были оловянные солдатики – не было для меня лучшего подарка, причем я любил солдатиков массивных, крупных, литых. Были у меня немецкие уланы с пиками, были французские драгуны, были и русские и французские полки времен Отечественной войны, были индейцы, была конная артиллерия, морская пехота, крестоносцы в средневековых доспехах. Была даже карета Красного Креста.

Вот ясный зимний день. Я один лежу на полу в детской и в луче солнца расставляю солдатиков парадным строем. Но не успеваю расставить, а луч уже передвинулся немного, и я перемещаю всю колонну - в светлой дорожке все выглядит красивее.

Запомнился мне этот момент полного детского удовлетворения и тишины - свой мир, свое царство. Солдатики, конечно, ломались, терн ли вооружение, оставались без подставок, становились инвалидами. Помню, раз жарко топилась печка. И всегда было приятно смотреть, как сперва, разгораясь от бересты, огонь облизывал сухие вкусные поленья, а потом, разойдясь пожаром, гудел жадной тягой, обдавая жаром, а дрова трещали и пенились на торцах. И вот я вообразил, что солдат стоит на посту около будки и не смеет отойти; и поставил я такого без подставки в печку, пока она еще только разгоралась. Сперва солдатик потерял окраску, потом как-то осел, обвалился и, наконец, превратился в блестящую лужицу расплавленного металла. Это было трагично, как смерть - был солдатик и нет солдатика. А кавалеристы могли спешиваться, но оставались раскоряками со смешным штырем между ногами. Были и пушечки пружинные, из которых можно было стрелять сухим горохом. Была и феодальная крепость с подъемным мостом, башнями и бойницами.

Вечерами Mademoiselle Marie читала нам Жюля Верна: «Les enfants du Capitaine Grant», «20.000 lieues sous les mers» и «L'ile mysterieuse»*. Книги были большого формата с красно-золотым переплетом, на котором изображались основные моменты всех жюль-верновских приключении. Чудесные иллюстрации - типично французские рисунки для этого рода изданий (почти всюду много летящих птиц и мужчины с нерусскими

 


* «Дети капитана Гранта», «20.000 лье под водой», «Таинственный остров» (фр.).

- 401 -

ногами). Я так полюбил героев этих книг (особенно индейца с его верным конем), что вплоть лет до десяти-одиннадцати считал Жюля Верна писателем выше всех других.

Помню, еще при Mademoiselle Marie, гибель «Титаника» и даже смерть Толстого - два события, всех очень взволновавшие, из которых я хорошо понимал одно, а другое не понимал совсем; Толстого я воображал каким-то большим ватным стариком (толстым), вроде деда Мороза.

Наконец, наступало время ложиться спать, и я влезал, как в мешок, в длинную рубашку, которая затягивалась внизу шнурком. В это время производились частые, по хилости моего здоровья, процедуры леченья - йодовые капли в нос, ужасно едкие (кап-кап - и уже щиплет, и медленно бежит в горло), и мазанье горла сладковатым йодом с глицерином. Но традиционным завершением дня был мамин приход прощаться на ночь, одно из самых больших наслаждений, лишение которого, в виде наказания, принималось всегда, как незаслуженная и слишком жестокая кара, неизбежно сопровождавшаяся солеными слезами обиды и отчаяния в большей степени, чем раскаяния.

Кажется, при Mademoiselle Marie я молился коротко по-французски, а мама приходила, крестила и ужасно сладко, щекотно целовала необычайной теплотой губ. Тут-то и подводился итог прошедшего дня, высказывалось раскаяние, произносились обещания. Когда мама уезжала в концерт, в театр или еще куда-нибудь, надо было дождаться, пока Ларион не позвонит три раза: «Лошадь подана». Мама тогда приходила нарядная и чудно пахнущая духами, но обнимать ее за шею было нельзя, и от соблазна руки закладывались за спину. Но тут уже с мамы бралось торжественное обещание, что вернувшись, она обязательно придет и разбудит. Мама обещала, и тогда можно было спокойно, повернувшись на бочок, уехать в царство сна в ожидании предстоящего ночного удовольствия и с запасом всех богатых впечатлений, накопленных за большой детский день. Мама, конечно, приходила, но будила ли она или не будила - я никогда не помнил на следующее утро и обижался, хотя не верить, конечно, не мог.

Мама - она была всегда где-то рядом. Как-то раз мама приехала из Италии зимой и привезла мандарины с веточками. А вот папа появлялся в моем детстве какими-то отдельными эпизодами. То вдруг он с нами шалит, выделывая удивительно смешные антраша и кренделя, быстро скользя на одной ноге и высоко дрыгая другой, мы в диком восторге, он сам смеется, и мама, и все вокруг тоже; то папа, что очень редко, играет на скрипке, и мы благоговейно слушаем; то папа оделся во фрак и ужас-

 

- 402 -

но элегантен и красив; то еще что-нибудь - и всегда какое-то событие для нас. Папа - это Московское общество сельского хозяйства, что на Смоленском бульваре, куда нас водят на выставки (шум, теснота, народ, толкотня; огромные - с рояль, свиньи, бараны, лошади, коровы, быки, куры, снопы, зерно) и куда мы сперва ходили на заутреню в домашнюю церковь училища - печальная служба, где скучно пели ученики, и я заснул над свечкой, поджегши кого-то. Папа вице-президент, папа президент-это ужасно хорошо звучит, этим мы гордимся. Папа всегда элегантный, с черными усами, и почти всегда веселый. Мама называет его «Сашок», а иной раз «Квакин», потому что папа умеет смешно квакать, совершенно как лягушка. Папа часто уезжает, то за границу на конгрессы, то еще куда-то. У папы колоссальное количество разных галстуков: и каких-то широких, как пластроны, и бабочек, и еще всяких - они нам иногда выдаются для игры в магазин. Папа носит мягкие ботинки на пуговицах, которые надо зацеплять крючком.

Праздники, театр, дети

 

Праздники зимние вспоминаются, как целая вереница событий. Открывались они с самого веселого у нас в семье праздника - маминого рождения 4(17) декабря. Перед этим мы готовили или покупали маме подарки. Потом наступал и сам день. Ука в большом возбуждении с самого утра, я меньше, но тоже — готовили котильон и тому подобное. Собиралось большое количество детей, и давался для них большой и вкусный обед в нашей столовой, где стол раздвигался во всю длину. Гвоздем всего было мороженое от Бюрбан на Арбате - каким оно будет? Один год был китаец, а другой - какой-то мальчик с бочкой. С девочками Пастернак была целая история - им запретили есть мороженое, пришлось маме звонить по телефону их родителям, с великим трудом уговорили, но с условием, что оно будет согрето - им принесли мороженое, как кисель, на блюдечке; было жалко их, они чуть не плакали, но при этом закладывать холодные куски в собственный рот было особенно приятно. Потом все спускались в бабушкину столовую, где много было всякой возни: и в кошки-мышки, и под рояль в «море волнуется», и шарады, и фанты, и всякие другие игры, кажется, даже и танцы: котильон, кадриль - с беготней длинной цепочкой по всем комнатам и по лестнице; в общем, безумно весело и шумно. Всюду стояли кувшины с клюквенным морсом для утоления жажды (два кувшина и до сих пор целы у Верочки), яблоки, мандарины, мармелад, клюква в сахаре. За шиворот сыпали нам тальк против потения и простуды. Наконец, то за

 

- 403 -

одним, то за другим приезжали няни, обували, одевали, укутывали и уводили (после того, как дети остынут, конечно).

Потом наступал Николин день, когда на ночь ставили перед печкой башмаки. Утром, еще в ночной рубашке, было страшно интересно броситься туда и посмотреть, что принес St. Nicolas: обычно сласти, фрукты и что-нибудь особенное. Няня тоже выставляла свои большие валенки, и я однажды влез туда ногами, раздавив пастилу в одном из них, что было мне ужасно смешно, а няня сердилась очень.

Потом было папино рождение, но это проходило незаметно. Затем готовились к рождественской елке, вместе с Mademoiselle Marie покрывали золотом и серебром грецкие орехи, клеили цепочки из цветной бумаги, нанизывали какие-то бусинки и леденцы. На Ларионе с мамой ездили в кустарный магазин покупать елочные украшения (серебряные боа, дождь, звезды, шары, ангелы и прочее). В Сочельник нас уже в столовую не пускали, и там, при закрытых дверях, священнодействовали взрослые. Наконец, мама садилась за рояль и играла традиционно всегда один и тот же марш (тарам-пам-пам, тарам-пам-пам, тарам-пам-пам-пампам), под который мы и вбегали в раскрытые двери. Елка всегда была от пола до потолка, а под ней лежали игрушки и разные подарки. Деда Мороза я не помню, по-моему, его у нас никогда не было. Не помню никаких гостей и посторонних. Бенгальские огни зажигали мы сами, где могли достать; их весело было крутить и подставлять руки под холодные сыплющиеся звездочки. Из хлопушек, после выстрела, вытягивались разные забавные бумажные штуки, колпаки и прочее.

 

Потом были елки у разных знакомых, но запомнились великолепные у Маргариты Кирилловны Морозовой17. Это, конечно, был самый богатый дом, где я бывал в детстве; именно здесь и видел то, что можно назвать роскошью. Как помнится, Морозовы сперва жили на Новинском бульваре, потом переехали в Мертвый переулок, в дом, где теперь датское посольство. Но весь этот блеск с важными швейцарами и лакеями, богатыми коврами на мраморных лестницах, белыми колоннами и статуями, огромным залом и бархатными гостиными, не угнетал меня нисколько, и никогда я не чувствовал себя ниже него, несмотря на относительную скромность нашего быта, а всегда красивая, как императрица, Маргарита Кирилловна дарила меня очаровательной ласковой улыбкой, как равного ей маленького принца: «А, Шу-Шу» (немного нараспев), - и я попадал в атмосферу дивного душистого облака, когда она меня целовала. Кстати, я рано был приучен целовать руки дамам и, как

 


17 Морозова Маргарита Кирилловна, московская просветительница, меценатка, благотворительница, жена М. А. Морозова. В ее доме происходили литературно-музыкальные вечера, лекции на общественно-политические темы, заседания Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, а в 1905 году состоялся коалиционный съезд земских и городских деятелей, который не имел возможности собраться легально. М. К. Морозова была владелицей и директором издательства «Путь», призванного публиковать произведения русских религиозных философов. После революции эмигрировать не захотела и постоянно жила в большой бедности, переходящей порой в глубокую нищету.

- 404 -

мне говорили, вел себя в таких случаях очень достойно, даже светски; во всяком случае, не помню, чтобы смущался или стеснялся.

И какая же фамилия подходящая для Маргариты Кирилловны и ее дома - Морозовы: чисто русская, московская. Тут и мороз, розовый, кустодиевский, тут и роза (она сама), тут и боярыня, однофамилица знаменитая (ибо купечество-то высокопросвещенное больше сделало для живописи и театра, чем дворянство, и внезапно достигло такой утонченности вкуса, что русаки коренные Третьяков и Щукин, и вчерашние старообрядцы Бахрушины лучше разбирались во французских, не явленных еще тогда мастерах-импрессионистах, чем сами французы и все знатоки Европы). И дом Морозовых казался несколько музейным. Елка была там неимоверно большая и вся всегда только бело-серебряная, в большом зале, где стоял белый во весь рост Александр I.

Подарки были тоже прекрасные: запомнился мне полный набор рыцарских доспехов - шлем с забралом и перьями, латы, меч. Но вот двигаться в нем было трудно, и как-то с ним не игралось, только в зеркало на себя смотреть: великолепие, ослепительно блестящее с головы до ног!

Всегда было много детей, гостей Маруси Морозовой, девочки несколько полной, обычно с распущенными волосами, по возрасту между мной и Верочкой, вполне притом «своей», как у себя дома, так и у нас. Но я и помню там только, так сказать, «своих»: девочек Пастернак, в особенности Лиду, мою пару по танцам; а почему-то звучат одновременно имена молодежи старшего поколения: Горбовых — Яши и Миши, Саши Габричевского, Шуры и Бори Пастернаков, Саши Фидлера, сверстников Мики Морозова, выразительного и талантливого с самых юных лет и, кажется, очень противного в зрелом возрасте, особенно когда стал маститой знаменитостью - шекспироведом. А потому, видимо, и звучат неразрывно, что эти праздничные приемы были не только чисто детскими, а смешанными с взрослыми, чем усугублялась их торжественность в моем детском ощущении.

А вот Маруся так и осталась простой и милой - до возраста уже мамаши, когда я с ней вновь встретился в Берлине. Она вышла замуж за того самого Сашу Фидлера, с которым я встречался в студенческие годы в Мюнхене, и жила в Италии с ним и дочерью. Маруся поразила меня тогда каким-то своим наивным признанием, что они иной раз дерутся с мужем, еще и мама ее стыдила, полу смеясь. И тогда, всмотревшись, я разглядел в ней и взбалмошность, и дикий каприз, и инфантильность типично московской породы; по носу ее, довольно тонко выточенному, с выраженным рисунком ноздрей, угадывалось немало неукрощенных российских страстей...

 

- 405 -

С морозовским домом также связано воспоминание о путешествии в заколдованное сказочное царство, правда, относящееся к более позднему времени, уже военному, когда они жили в Мертвом переулке. Я разделяю эти периоды по тому, что уже в первый год войны помню у них па Новинском бульваре на первом этаже лазарет для раненых солдат. А путешествие было вот какое. На одной из елок сговорились мы с каким-то мальчиком (совершенно не помню его имени) ускользнуть из общей компании и тайно пойти исследовать морозовский дом. Вот отворили и сразу же затворили за собой большую дверь - наступила тишина. Крадучись входим то в одну, то в другую комнату - все пустынно, но всюду горит неяркий свет. Пробираемся, шепотом переговариваясь как заговорщики (до чего же волнительно и интересно), по коридорам, устланным коврами, и наконец попадаем в будуар, а потом в спальню и туалетную Маргариты Кирилловны, залитые тихим таинственным сиреневым светом. Детское восприятие, хотя и бессознательное, бывает очень острым ко всяким вещам, способным волновать душу и плоть в будущем их развитии. И вот мы, как во сне, трогаем руками волшебные занавеси и пологи, вот преступно, воровски проникаем в огромные, во всю стену шкафы, где висит неисчислимое количество шуршащих платьев с дурманящим запахом цветов... Как пьяные, как лунатики, мы, наконец, выбираемся из этого царства; еще дверь, еще коридор, и вдруг винтовая лестница вниз. Азарт приключений, воспитанный Жюлем Верном, овладевает нами, и мы спускаемся, кружась по железным ступеням, как будто в глубокий грот или подземелье! А вдруг там подземный ход! Но вот коридор уже в подвале, вдали слышен шум голосов, лязг посуды, и мы попадаем в огромную кухню, где в белых колпаках орудуют повара у большой плиты. Тут, как во сне, в моей памяти все обрывается: как мы вернулись «на землю» - не помню.

С Морозовыми в моей памяти соединены первые поездки в Большой театр на балеты. Мы едем в театр с Маргаритой Кирилловной в ложу бельэтажа! С предвкушением этого большого события меня укладывали спать необычно, часа в четыре дня. На это я шел очень неохотно, было противно и засыпалось не сладко, а просыпаться было трудно, кисло. Но постепенно сонливость изгонялась сознанием предстоящего большого удовольствия - как бы его не испортить. Первый мой парадный костюм, который я помню и который любил, состоял из шелковой рубашки-кофточки с красивым большим жабо и бархатных штанишек с пуговицами сбоку; костюм был привезен из Лондона (а 1а маленький лорд Фаунтлерой18), и странно, что я тогда отлично разбирался в «хорошо сшитом»

 


18 «Маленький лорд Фаунтлерой» - герой одноименного детского рассказа английской писательницы Ф. Э. Бернетт.

- 406 -

(терпеть не мог носить производство домашних портных). По мере умывания и одевания, просыпался совсем, и сонная вялость уходила из тела, спать уже не хотелось до возвращения из театра. У Верочки всегда были сильные переживания из-за распущенных волос, платья и так далее. Потом что-то ели, конечно, ходили делать пи-пи, и вот, наконец, три звонка - Ларион подал лошадь. Одеваем шубы, шапки, башлыки и выходим.

Из-за тесноты в санях (мама, Mademoiselle Marie, а может быть, и еще кто-нибудь, да плюс Верочка на коленях) меня, о радость! ставят Лариону в ноги, спереди - оттуда вывалиться никак нельзя, зато как весело ехать, у самого лошадиного крупа. Выезжаем, полозья скрипят. Серый идет сдержанной рысью, из ноздрей в обе стороны пар; от него остро на морозе пахнет теплым конем. Из-под копыт летят комья снега, иной раз и мне в лицо. Как хорошо! Как я люблю Серого, Лариона и всех. По Арбату, вокруг церкви Бориса и Глеба на Арбатской площади, по Воздвиженке вниз, по Волхонке, мимо Манежа к неярко освещенным фонарями колоннам Большого театра. Тут уже съезд, много саней, лошадей, шума. Тпрр-р-у-у. Кто-то подскакивает, отстегивает полог, вылезаем из саней и входим с толпой внутрь. Гардероб, не раздевалка, конечно (умывалка, сушилка, раздевалка - все какие-то тюремно-воровские слова, понятия, названия), на самом бельэтаже; пожилые капельдинеры в красных ливреях встречают ласковыми словами, как знакомых. Вот отворяется дверь в ложу, и из одного мира попадаешь в другой -красно-золотой! А наверху искрится огромная хрустальная люстра, и по потолку летают красивые дамы, трубят в трубы, играют на лирах. На занавесе - первом, том, который поднимается вверх, изображен въезд царя Михаила Федоровича в Кремль. В партере садятся, двигаются взрослые: мозаика розовых декольте, причесок, золотых погон, проборов, крахмальных воротничков. В ложах, на переднем плане, много детей, девочек в легких платьицах, мальчиков в матросках и в форме. И у нас в ложе спереди мы, а в Hintergrund'e* взрослые и, конечно, у нас Маргарита Кирилловна, с которой все здороваются, которая всем дарит улыбку направо и налево. Несомненно, бывали с нами и мама, и Mademoiselle Marie (даже чаще, наверное), но больше запомнилась почему-то именно Маргарита Кирилловна; видимо, она неотъемлемо включалась, вписывалась в тот великолепный мир. И весь этот равномерный шум наполняющегося театра под аккомпанемент настраивающегося оркестра. И обяза-

 


* На заднем плане (нем.).

- 407 -

тельно найдется в поле наблюдения что-то для нас очень смешное: какая-нибудь ярко светящаяся лысина над пухлым лицом, или глупо напыщенная, напудренная дама, или забавный толстый мальчишка, или важная борода лопатой под красным носом с пенсне... Ну, а если среди толпы этих чужих (а стало быть, и заведомо недоброжелательных) сверстников вдруг где-то в ложе обнаружатся друзья и знакомые, то как весело перемахиваться, делать знаки, пытаться что-то крикнуть. А посередине всегда пустая большая царская ложа, охраняемая снаружи, со стороны foyer*, двумя потрясающими часовыми, совершенно одинаковыми по росту, по чертам и выражению лиц - почти живые большие оловянные солдатики.

Но вот постепенно тушатся огни, уже темно, только то тут, то там незаконно светят, открываются двери лож; вот запоздавшие мужчины почти бегом по наклонным проходам партера спешат к своим местам; вот взобрался к пульту дирижер; вот оно - сейчас начнется, и начинается, но не сразу, а с увертюры, чтобы как следует настроиться, положив руки с локтями удобно на барьер и подбородком на них упершись.

Из балетов, виденных мною в детстве, помню «Конька Горбунка», «Коппелию», «Корсара» с нашим учителем танцев Мордкиным в главной роли; «Дон Кихота», где я влюбился в амура. Из опер — «Жизнь за царя», «Лоэнгрин» и «Садко»19 с каким-то Баначичем, которого истошно вызывала галерка: «Ба-на-чич!» Но это, кажется, позже. Помню Гельцер, Балашеву (любил больше), Собинова и, конечно, нашего Мордкина. В какой последовательности и в какие точно периоды моей жизни - не помню и, греша, может быть, перед строгой исторической истиной, собираю все в одну корзину однородных воспоминаний, впечатлений.

В антрактах конфеты, фрукты, визиты парадно одетых мужчин...

И, наконец, уже слегка сонным - отъезд домой, с богатейшим запасом впечатлений и переживаний, оказывается - на всю жизнь. Выходим на улицу под колонны, всюду суета, но без неприличной толкотни; вызывают кучеров, подъезжают сани и даже кареты, замерзшие горячие лошади не стоят, кучера волнуются, извозчики кричат. Кто-то вызывает: «Ларион, Ларион, где же наш Ларион?» Но вот и он, с трудом протискивается между другими, держа одной рукой угол полога, кто-то с натягом накидывает его петлю на штырек, и Серый нетерпеливо тянет с мороза домой, скорей в теплую конюшню. Москва ночная пустая, от газовых фонарей тень наша то справа, то слева по снегу бежит с нами, и не

 


* Фойе (фр.).


19 «Конек-Горбунок» - балет по сказке П. П. Ершова, композитор Ч. Пуньи, либретто А. Сен-Леона. «Коппелия» - балет Л. Делиба по новелле Э. Гофмана. «Корсар» - балет по поэме Байрона, музыка А. Адана, либретто А. Сен-Жоржа. «Жизнь за царя» - опера М. И. Глинки. «Садко» - опера Н. А. Римского-Корсакова.

- 408 -

успевает смешно махающая чрезмерно длинными ногами лошадь уйти вперед, как уже сзади, но с другой стороны начинает нагонять другая. И так до самого дома, а там в кровать и спать до утра, когда, проснувшись, хорошо все вновь постепенно восстановить в памяти.

И чтобы закончить о Морозовых - помню, как был у них маскарад, для взрослых только, и как мама с папой сшили себе шелковые домино, черные снаружи, желтые внутри. Какие-то наши детские волнения были с этим связаны; кажется, родители неохотно шли, это не соответствовало их образу жизни - а нам, наоборот, очень хотелось их увидеть в костюмах и масках, но кажется, так и не позволили, как ни просили.

А на Святках бывало еще очень весело у Смирновых и совершенно для нас необычно, так как Надежде Александровне из Малого театра привозили на дом кучу настоящих костюмов, которые горой лежали у нее в спальной. Можно было вволю рыться там и надевать, что тебе нравится: и шапку Мономаха, и парчовые одежды царевича, и прочее, и прочее. Вообще в этом доме царил вольный артистический дух богемы, для нас приятный и заманчивый, особенно тем, что у нас им и не пахло. Сама Надежда Александровна принимала во всем активное артистическое участие, от души смеялась всему смешному. Остались в памяти веселая сутолока и тесная толкотня, а еще необычайно интересные, неприличные (хоть и безвинные, конечно), очень смешные картинки на стенах и на двери маленькой уборной. Тут вся сласть и была именно в том, что я чувствовал себя уже по ту сторону запретного (какие-то голые попки), и удивительно, что здесь можно...

А в Малом театре я видел «Сон на Волге» - мне очень понравилось, как на лодке плыли казаки-разбойники и пели красиво «Вниз по матушке, по Волге». Еще ранним детством помню в Малом «Недоросля»20, оказавшегося вполне мне доступным. «Не хочу учиться - хочу жениться», ставшее modus vivendi современной молодежи, не только у нас на 50-м году революции, но и на Западе. Вот чудно-то!

 

Раз уж зашел разговор о театре и балете, то, естественно, надо сказать и о наших уроках танцев у Мордкина21, так оно цепочкой идет, звено за звеном.

Начались они до войны еще, потом прервались и как-то вновь, на короткое время, восстановились, но уже у него в студии. А поначалу он приходил к нам по воскресеньям и давал уроки в зале Рукодельной школы. С ним приходил смешной, но милый тапер в визитке и в пенсне, а сам он был очень элегантен, но в какой-то артистической свободной кур-

 


20 «Сон на Волге» - спектакль по пьесе А. Н. Островского «Воевода». «Недоросль» — комедия Д. И. Фонвизина. «Дон Кихот» — балет композитора, профессора Московской конскрватории Л. Ф. Минкуса (1869).

21 Мордкин Михаил Михаилович — балетмейстер.

- 409 -

тке. Группа была смешанная, по возрасту и по всему, и вместе с тем очень московская. Сохранились две фотографии тех времен - на одной я у Мордкина сижу на руках, на другой - он меня держит за руку; вместе с изящной Новгородцевой мы подняли ноги, как бы отбивая такт. Самый высокий был Чичерин, с бобриком на голове; самым маленьким - кажется, я. Между нами располагались: Верочка, девочки Чубыкины (соседи по имению), мальчики Левины (дети лечившего нас доктора, трагически погибшего в тридцатые годы), Маруся Морозова, Сережа Матвеев (сын Окочки Герье), девочки Пастернак, Бадя и Лиза Новгородцевы.

Я любил эти уроки и любил самого Мордкина, но не столько потому, что и он меня любил, а оттого еще, что имел вкус к танцу - балет был из моих vocations manquees*.

Возможно, что и Мордкин это ощущал, во всяком случае, что-то от него мне передавалось непосредственно через его удивительные выразительные пластические руки, которые помню хорошо по сей день. Так вот я и научился танцевать вальс: Мордкин взял мои руки концами своих пальцев и повел меня одного, слегка раскачиваясь, по залу. И вдруг я понял его, испытал удовольствие, движение его совпали с моими; и вот я чувствую, что уже могу вальсировать. Да, я хорошо танцевал с этого самого маленького возраста и любил вызывать похвалы и удивление, любил смотреть на танцы и хорошо перенимал русскую пляску у нас в деревне; в то время я обычно танцевал с Лидой Пастернак и Лизой Новгородцевой. Склонность к танцу я сохранил на всю жизнь, а балет - наиболее близкий мне, предпочитаемый мною вид театрального искусства. Мне иной раз бывает жаль, что я не пошел по этому пути; если есть во мне зернышко артистизма, то оно, несомненно, хореографического уклона.

К урокам Мордкина я все же был подготовлен ритмической гимнастикой под руководством Нины Георгиевны, ученицы Jacques-Dalcroze и пропагандиста его метода в России22. Уроки Нины Георгиевны (впоследствии жены музыканта Анатолия Николаевича Александрова)23 для меня, видимо, начались в так сказать доисторический период, то есть до того, как я себя ясно помню. Они происходили у нас на квартире, в столовой, и была целая детская группа, в которой я опять-таки был самым маленьким, последним. Нина Георгиевна, тогда совсем еще молоденькая, изящная и очень подвижная, то показывала нам всем и каждому в отдельности, что надо делать, то садилась за рояль, играла и одновременно дирижировала, руководила, то снова выскакивала на середину зала и

 


* Неосуществившиеся призвания (фр.).


22 Жак-Далькроз Эмиль (Jacques-Dalcroze Emile), швейцарский композитор и педагог Женевской консерватории, собиратель швейцарских народных песен на французском языке. Автор теоретических трудов («Ритм, музыка и воспитание» и др.). Создатель системы всестороннего гармоничного воспитания души и тела, основанной на музыке и ритмической гимнастике - Евритмике, «видимой музыке», выраженной движениями тела. Евритмика стала в 1910-х годах XX века очень популярной в Европе. «Россия была одной из многих стран, где побывал Далькроз и его ученики с демонстрацией системы ритмического воспитания, вызывая огромный интерес и споры» (Е. Л. Кузьминова. Пути развития ритмики в России. // Музыка и время. 2001. № 8. С. 46). В России ритмику популяризировали прежде всего друг Жак-Далькроза С. М. Волконский, а также русские выпускники Института Музыки и Ритмики в Хеллерау (см. ниже), среди которых Н. Г. Александрова. В 1914 году в Женеве был открыт Институт имени Жак-Далькроза, существующий и по сей день.

23 Александрова Нина Георгиевна, урожденная Гейман, основоположница в России обучения ритмической гимнастики по системе Жак-Далькроза. В1909 году открыла частные курсы в Москве, в 1911-м получила диплом в Хеллерау. В 1919 году на базе ее школы и при содействии Луначарского был открыт в Москве Ритмический Институт, просуществовавший лишь до 1924 года (его окончила В. А. Угримова). Одна из основателей в 1925 году Московской Ассоциации Ритмистов. Н. Г. Александрова преподавала в различных учебных заведениях, в том числе на дирижерском факультете Московской Консерватории, вела семинары при Министерстве Культуры и т. д. (См.: Е. Л. Кузьминова. Указ. соч.).

- 410 -

очень пластично демонстрировала и направляла упражнение. Было не село, трудновато, но и интересно одной ногой выделывать на полу 4/4 раз, два, три, четыре; а рукой одновременно вымахивать 3/4 - раз, дна три. Кто еще был в группе, кроме нас с Верочкой, я совершенно не по мню, кроме Ливы Воронец, девочки чуть побольше меня ростом, за ко торой стоял я, замыкавший ряд. Очень хорошо помню ее стриженый затылок и родинку на шее, был я в Ливу Воронец сильно влюблен.

С этим тайным увлечением связана и забавная история. Я носил, вер нее, меня заставляли носить красивые светло-русые кудри, которые при переходе из младенческого состояния в мальчишеское я, конечно, не любил; тогда-то я и осознал, что именно они, эти любимые мамой куц ри, и являются причиной того, что Лива не обращает на меня должною внимания. Но подвернулся случай. Перед отъездом в Добужу, весной, меня с няней отправили к нашему парикмахеру Пашкову на Арбат, пи чти против Никольского переулка. Когда меня усадили в кресло и накрыли белым балахончиком, глупый парикмахер спросил меня: «Как стричь?». Затаив дыхание, я произнес заветное слово «под ноль», а няня (о, счастье!) заболталась с кем-то и прозевала. Когда же холодная машинка уже прокосила на моей голове широкую дорожку от затылка до лба, няня обнаружила непоправимое, подбежала и стала охать и ахать. Смущенный промахом парикмахер стал предлагать какие-то несуразные способы выйти из положения, и хорошо помню, няня сказала: «Что же он, как лев, что ли, будет! Уж так стригите!».

Мама была в ужасе, конечно, а я торжествовал и надеялся, что, встретившись с Ливой на бульваре, буду неотразим. Ливу я не встретил, и вскоре мы уехали в имение, но фотография семейная в садике запечатлела мое самодовольное лицо при начисто обритой голове, покрытой матросской шапкой.

С ритмической гимнастикой связано и еще одно событие, которое воскресил в моей памяти Сергей Михайлович Волконский24, когда я встретился с ним в Париже у Кедровых в 1929 году. Князь Волконский, известнейший знаток театрального искусства, в особенности хореографического, интересовался в то время ритмической гимнастикой Дальк-роза и устроил выступление нашей группы в Художественном театре. Он живо описал, как маленький Шушу дирижировал ритмикой (это входило в программу занятий) и имел большой успех у публики, а я действительно вспомнил темный театральный зал, освещенную сцену и себя на каком-то помосте. Сергей Михайлович, потомок декабристов, аристократ в самом высоком, лучшем смысле этого слова и человек блестящей

 


24 Волконский Сергей Михайлович, театральный деятель. Директор Императорских театров, преподаватель московского Ритмического Института, популяризатор в России школы художественной ритмической гимнастики Жак-Далькроза. Близок к С. П. Дягилеву и Миру искусства. В эмиграции с 1921 года, с 1925 - в Париже; директор Русской Консерватории им. С. В. Рахманинова, театральный и кинообозреватель «Последних Новостей». Умер в США.

- 411 -

культуры, так на допросе в ЧК в первые годы революции ответил на вопрос «Вы бывший князь?» - «Да, я князь, и даже светлейший».

 

Среди наших друзей детства преобладали сверстники Верочки, я почти всегда был самым младшим, но не помню, чтобы это мне мешало. Одни друзья были больше ее, другие - больше мои. Но приглашения к нам регулировались, видимо, по «высшей дипломатии» родителей: кого совмещать, а кого - нет. Все вместе бывали только на 4 декабря. Можно разделить и детей, и игры на шумные и тихие, причем шумные относятся больше к дворянской половине, а тихие - больше к еврейской. Когда приходили девочки Пастернак или аккуратненькие, красивые, очень воспитанные мальчики Левины (у Вовы один глаз был стеклянным), игры были тихие: делали операции Верочкиным куклам, показывали кинематограф (тр-тр-тр — и клоун беспрерывно повторяет какой-то трюк), жили мирной и спокойной жизнью в палатках или аккуратно играли в солдатики, мило пили чай в столовой, словом, вели себя вполне прилично. Совершенно иначе все шло, когда приходили братья Демидовы (больше мои друзья), которые прилично вели себя только в присутствии папа и мама и совершенно разнуздывались без них. Сперва они приходили с толстой добродушной Fraulein Emma, а потом у них появился гувернер-швейцарец Monsieur Porchet. «Де-ми-дя-та же-ре-бя-та», — кричали мы, скандируя, сквозь стеклянную дверь передней, когда с них, красных от мороза, снимали синие одинаковые полушубчики с красными кушаками. После этого (если не было с ними папа и мама) они, как болиды, влетали к нам, и начиналась веселая возня. Старший Юрий, смуглый, был похож на отца Игоря Платоновича Демидова; а младший круглоголовый Игориша - на мать Екатерину Юрьевну. Строительная инициатива и энергия в начале (корабли из ковров, столов, стульев, щеток; баррикады, кибитки и прочее) сменялись в конце неудержимой разрушительной силой. Плавали по полу и кроватям, лазали по шкафам, не считаясь ни с пылью, ни, конечно, с одеждой. Но я не помню, чтобы нас особенно одергивали - нет, вольности было достаточно, пока Mademoiselle Marie и Monsieur Porchet предавались ностальгии по Швейцарии.

Раз как-то играли в охотников и зверей; были Демидовы, Новгородцевы, Сережа Матвеев. Игорише - зверю, вытравленному из ванной, чуть не выбили глаз палкой, когда он несся за Бадей по коридору; он же, Игориша, не имея права пользоваться руками, вырывал зубами волосы у Сережи и выплевывал их клочьями, когда тот привязывал его к ножке

 

- 412 -

кровати. Надолго вкус жеваной, слюнявой пеньковой веревки (от всяких взнуздываний, спутываний, привязываний, подгрызаний и развязываний) ассоциировался у меня с Демидятами! За чайным столом (опять же, когда не было папа и мама) вели они себя, как голодные звери, стремительно пожирая все, к ужасу мамы!

Но особенно издевались мы над Демидятами, когда они приходили к нам заниматься, отдельно от нас, ритмической гимнастикой, ибо с нашей группой они делать ее не могли: мы в занятиях уже далеко ушли вперед, а они только начинали. Как двух жеребят, гоняла Нина Георгиевна их под музыку, но ничего не получалось - к ритмике они были не способны. А мы с Верочкой подглядывали в щель двери и ядовито смеялись. После этих занятий в традицию почему-то вошло выпрашивать у мамы кишмиш, а после бегали еще к бабушке за тем же, и была она еще щедрее, хотя, чтобы открыть шкаф, бабушка брала один ключ в шифоньерке, потом этим ключом отпирала комод, там брала связку ключей, од ним из которых отпирала шкаф в спальной, где, наконец, находился ключ от заветного шкафа в коридоре. Но и эта процедура была интересной ходить за бабушкой от одного места к другому, как в сказке с Кащеем. Как то раз изюм рассыпался и мы, мигом обратившись в домашних животных, на четвереньках прямо ртом с пола, друг друга толкая лбами, его подбирали, на что мама, помню, очень рассердилась...

Мы бывали часто у Демидовых, на Никитской; там, вблизи от папа и мама, и в рамках установленного у них уклада, они вели себя подчеркнуто дисциплинированно. Тем не менее, всегда было очень весело, особенно на больших детских сборищах, которые устраивались раз-два в году.

Если дом Морозовых был по богатому роскошен, даже шикарен, то дом Новосильцевых был настоящий барский. Говорю, Новосильцевых, потому, что Демидовы жили в доме Юрия Александровича Новосильцева - их дедушки по материнской линии, женатого на Щербатовой, которая и передала круглоголовую крупнопородистость этого княжеского рода своим дочерям и внуку Игорише. Демидовы были очень близки и на «ты» с моими родителями; Екатерина Юрьевна, средняя дочь Новосильцева, была очаровательной женщиной - судя не только по более поздним рассказам папы и мамы, но и по моим собственным детским впечатлениям (особенно она мне нравилась в форме сестры милосердия, которой она стала в начале войны, уехав с мужем в отряд Красного Креста). Игорь Платонович носил небольшую бороду, был смугл, как цыган, очень красив и очень «барин-джентльмен» - член Госдумы от кадетской партии, а впоследствии, ближайший сотрудник Милюкова за границей.

 

- 413 -

К Демидовым ходили по Трубниковскому, пересекали Поварскую, потом дальше мимо ворот с лошадиной головой; выходили на Никитскую к большому, но ничем особенно не заметному трехэтажному дому, что и сейчас стоит под № 50 на Герцена. Внизу стоял почтенный, но совершенно иного типа, чем у Морозовых, швейцар. В нижнем этаже, кажется, были гостиные, а на втором - залы и большая столовая. Не было роскоши, но была широта, а для детей - раздолье. Нигде не было так весело, как у Демидовых на детских праздниках. В чем это заключалось, не помню, в чем был секрет, не знаю, но без этих праздников не представляешь себе полноты нашего счастливого детства. Помню только, что бывали мы мокры как мыши от беготни и игры до ошалелости. Еще из этой части фильма моей жизни, когда я был совсем маленьким. Я сижу вместе со многими детьми и взрослыми за большим чайным столом, на котором много всяких вкусных вещей. Но я беспокоюсь, будет ли то, что я больше всего люблю, и громко невозмутимо спрашиваю Екатерину Юрьевну в конце стола: «Est-ce qu'il у aura du chocolat avec de la creme fouettee?»*. Все взрослые смеются и больше всех Екатерина Юрьевна.

Но вот не помню во время игр и встреч ни ссор, ни слез, ни драк, ни руготни между детьми — все же мы были по-настоящему очень хорошо воспитаны: дети-гости и дети-хозяева знали, чувствовали, как себя вести по отношению друг к другу. Конечно, с Верочкой мы ссорились и дрались часто, но внутрисемейные раздоры не в счет, они всюду и всегда бывали. Доводить до злости Верочка умела, а во мне вскипала иной раз дикая ярость - тогда я готов был на все. Помню, один раз повис я у нее на косе с острым желанием ее выдрать с корнями...

К Демидовым ходил я и один, и всегда это любил. Старший, Юрий, был очень добрым, благородным, но внешне грубоватым мальчиком. Младший, Игориша, гораздо способнее, тоньше его и умнее, хорошо учился и рисовал. Юрий всегда гордился Игоришей, признавая его превосходство. Хитрый Игориша принимал это восхищение и знал себе цену. Юрий всегда вообще гордился и хвастался кем-нибудь из своей семьи, так что нарицательным стало у нас восклицание старушки фрейлейн Эммы: «Aber Yuri! Jeder hat doch einen Grossvater gehabt!»**.

Надо отдать им справедливость, что у себя дома они вели себя как хорошие хозяева, их держали в строгости родители и Monsieur Porchet.

Бывали у нас, хоть и редко, Лермонтовы (старший Николай, средний Петрик и младшая Соня). Запомнилось также, как мы были один раз у

 


* А будет ли шоколад со взбитыми сливками? (фр.).

** Но ведь дедушка, Юра, есть у каждого! (нем.).

- 414 -

них. И вот почему. Сидим за обеденным столом, очень скромно. Мать говорит одному из мальчиков: пойди принеси миску, и вот - не то Николай, не то Петрик - возвращается с большой миской в руках, подходит к матери сзади и надевает ей миску на голову. Лермонтова очень сердится, а я поражен глубоко - о таком у нас и помыслить было невозможно.

Домашний уклад

 

Теперь о нашем доме, о друзьях моих родителей. Если папа отдавал все свои силы общественной агрономической деятельности, организации своего хозяйства и прочему, то мама была настоящей femme d'interieur*: домом, в широком и глубоком смысле этого слова, управляла она и была в нем полной и строгой хозяйкой. Никакой светской жизни не было; больше того, она, по сути, презиралась. Но был широкий круг знакомств и разносторонних связей, было много друзей, была высокая культура не только идейная, философская, художественная, но и в самом быту, во взаимоотношениях с людьми, ибо мои родители не только принадлежали к кругу, который принято называть либеральной русской интеллигенцией (чиновного духа и в помине не было), они еще были по-настоящему европейцами. Мне трудно, конечно, судить, но кажется, что наш дом имел определенное лицо, лицо притом явно московское. Не случайно он фигурирует в романе Пастернака «Доктор Живаго»; и хотя персонального сходства между семьей доктора и нашей семьей нет абсолютно никакого25, исторически, так сказать, судьба профессора-агронома, высланного в 20-е годы за границу, очень сходна. Я хочу сказать, что дом наш, видимо, обладал некоторыми типическими чертами, характерными для своего времени, что и побудило автора, хорошо знавшего и любившего моих родителей, как бы незначительным штришком включить его в свое художественное повествование, описывавшее конец целой эпохи русской культуры.

Когда же я задумываюсь о тех глубинных причинах, которые соединили и крепко связали в одном доме две такие столь разные семьи, как Угримовы и Гаркави, то прихожу к мысли, что основой явилась общность культурной почвы, на которой могли зародиться и развиться такие отношения. Именно эта высокая степень общей культуры разорвала и с той, и с другой стороны узкие сословно-кастовые традиционные рамки, в которых воспитывались предыдущие поколения. Новообретен-

 


* Женщина, любящая и умеющая заниматься своим домом, семьей (фр).


25 Приведенное И. А. Желваковой суждение Вивианы Абелевны Андронниковой о том, что «Тоня Громеко, конечно, образ собирательный, но есть в нем, конечно, и что-то от Нади [Угримовой]», ни на чем не основано и кажется нелепым (И. А. Желвакова. Указ. соч. С. 108).

- 415 -

ная свобода и новая жизнь ознаменовались, в данном конкретном случае, таинственным соединением двух душ, двух сердец. При всем различии характеров и натур, а может быть, в силу диалектики браков, именно благодаря этому различию, восьмидесятилетние любовь, дружба, семейная жизнь моих родителей представляется мне самым чистым, святым, непоколебимым, счастливым союзом из всех, мне известных. И в этом, хотя и совсем по-разному, заслуга и матери, и отца.

С другой стороны, мне думается, что (при всем различии нравов, традиций, религий, крови) родители моих родителей, в особенности бабушка Мария Павловна и дедушка Владимир Осипович (которые решили свадьбу отца и матери), были людьми нравственно близкими, родственными по общечеловеческим качествам, по благородству душ, по глубокой порядочности, нравственной строгости. Я полагаю, что им обоим был свойственен подлинный аристократизм.

Вот, видимо, фундамент, на котором стоял дом Угримовых-Гаркави. И дом этот был по существу строгим - не своими внешними условными правилами, а своим внутренним уставом; не чувствовалось никогда у нас распущенности или разболтанности, а скорее некий гармоничный пуританизм. И странно, что мы с сестрой, понимая вполне, что счастливое наше детство находится в прямой зависимости от этой строгости, и воспитанные в ней, не пропитались в должной мере этим духом, не выработали в себе той необходимой сдержанности, которая должна сопутствовать всякой внутренней порядочности. Видно, тому причиной — великие потрясения всех основ, пришедшихся на нашу долю, а может быть, противоречие между поколениями... или столкновение неукротимых генов... или весь комплекс факторов и событий.

Заложенное в матери, очевидно, с самого детства, стремление к духовному совершенствованию, к христианскому самосознанию, к красоте, развивалось и крепло, находя все новые и новые источники питания в той культуре, которая ее окружала, в том всестороннем воспитании, которое она получила. Не замыкаясь, не ограждаясь от этой культуры, наоборот, открываясь ей, развиваясь в ней, впитывая ее свободной, душевно и духовно одаренной натурой, мама прошла путь от «веры в первоначальную энергию божественную», как она пишет, до истового православия. Я замечал, что у евреев, принявших христианство по убеждению, по глубокому чувству, вера, свободная от традиционной русской обрядности, имеет более евангельский характер. И, вместе с тем, маме свойственна была горячая любовь к России, с большей болью, большим трагизмом переживаний о ее судьбе, чем у кровных русских.

 

- 416 -

На этом пути духовного делания отец с матерью не разошлись, конечно, но немного отошли друг от друга: отец несколько консервативно и самозамкнуто был связан с общими идеалами своей молодости (вольтерьянство), а мать активно шла и шла в утверждении своей веры - настолько действенно, что вся семья, бурная и противоречивая, включая детей, внуков и даже правнуков, объединена верностью христианству и православной русской Церкви. Это наследие мамы, и именно поэтому, когда молюсь, я иной раз молюсь не только за мать, но и ей самой.

 

С самого раннего моего детстве наш дом был наполнен главным образом музыкальным содержанием; впоследствии музыкальное содержание постепенно сменялось религиозным, которое утвердилось приблизительно при наступлении войны.

В Москве существовал, как я уже упоминал, так называемый «Brahms-verein»*, инициатором которого была, кажется, моя мать; во всяком случае, она была его душой. В его задачи входило ознакомление московской публики с музыкой Брамса, еще мало известного в России. Мама сама играла на рояле мало - у нее болели руки и, видимо, это ее очень печалило; в душе моей сохранилась детская к ней жалость из-за этой боли, именно когда она садилась за рояль. С нами она разучивала разные песенки и детские романсы на французском и русском языках. Помню, конечно, того же Далькроза, а по-русски «Был у Христа-младенца сад... »26. Потом я понял, что при ее большой музыкальности, высокой музыкальной культуре и больших способностях к игре на фортепьяно, мама могла бы стать видной пианисткой. Впрочем, я убежден, и в других областях она, при ее восприимчивом и аналитическом уме, могла бы достичь очень многого, если бы захотела. В детстве часто повторяемое у нас слово «Brahmsverein» ассоциировалось в моем сознании с музыкой в нашем доме вообще. Когда, засыпая, я слышал из столовой игру и пение, то это и был «Brahmsverein». Когда к нам приходили Померанцевы, Игумнов, Полина Доберт - это «Brahmsverein». Когда мама ездила на концерты, это тоже был «Brahmsverein».

Константина Николаевича Игумнова я помню с тех пор, что и самого себя; всегда его любил - длинного, чудаковатого, удивительно доброго. Это был старый друг юности моих родителей, с которым они были на «ты» и вместе музицировали еще в доме моего деда Ивана Александровича на Арбате. Первое сильное впечатление от Константина Нико-

 


* Брамсовский кружок (нем.).


26 «Был у Христа Младенца сад» - романс П. И. Чайковского на слова А. Н. Плещеева.

- 417 -

лаевича осталось, когда он в мою кружку сбора на «колос» (для голодающих)27 положил золотой. Отлично помню при этом, как у нас в доме вязали колосья «бантиками», пахло соломой. Потом мы с Верочкой и Mademoiselle Marie ходили по Арбату и к знакомым с кружкой. Еще запомнилось, что маме Игумнов к Пасхе посылал всегда просвирку. До войны он жил в первом этаже дома Перцова28 против храма Христа Спасителя; во время войны поселился во втором этаже нашего второго дома над Когтевыми, а во время революции переехал в две дедушкины комнаты бабушкиной квартиры под нами, где и умер в 1948 году, как раз когда мы с папой вернулись в Москву.

Полина Доберт была известной в Москве камерной певицей с роскошным меццо-сопрано. Меня поражало, как такая обычная по виду дама могла вдруг превращаться в чудо-певицу («форели-форели, форели-форели...»). Мне кажется, что меня рано начали возить в консерваторию на концерты именно Полины Доберт. Аккомпанировал ей, кажется, и Игумнов, забавно откидывая назад хвосты своего фрака. У Полины был муж, чужой господин с рыжими усами, промышленник. Как-то мы с мамой ехали в концерт на Ларионе, и они нас обогнали, чем я был очень недоволен. Много лет спустя мы встретились с Полиной Доберт в Берлине; она имела виллу в Грюневальде29, и мы с Ириной нанесли ей визит но время нашей свадебной поездки в 1932 году. Она была похожа на ту, «детскую» Доберт, но и совсем не такая. Тогда ее красивое черное бархатное платье и чудный низкий голос сливались в один образ; теперь она не пела и была tres ordinaire*, и был у нее избалованный чудаковатый сын.

Юрочка Померанцев, дирижер Большого театра, тоже давнишний друг родителей, связан был у меня в детстве с необыкновенным вкусным обедом, при бутылках на столе (это было вообще у нас явлением исключительным), из которых меня, конечно, привлекали доступные для нас пенистый клюквенный и хлебный квас с изюмом. У Юрочки был низкий хриплый голос и красивая жена Вера Всеволодовна, артистка Художественного театра, которая, между прочим, играла в «Синей птице». Во время войны Юрочка был офицером армии и попал вместе с Экспедиционным корпусом во Францию. Мы встретили его в первые годы высылки в Берлине, где он дирижировал в «Русском Романтическом театре»30; там был поставлен Борисом Романовым один из лучших виденных мною за всю жизнь балетов «Кватроченто»31. Потом, уже поблекшим и больным, я видел Юрочку в Париже; я приехал к нему за город, где у него

 


* Весьма заурядная (фр.).


27 Сбор «На колос» - организованный МОСХ сбор пожертвований в пользу голодающих; жертвователям вручался колосок на булавочке, который пристегивался к одежде.

28 Сдаваемый внаем дом 3. Перцовой, построенный в 1905—1907 годах архитектором Н. Жуковым, известен причудливым убранством фасада (панно С. В. Малютина, майолика и керамика).

29 Грюневальд - район в Берлине.

30 «Русский романтический театр в Берлине», был основан в эмиграции (Берлин, 1920) Б. Романовым, бывшим танцором Мариинского театра, постановщиком балетов в дягилевских «Русских сезонах».

31 «Кварточенто» - балет в постановке Б. Романова, входивший в репертуар «Русского романтического театра».

- 418 -

был кусочек земли с неуютной хибаркой. И бывшая актриса жена (особый и довольно выраженный тип стареющих женщин), и унылая прогулка в вытоптанный лес — все мне показалось печальным и скучным...

Среди других близких друзей родителей, с которыми они были на «ты», я помню еще Сергея Павловича Ордынского (адвоката), Ивана Ивановича Шютца, Шиловых (химика). В веселом, с русой бородкой Иване Ивановиче меня почему-то интересовали его как-то особенно вихляющиеся при ходьбе ноги; но один раз он меня жестоко обидел, что я ему этого долго простить не мог и до сих пор не забыл. «А, - сказал он мне, помню точно, в столовой, - ты все еще шепелявишь». И передразнил меня, шлепая губами и выворачивая язык. Все засмеялись, а я от злобы разревелся.

Три сестры Герье были на положении родных — все «тети»: тетя Леля, моя крестная, самая милая, простая и любимая; тетя Ока (для родителей Окочка, мать Сережи Матвеева), всегда больная; и тетя Соня (для родителей Сонечка), самая не только тоненькая, но и утонченная. Она говорила изысканно, всегда, казалось, что-то особенно умное. У нас ею восторгались, а у меня к ней живой любви не было — при ней я чувствовал себя глупым. Деревянный дом Герье в Гагаринском переулке, где меня крестили, был снаружи розовый, с резными украшениями. Внутри, из просторной передней направо вела дверь в большую комнату-залу с большим количеством разных растений в горшках и кадках. Владимир Иванович Герье, с тонким носом (как у тети Сони) и длинной профессорской серой бородой, был строгим, очень почтенным. Помню и его жену, тоже строгую, Евдокию Ивановну. Владимир Иванович, профессор истории, был человеком скорее умеренных, если не правых убеждений, и в связи с этим имел немало неприятностей с левым студенчеством. А у него слушала лекции на женских курсах Екатерина Ивановна Муравьева. С ее слов, когда она как-то произносила, взгромоздясь куда-то, пламенную революционную речь, он ее унимал: «Да как вам не стыдно, вы же мать семейства!..». А со слов папы (но может ошибаться), именно она, Екатерина Ивановна, дала пощечину Герье, чем папа, естественно, возмущался...

Тетя Леля умерла, попав под машину, когда мы еще были за границей. О ней очень тепло говорил мне Сергей Владимирович Бахрушин в 48-м году: «Я ее больше других любил». Тетя Ока скончалась раньше всех, точно не помню - когда. А Сережу Матвеева мы встретили в Париже - довольно странного, бородатого мистика. Во время оккупации он участвовал в Сопротивлении, был схвачен и погиб где-то в Германии.

 

- 419 -

Недавно пришлось вспомнить о Матвеевых. Дело в том, что мой старый школьный товарищ Митя Ганешин раньше жил и теперь живет летом в Ахтырке, бывшем имении Трубецких. Любя и зная эти места, он «интересовался историей Ахтырки и, выйдя на пенсию, принялся серьезно ее изучать. Оказалось, что последними владельцами Ахтырки были Матвеевы. Один из братьев и по сей день жив, помнит папу и имеет фотографию, где папа снят в Ахтырке. Муж же тети Оки (брат ныне живущего) умер давно. А папа помнит, что бывал в Ахтырке, и подтверждает, что Матвеевы (из купцов, как он говорит, а Митя опровергает) имели дом на Пречистенке. Он их хорошо знал.

А вот тетя Соня дожила даже до моего возвращения из Воркуты и умерла в своем доме. Тетя Соня стала теософкой, в то время как мама стала очень православной, и такое расхождение путей не могло не сказаться на их близости (очень большой раньше, но не нарушившейся и до конца). В предреволюционные и первые революционные годы теософское движение очень распространилось, и тетя Соня играла в нем видную роль, вместе с Арманд и другими. Помню в разгар революции большие афиши, возвещавшие пришествие Нового Спасителя, индуса... Настроенный церковно, вполне ортодоксально, я к ним и к этому новому культу относился враждебно. Все же ореол тончайшего и умнейшего человека (а она действительно им была) за тетей Соней оставался незыблемо. Шли годы жесточайшего перелома, сотни тысяч людей, вернее, миллионы пошли на тот свет, в ссылки, в тюрьмы, в лагеря из всех слоев общества, всех верований, всех сословий - все на глазах у тети Сони. Прошла и война - Сталин достиг зенита славы, культ его личности вместе со страхом проник глубоко в психологию толпы, и тетя Соня - эта утонченная натура, этот образованнейший ум, воспылала к нему пламенной любовью, возгорелась этим культом: то ли от теософии, то ли от старости, то ли от невозможности иначе свести сложные и запутанные концы с концами... Так что и меня, вернувшегося из лагеря, она встретила не очень ласково и всунула мне таки: «...а ваш де Голль». Точь-в-точь, как рыжий дурак и дубина оперативник, при моем аресте. Есть, над чем подумать: о судьбах, путях, уме и совести русской интеллигенции. Видимо, сыграла диалектика (а может быть, магия?): невиданно перехлестнувшее через край черное реальное зло обратилось в кажущееся светлое добро!

У тети Сони был дом в Тарусе, на горе, где она жила очень дружно с Надеждой Александровной Смирновой, тоже потом теософкой. В1941 году они попали там на два-три месяца под оккупацию, и тетя Соня рассказывала, что немцы были с ней очень вежливы, а потом чуть ли не в белье ночью бежали, когда наши ворвались в городок.

 

- 420 -

Бывала у нас Новгородцева, мать Лизы и Бади, дама подчеркнуто подтянутая, в костюме и в накрахмаленном высоком воротничке, с часами на цепочке, приколотыми на груди; был такой стиль одежды - полумужской.

Еще бывал Григорий Алексеевич Рачинский, с аккуратно подстриженной лопатой белой бородой, и отец Иосиф Фудель32 - это уже религиозно-философская линия, постепенно вытеснившая «Brahmsverein».

Весна в Москве

 

Была у мамы приятельница Мария Николаевна, заведовавшая городской низшей школой, помещавшейся где-то за Кудринской площадью (ныне Восстания). За очень просторным двором, где стояла школа, находился огромный парк, похожий на островок леса, которых немало было тогда в Москве. Как-то раз мы приехали в этот парк погулять ранней весной, когда еще лежал талый снег. И вот очарование пробуждающейся после зимы, от сырого тепла русской природы и запомнились в этом лесу. Пробивались подснежники. Тишина, стрекотали птахи. Такая и была тогда Москва: невысокие дома среди садов и деревьев, булыжные мостовые, купола церквей в небо. Великим постом звон покаянный, на Пасху трезвон повсюду. Звоном воздух наполнялся и проникал в души русских людей, любивших это! Но странным образом в Великий пост врывалась языческая верба на Красной площади, где и не пахло молитвой и постом, а наоборот — дохристианской весной-красной! Чего-чего только там не было! Над толпой разноцветные воздушные шары, которым разрешалось улетать в небо (теперь нельзя, опасно! - обязательно враги-диверсанты воспользуются, ну, скажем, сионисты в наше время начнут клевету распускать на детских шарах). А там, в гуще, - бумажные цветы, крашеные метелочки, балаганы, Петрушка, карусели, свистульки, тещин язык (вфуи-ю-ю) и чертенята, прорвавшиеся в православный люд под самую Страстную и мирно замаскировавшиеся в смешных морских жителей. Сидит такой стеклянный чертик в трубочке, заполненной жидкостью, с резиновым наконечником внизу. Сожмешь резинку - и житель, крутясь, поднимается со дна на поверхность. Отпустишь — он опять садится на дно! Тут пекут вафли, здесь торгуют квасом, ситро и прочими напитками, которые нам не позволяют пить! И это ужасно! Там, накрывшись черным балахоном, смотрят какие-то световые картинки. Веселое русское зрелище - верба; и веселая мирная толпа месит ногами талый снег или уже весеннюю слякоть. А накануне вечером: «Мальчики да девочки, свечечки да вербочки понесли домой. Огонечки теплятся, прохожие крестятся - завтра день святой»33.

 


32 Рассказывает Н. В. Угримова: «<...> В 1911 году осенью скончался мой отец. Летом этого года я читала "Логос" Трубецкого и почувствовала, что должна перейти в христианство, стала ходить в церковь. Юридически уже была крещена в какой-то секте протестантской, давшей мне право выйти замуж. Но это было чисто внешнее, ни к чему не обязывало, ничего не давало. А тут меня потянуло в церковь с таинствами. После смерти отца зимой поехала заграницу по семейным делам и в Рим. В какую церковь идти? В православие или католичество? В Риме узнала: не в Римскую. Значит - православие. <...> Затем дружу с Г. А. Рачинским, читаю. Зимой 1912-1913 года знаю, что перейду. Г. А. говорит обо мне о. Иосифу [Фуделю]. Г. А. очень любил, почитал и выделял о. Иосифа. Я ведь ничего не знала и всего боялась. И вот решаюсь (после многих попыток) войти в домик во дворе. Все казалось необычно, ведь это был для меня совсем чужой мир <...> Первая беседа с о. Иосифом. "Зачем вы хотите присоединиться?" Я сама ищу в душе ответы. Все не то. Я сама чувствую. Наконец, я говорю: "Не могу больше жить без причастия..." Отец Иосиф молчит. Затем говорит уже по-иному: "Это вас ищет благодать..."<...> Но целый год не присоединял. Я просила поскорее: "А если умру?" <...> В феврале 1914 года было присоединение. Долго о. Иосиф обдумывал где и выбрал Чудов монастырь: маленькая церковь. Он, диакон из нашей церкви <...> пели 4 монаха. Накануне была моя первая исповедь в темной церкви. И вот... Пришлось учиться всему, не умела даже подходить под благословение...» (Н. В. Угримова. Кусочки воспоминаний духовной дочери. Рукопись. Архив Библиотеки-Фонда «Русское Зарубежье», фонд С. И. Фуделя).

33 «Мальчики да девочки...» — романс на слова А. А. Блока «Вербочки», музыка А. Т. Гречанинова. Цитата неточная: у Блока не «завтра день святой», а «и пахнет весной».

- 421 -

Весна, помнится, всегда веселой, быстрой, солнечной. Начиналось с того, что дворники кололи лед ломами на мостовой, и вдоль тротуаров бежали веселые ручьи, в которых интересно было пускать бумажные, деревянные кораблики или просто щепки, следя за их судьбой: то понесет быстрым течением, то закружит в водовороте, то загонит в тихую заводь, то безнадежно зацепит за край берега, так что палкой или ногой выручай. А потом их увлекало сквозь решетку в глубину, а там и попадут в Москва-реку, оттуда в Волгу и, наконец, в Каспийское море... Из-под ворот обширных дворов, куда свозили снег зимой с улицы, вытекали потоки грязной воды. Бывали даже устройства для растапливания снега, которые топили дровами.

Становилось все теплее и теплее, уже шубы сменялись пальто, а ботики - калошами, и заканчивалось все, когда, наконец, разрешалось надеть носки вместо чулок, причем всегда с умолением и, так сказать, с бою: «Вот уже на бульваре те и те ходят в носках, а мы все еще в чулках»; особенно Верочка воевала! Все обгонял по весне тот высокий край Пречистенского бульвара, на юг обращенный, где стоял (и стоит) дом Рябушинских, с асфальтовой мостовой, по которой раскатывали на двухколесных настоящих велосипедах снобистские гимназисты старших классов, выделывая кренделя и фокусы.

Но это уже к концу весны московской. А Великим постом звонили по церквам особенно - бум-бум-бум, в средний «постный» колокол, и перезванивали только, а не трезвонили. Помню, как первый раз исповедовался в нашей церкви, у батюшки отца Иосифа. Сперва стоял и боялся в пустой, темной повечеру церкви, со свечкой в руках, а потом за ширмочкой плакал перед отцом Иосифом, который сидел на стуле и серьезно слушал, как я сквозь слезы и всхлипы перечислял свои грехи. А потом до утра нес свою очищенную душу осторожно, чтобы не расплескать, не запачкать до Причастия. А дома на Страстной от работ и хлопот прислуга была злая-презлая и нервная, особенно Настя. Все чистили и мыли, включая кошек и Бобку, который после бани дрожал мелкой дрожью, лежа завернутый в полотенца в углу, вместе с кошками, с которыми жил очень дружно.

Заутреню в раннем детстве не помню, только вот в Обществе сельского хозяйства; зато хорошо помню утренний пасхальный стол: кулич с сахарным барашком, пасха, украшенная разноцветными кремами, крашеные яйца, большой розовый окорок с откинутой коричневой шкуркой.

Потом приходили на кухню поздравлять с праздником кучер, дворник, истопник, городовой - много всякого люда. Наконец, приходил батюш-

 

- 422 -

ка, вместе с отцом дьяконом и дьячком, и пели «Христос воскресе» перед иконами в столовой, после чего садились пить чай. Пасха совсем не похожа была на Рождество; никаких подарков и празднеств, но по-своему хороша и особенна. Вот только бывало у Демидовых «катанье яиц»: большие деревянные яйца скатывались по наклонным горкам и, виляя, с неожиданными заворотами на полу, должны были коснуться какого-нибудь из разложенных подарков.

После Пасхи уже зеленела трава во дворах и садиках, распускались листики на деревьях, появлялась вдоль заборов молодая крапива. Потом становилось совсем тепло, распускались тополя и липы, во дворах развешивались, вытряхивались, выколачивались шубы, капоты, пальто; снимались зимние оконные рамы и раскрывались окна, из которых по переулкам, то тут, то там слышны были разыгрываемые московскими девочками и девицами музыкальные упражнения и хроматические гаммы (та-ра, та-ра, та-ра, та-ра...). Бульвары скучно пустели, несмотря на военные духовые оркестры в беседках, москвичи разъезжались по дачам и поместьям. Москва теряла свое очарование, становилась пыльной, противной. Мы нетерпеливо ждали - когда же уедем в Добужу. В квартире мебель одевалась чехлами, люстры и картины затягивались марлей от летних мух и пыли.

А вот и долгожданный день отъезда. На Брянском вокзале (ныне Киевском) гулкий дощатый деревянный перрон, носильщики в длинных белых фартуках, с большими бляхами на груди. Вагоны 1-го, 2-го и 3-его классов разного цвета (1-го - темно-синие, 2-го, кажется - оранжевые, а 3-его - зеленые). Вот первый звонок, потом с большим интервалом второй, за ним с меньшим перерывом - третий, еще басовитый паровозный гудок, и поезд медленно трогается в путь. Мы весело устраиваемся в просторном купе, лезем на верхние места, откуда хорошо смотреть в окно, а, свесившись, наблюдать за взрослыми. Завтра Добужа, завтра Добужа!

Колеса постукивают: трух-трух-трух-трух, а на стрелках-таратата-та, таратата-та...

Добужа

 

Чтобы доехать до Добужи, надо было пересесть в Сухиничах на поезд Рязано-Уральской железной дороги в направлении на Смоленск. Сев в поезд в Москве вечером, после пересадки рано утром, до обеда приезжали в Добужу. Поезд тащился очень медленно и долго стоял на остановках. Всплыл в памяти такой приезд. Серое, пасмурное, прохладное утро. Перед станцией нас ожидают пролетка и тарантас, запряженные рабо-

 

- 423 -

чими лошадьми с завязанными узлом хвостами от весенней грязи. На козлах неуклюже сидят конюхи; Ларион с Серым еще не прибыли из Москвы товарным вагоном. Садимся, трогаем. По-деревенскому железом обтянутые колеса грохочут по булыжникам замощенной, небольшой вокзальной площади, а потом мягко катятся по грунту. До поместья недалеко; вот один бревенчатый мостик через канаву - бр-бр-бр; вот другой, при въезде во фруктовый сад, где под яблонями в цвету дымятся навозные кучи - против заморозков. А вот и дом, там тоже нас встречают и готов вкусный кофе. Приехали.

Как я уже писал, Добужа была куплена папой году в 1910-м. Имение принадлежало Бенкендорфу, было заложено и перезаложено. Закладные были в руках местных купцов. Папа рассказывал о перипетиях этой покупки, как он ездил разговаривать с купцами и так далее. Я думаю, что он это подробно описал в своих воспоминаниях34. Имение продавалось, кажется, с молотка, в Дворянском Земельном банке, и там папе пришлось иметь дело с одним из сыновей Толстого. Забавно, что лет двадцать пять спустя об этой покупке мне рассказывал в Париже (в Vesinet35) Лев Александрович Казем-Бек, который тоже играл какую-то роль в этом банке в Калуге. Папа постоянно советовался с дедушкой Осипом Владимировичем, который поехал с ним на покупку. Папа всегда рассказывает об этом, как об очень удачно проведенной им операции («блестяще»). Но и само имение оказалось очень прибыльным. Соответственно с духом времени и согласно приобретенным за границей опыту и знаниям, папа хотел купить не поместье-усадьбу, а скорее большую ферму; и если в Добуже было мало усадебной романтики, то ее прелесть заключалась в жизненной силе развивающегося крепкого хозяйства, и это бессознательно воспринималось и моим детским существом.

Официально имение называлось Новосельцево (кажется, это название сохранилось и по сей день), но только гораздо более выразительное и красивое слово «Добужа» было у нас в ходу, а «Новосельцево» писалось разве только на почтовых конвертах. Добужа была железнодорожной станцией, Добужка - речка по лугам за лесом, Добужа - деревня, сравнительно недалеко. Железная дорога проходила по нашей земле, и это в экономическом отношении было очень важным фактором, который папа, конечно, учел. Всего было десятин тысяча, из которых около трехсот — пахотной земли, остальное - лес с лугами по заболоченной речке. Хозяйству сразу было дано молочно-семенное направление, и первой постройкой был большой кирпичный, современный скотный двор с рельсовыми путями для вагонеток, с большой, хорошо построенной навоз-

 


34 См. «Воспоминания» А. И. Угримова (рукопись в семейном архиве).

35 Vesinet (Le Vesinet) - небольшой город в западном пригороде Париже, где в 1930-х годах проживал с семьей А. Л. Казем-Бек и где находилась«штаб-квартира» младоросского движения.

- 424 -

ной ямой - все, так сказать, на европейском уровне. Папа не задался целью создать сразу племенное стадо, а скот подбирался главным образом по молочным качествам; однако, быки, конечно, были породистыми. Соответственно с имевшимися угодьями и кормовой базой стадо насчитывало около семидесяти-восьмидесяти дойных коров, и молоко составляло основную часть дохода. Оно поставлялось в Москву в детские больницы (Солдатенковскую и другие), и это-то и есть самое удивительное для тогдашних условий, при отсутствии холодильных установок. Абсолютно свежее молоко, высшего качества и гарантированной жирности, холодилось перед отправкой настолько хорошо, что прекрасно переносило путь от Добужи до потребителя в запломбированных флягах. По словам папы и мамы, с управлением железной дороги было достигнуто соглашение о согласовании поездов на узловой Сухиничи так, чтобы перегрузка молока на Москву происходила в наилучших условиях, а носильщики и прочий персонал в Сухиничах получал соответствующие «премии» за быструю и своевременную перегрузку. В Москве ежедневно на вокзал выезжала лошадь, развозившая молоко по больницам. Словом, Добужа являла собой пример европейского порядка в организации и ведении хозяйства применительно к российским условиям.

Еще при Бенкендорфе в Добуже жил и имел свое предприятие обрусевший швейцарец Давид Иванович, сыровар, поставлявший Чичкину и Бландову великолепный швейцарский сыр с соленой слезой, скрытой в его пещерках. При переходе имения в наши руки папа заключил соглашение с Давидом Ивановичем (у которого были, кажется, и свои коровы при стаде), так что часть молока шла на изготовление сыров.

По полеводству папа был одним из первых, если не первый, начавший сеять пшеницу на калужской земле. В основу, конечно, было положено тщательно продуманное многополье с кормовыми травами и клеверами по ржи и пшенице. Кроме того, выращивались высокосортная немецкая знаменитая Петкусская рожь и Шатиловские овсы36. Семенное хозяйство тоже стало давать доход. Тяговой силой были лошади числом около тридцати; специально выездных лошадей (кроме одной-двух) и верховых не было, что свидетельствует об экономности в расходовании средств и полном отсутствии элементов роскоши. Для правильного лесоводства по приглашению папы в Добужу приезжал специалист из Петровско-Разумовской сельхозакадемии, где у папы среди профессоров было много друзей и знакомых. Словом, вице-президент, а затем и президент Московского Общества сельского хозяйства сумел поставить и организовать свое хозяйство на современный лад так, что очень скоро

 


36 Петкусская рожь — немецкая рожь, более устойчивая к полеганию, более урожайная, чем местная и др. отечественная того времени, но требовала хорошего агрофона - хорошо удобренных почв. А. И. Угримов один из первых, а, может быть, и первый специально культивировал ее в семеноводческих целях, т. е. сеял не на зерно- фураж, а ставил задачу размножения сорта для качественного товарное семеноводства. Шатиловские овсы - прославленные высокоурожайные отечественный сорта овса, выведенные на Шатиловской Опытной станции. Такие овса сеяли в поместьях Урусовых (Росва) и Кашкиных (около Козельска), но и здесь А. И. Угримов наладил производство этих сортов в семеноводческих целях.

- 425 -

оно начало давать хороший доход - около восьми тысяч рублей в год. Таким образом, этот помещик не был похож ни на один из тех типов, которые описаны в русской классической литературе: ни на гоголевских, ни на тургеневских, ни на чеховских («Вишневый сад»), ни даже на толстовского Левина, ибо папа был гораздо практичнее, конкретнее и деловитее; Левин же был больше мечтателем-философом, чем хозяином (папе и в голову не могло придти косить с мужиками). Но стиль жизни скорее напоминал чем-то левинский - отсутствием тех внешних, да и внутренних сторон помещичьего уклада, с перенесением центра тяжести на хозяйствование. (Ведь и Левин ездил в Московское Общество сельского хозяйства, видимо, был его членом).

Эпоха требовала быстрого и решительного изменения политико-экономических условий развития страны. При косности, архаизме, лености, фатализме, часто даже наплевательстве и беспечности высшего слоя общества (не в пример немецким юнкерам и японским самураям) и отсталости, дикости, необразованности крестьянства (по сравнению с европейской и японской культурами) нужен был в русской истории второй Петр, чтобы произвести неизбежный и необходимый перелом и переход к индустриализации России собственными силами. Эти силы накапливались и проявлялись повсеместно, но слишком медленно, а земельные реформы без одновременной, в широчайшем масштабе, государством проводимой индустриализации не могли ни разрешить земельно-крестьянского вопроса, ни вывести страну на новые пути, на которые стремились вырваться огромные потенциальные силы, заложенные в самом народе.

Вот одним из таких маленьких элементов новой жизни (каких немало уже появилось в тогдашней России) и была, в каком-то смысле, До-бужа. Тут же надо добавить, что в ведении хозяйства в Добуже мама, с ее здравым умом, была не только помощницей папы, но гораздо более - его сотрудницей, а во время войны и самостоятельной хозяйкой.

Первоначально был управляющим высокий худой Павел Евментьевич, агроном, которого папа до сих пор очень хвалит. Любопытно, что о Павле Евментьевиче и у меня сохранилось впечатление чего-то солидного, добротного - может быть по тому, как он себя держал, по уважению, с которым относились к нему родители. Еще любопытнее то, что следующим за ним был молодой Родион Иванович Муралов, с типичной бородкой, брат известного большевика Муралова; он имел вид студента и уважения нам, детям, не внушал. Третьим и последним был толстенький поляк, несимпатичный, который, кажется, оказался и вором.

 

- 426 -

Схематично имение представляется в моей памяти похожим на круг угодий, обрамленных с трех сторон лесом, в середине которого стоит усадьба. Дом от хозяйственных построек был отделен обширным, в несколько десятин фруктовым садом, охватывающим его с двух сторон. Первоначально справа от дома громоздилось неуклюжее черное старое закоптелое строение - сыроварни Давида Ивановича. Потом была построена новая кирпичная сыроварня близ скотного двора, на старом месте сооружен солидный погреб, рядом с ним - теннисная площадка, а подалее вглубь — домик садовника и маленькая оранжерея с парниками. Перед домом стояли старые яблони, был разбит сад с цветами. Далее шли газоны, постепенно спускавшиеся к выкопанному пруду с небольшой плотиной, через которую мостик вел на большак, шедший от станции в сторону Серпейска. Слева сохранилась старая липовая аллея. Пруд же питался от заболоченной низины, был почти непроточным, отчего нам купаться в нем запрещалось — в этом был большой недостаток месторасположения, но этим же, видимо, объяснялась и удаленность деревень. За фруктовым садом в сторону станции, сразу у нее раскинулся поселок, в котором располагались разнообразные лавки с ситцем, сбруей и прочими деревенскими товарами; в них стоял особый запах. Налево от дома находился маленький, довольно тощий парк, островок деревьев, а перед ним и за ним - плодовник и огород, где росло не только много малины, крыжовника, смородины, клубники («Виктория» и другие сорта), но и спаржа. Это было мамино царство. Есть фотография: мама в накидке стоит среди малины. За парком налево была крокетная площадка, за ней, возле огородов, стояла прачечная, часть которой была оборудована в медицинскую амбулаторию для местных крестьян. Мимо прачечной дорога шла налево, на хозяйственный двор (коровник, конюшня, сыроварня, амбар, рабочая изба, дом управляющего и контора), и направо, к большой кирпичной риге, крытому огромному сеновалу и стогам сена и соломы, уже в поле.

Сам дом был очень обыкновенный, деревянный, первоначально довольно тесный, потом сильно расширенный пристройкой слева по фасаду, без каких-либо архитектурных внешних замыслов, а все, в основном, для удобства, но не без влияния европейских понятий о деревенском комфорте и маминых личных вкусов и фантазий. Почти по всему фасаду простерлась широченная открытая веранда - соляриум, вроде палубы корабля, с дырками для яблони, которую маме было жалко рубить, так что дерево «росло» прямо из настила.

За домом стояли высокие мощные липы, которые переходили в старую узкую липовую аллею. Мама усиленно производила новые посадки

 

- 427 -

вокруг дома и облагораживала газонами вид в сторону пруда, так что через десяток лет все это место должно было из дикого стать культурным, благоустроенным, а родители надеялись увидеть плоды своих трудов и забот.

 

Я вовсе не жалею, что не стал помещиком. Я вполне благодарен судьбе за богатую жизнь, которую прожил и которой живу. Меня вовсе не тянет быть землевладельцем в банальном смысле слова. Но я с малолетства привык относиться любовно к земле, я считаю, что земля требует к себе любви и заботы, что наша русская земля глубоко несчастна, обездолена без этой любви, что она от этого бесплодна или малоплодна, а народ наш, насильно оторванный от этих, в землю уходящих корней, осиротел, нравственно искалечен, озверел без такой заботы о земле и совершает греховное дело, ковыряя и насилуя землю без любви к ней. Я считаю, что для правильного хозяйствования на земле личное и наследственное владение не заменимо ничем, ибо труд физический и умственный, даже душевный, вкладываемый в землю, надобен посаженному дереву, которое должно в ней расти не на одно поколение семьи, а на многие. Мне жаль потерянного труда моих родителей, мне хотелось бы его продолжить на свой лад, приложив свое — к сделанному ими, и передав трудом дальше. Я с удовольствием бы жил и хозяйничал в Добуже, на своей земле, с абсолютно чистой совестью, что ничью кровь я не сосу, если хозяйничаю толково и умело, цивилизованно по отношению к земле и к людям. Я с удовольствием бы объезжал верхом поля, луга и леса, замечая, что добро и что нет, что еще сделать тут и там, природе не наперекор, а в подмогу, вместе с ней как бы. Это полет фантазии, но почему бы себе его и не позволить?

И за эту любовь к земле и понимание ее, которые мне дала Добужа в детстве, — благодарная земля, правда, не русская (но ведь земля - всюду земля) подарила мне часы полного счастья, успокоения и наслаждения (по-толстовски, видимо), - в трудную, тяжкую пору завоевания Франции тевтонской ордой в 1940 году. Это было под Chabris37, в сердце douce France*, куда забрался враг. Одиноко в поле, широко махая тяжелой косой с загребами, в жаркий июльский день я, жал спелую пшеницу и думал, ощущая себя счастливым: все - преходяще, все - суета. Только эта жатва вечна и существенна - хлеб наш насущный; и махал, махал, не уставая. А старик с пригорка смотрел на мою работу и сказал моей хозяй-

 


* Милая Франция (фр.).


37 Chabris (Шабри) - городок в центральной Франции, на реке Шер; родина«шефа» по Мукомольной школе и друга автора, профессора Анри Нюрэ, владевшего в Шабри домом и мельницей. Мост через реку Шер был чуть ли не последним местом активной обороны французской армии, стремительно отступавшей перед немецким натиском в 1940 году: его целый день, до вечера, держали молодой лейтенант Жюльен (Jullien) и четыре солдата. «Французской армии нет, французские солдаты остались. Будет ли отмечен этот день в военной истории?» - вопрошал очевидец события М. А. Осоргин, описавший Шабри 1940 года в своей книге «В тихом местечке Франции» (Париж, 1946).

По реке Шер во время оккупации Франции проходила граница между оккупированной и «свободной» зоной, ее подпольно переходили при содействии местных жителей сотни беглецов. Так же и автор, пытаясь установить контакты с местным Сопротивлением, переправился ночью вплавь через Шер, держа одежду высоко над головой и спрятав в кусты захваченные для отвода глаз рыболовные снасти (см.: «О Дурданском Сопротивлении»). Шабри находился в «свободной зоне», там провели военные годы А. И. и Н. В. Угримовы. Жил там во время войны и писатель М. А. Осоргин с женой Т. А. Осоргиной - Бакуниной. Его корреспонденции, посылаемые им из Шабри с большим риском в Америку, посмертно объединены в сборнике под названием «Письма о незначительном» (Нью-Йорк, 1952). М. А. Осоргин умер в Шабри в 1942 году и похоронен на местном кладбище.

- 428 -

ке-фермерше: «II s'y prend bien celui-la! Voyez comme il avance!»*, - похвала не банальная, пожалуй, самая лучшая за мою жизнь! И казалось мне, что этот труд только и есть настоящий труд. Да, но если любовь к земле впитал я еще в Добуже, то сноровку в физическом труде приобретал я уже после революции и, видимо, в результате ее.

 

В воспоминаниях о Добуже тоже два периода, не всегда ясно мною различимые: ранний - с Mademoiselle Marie до войны, и поздний - во время войны. А вокруг этого нашего островка, которым являлась Добужа, где всегда видна была деятельная и понятная жизнь в саду, на огороде, в поле, на скотном дворе, простирался мир другой, более или менее чужой, и не видно было нигде ничего похожего, родственного, близкого.

Изредка в ветхом тарантасе, запряженном понурой клячкой, приезжал в гости к Давиду Ивановичу, с которым дружил, такой же понурый, сгорбленный Христофор Владимирович Бенкендорф (может быть, ошибаюсь в имени-отчестве), один из представителей этого небезызвестного, недоброй памяти рода. К нам он никогда не заезжал, он как бы видеть не хотел новые буйные всходы на его бывшей земле. И сама эта дружба (может быть, и очень человечная, трогательная) между обрусевшими, в разной степени, швейцарцем-сыроваром и немцем была знаменательной. Хотя Давид Иванович был из немецкой Швейцарии, Mademoiselle Marie чувствовала в нем погрязшего в русской дикости компатриота и прилагала, кажется, немало сил, чтобы вернуть его в лоно швейцарской цивилизации. Однако безуспешно. У Давида Ивановича была кухарка Васюта — толстая, наируссейшая. Когда мы к нему заходили в гости, нас поражало неимоверное количество мух; он обычно вставал нам навстречу и медленно говорил: «Чем бы мне вас попотчевать?». Но самым интересным было пробовать сыры разной зрелости, лежавшие огромными кругами на складе. Он доставал пробу особой машинкой. Варили же сыр в огромном медном чане на костре, в большом зале, с отверстием в потолке и крыше для выхода дыма. Температуру молока мерили градусником. Вылавливали сырную массу свернувшегося молока сетью.

А к Бенкендорфу один раз я все же попал в усадьбу - папе нужно было по делу, и он взял меня одного. Помню смутно дом в куще деревьев. Всюду запустение. В саду, среди цветов и крапивы, стояли большие стеклянные шары - как в аптеках. В доме не прибрано, бедно, нечисто пахнет - из-под дивана выглядывает прирученная лисица. Странная старуха-сес-

 


* А этот здорово взялся! Смотрите, как пошел! (фр.).

- 429 -

тра - папа объяснил - немного сумасшедшая. Вот что осталось в памяти от Бенкендорфа.

 

В детстве вообще хорошо различается «свое» и не «свое», как-то зоологически, что ли. Сорокин, предводитель дворянства, был тоже остро «не свое». Но тут комплекс был сложнее. Мы у них, а они у нас не бывали, до лета 16-го года. До этого очень редко появлялся у нас сам Сорокин: видимо, по делу или с ответным визитом. Издалека было слышно по бубенцам, а затем видно, что к нам свернула вороная в масть тройка - Сорокин едет. Помню мамино беспокойство насчет обеда, вина, которое надо подать (он пьет вино! Это было для нас и любопытно, и ужасно!). Очень важный кучер остановил великолепную тройку у крыльца (тут уж я никак не мог не признать бесспорного превосходства перед нашими разрозненными упряжками с рабочими лошадьми, поскладнее в пристяжных), и сошел высокий, в фуражке с красным околышем, улыбающийся господин с красноватым, как нам показалось, от вина носом. За столом он себя держал непринужденно, весело-насмешливо. Л вот позже, летом 16-го года дети Сорокина приезжали к нам (кажется, две девочки и мальчик), и мы ездили к ним с мисс Уэльс. Тогда искусственные для нас перегородки родительских отношений вдруг распались, и дети Сорокины стали совсем своими. Там была настоящая усадьба, где жили круглый год. Но поразил меня опять Сорокин, который поздоровался с нами ласково, однако, сидя за столиком, на котором стояли стакан с красным вином и бутылка... С этим кратким знакомством у меня связано романтическое воспоминание - coup de foudre* с младшей дочкой, по ее, притом активной инициативе больше, чем моей - я скрывал свои подобные чувства и был в таких случаях застенчив.

Началось с игры в прятки, во время которой она меня увела в малинник, где мы просидели вдвоем довольно долго и сладко-тайно. Детали потонули, но вот я вижу, как уже в наступающих сумерках, перед нашим отъездом, мы сидим с ней на ступеньках и высчитываем, сколько нам осталось лет до женитьбы - она очень огорчалась, что слишком много из-за того, что мама с меня (уже тогда - это очень мама!) взяла обещание (полушутя, наверное, а я принял всерьез) не жениться раньше двадцати одного года. Оставалось больше, чем мы прожили! Потом ехали домой в темноте с фонарями на передних крыльях пролетки, и отметинка эта в душе осталась. По поводу же замечательной тройки папа сказал

 


* Любовь с первого взгляда (фр.).

- 430 -

еще раньше, что зато хозяйство плохое, и это меня успокоило. А во время революции, кажется, Сорокина убили, и будто бы кто-то говорил, что дети его чуть ли не по миру ходили, голодая.

С другой стороны были поближе к нам соседи Чубыкины, с которыми видались чаще - и мы к ним ездили, и они к нам. Дом стоял где-то в лесу — скорее, дача. Лошадей они держали, но настоящего хозяйства, как у нас, не было. Девочки брали вместе с нами уроки танцев у Мордкина - но эти тоже не были совсем «свои». Нет, Добужа наша была особенная.

 

А крестьянский окружающий мир был далеким, то есть просто совсем неведомым.

Ближайшая к нам деревня была Прохиндеевка - название, как нельзя более к ней подходящее, как по смыслу, так и по созвучию. Все в ней казалось страшноватым - и пустынность оголенной широкой улицы, и беднота изб, и злейшие дикие собаки, вылетавшие, как волки, с оскаленными белыми зубами из-под ворот дворов. Наши барские собаки перед Прохиндеевкой просились в пролетку и с ужасом тряслись у нас в ногах, да и нам было не по себе: казалось, упади на дорогу — и разорвут тебя в клочья. Вслед за собаками неслись к проезжающей пролетке, тоже дикие - оборванные ребятишки всех возрастов, крича и протягивая руки, выпрашивали какой-нибудь подачки: «Барыня, дай гостинца!» Как стыдно, как отвратительно, как больно вспоминать теперь про это! Не останавливаясь (нельзя было), бросали не то деньги, не то пряники, и голытьба-детвора с дракой бросалась их доставать в пыль дороги... Что это? Средние века? Страницы из «Принца и нищего»? В этом тоже находишь всю суть революции.

А вот дальше было довольно богатое, опрятное большое село Васильевка, расположенное на речке, которую переезжали вброд. Лошади топтались, не хотели вступать в воду, коренник пятился, но, подбадриваемые умным успокаивающим понуканием Лариона, они все же входили в воду и тогда уже тянули дружно по скрипящему гравию - скорее на тот берег. С Васильевкой связан запах горячей ржаной муки, струей текущей из-под жерновов на мельницы, и домик батюшки (с фикусами и фисгармонией), к которому мы заходили в гости. Верочка мне недавно сказала, что его будто бы убили во время революции - истовый был в вере, простой деревенский батюшка: не хотел допустить поругания церкви.

Раза два ездили в Серпейск, стоявший на холме, с собором. Пили там чай у какого-то чудаковатого рыжего мещанина в саду, и тот все пророчил, что должен я почему-то стать архиереем-владыкой! А я пытался себя представить архиереем с длинной бородой.

 

- 431 -

Как-то раз было знаменательное событие - везли в Васильевку большой новый колокол, и почему-то удобнее было проехать через нашу усадьбу и плотину на большак. Помню большое стечение народа, священнослужителей в ризах с кадилами и какую-то огромную, специально сделанную многоколесную телегу, запряженную множеством крестьянских лошадей, тащивших колокол. Потом ездили смотреть, как его поднимали на колокольню.

Ближе подошли мы к крестьянскому быту и люду только во время войны, когда мама подружилась с вернувшимся с фронта хромым Николаем, дала ему на откос садовые газоны, и он стал у нас как бы доверенным лицом, ездил с нами верхом. Николай был из деревни Добужа и просил Верочку быть крестной матерью родившегося у него ребенка. Помню, Верочка очень волновалась о том, как она будет крестной; потом, после церкви, мы были у них в избе, и никакого пьянства и безобразия, как теперь по любому поводу, я не помню. Тогда же мама как-то, по военному времени, пригласила добужанских ребятишек отбирать спорынью но ржи для посева озимых (не отбирается ни веялками, ни триерами). Мы тоже работали вместе с ними; толку из этого, кажется, большого не вышло, но мне полюбилась дочка Николая, шустрая девочка моего возраста; ребята это мигом приметили и стали дразнить нас «жених и невеста, жених и невеста». Мне было очень стыдно, а она смеялась (хо-хо-тала!).

С рабочими отношения были простыми: весело было возить сено или снопы, взобравшись на высокий мягкий воз, возвращаться в поле на тряской телеге или пологе порожняком, погоняя вовсю, вперегонки с Верочкой, или ходить за плугом, держась за рукоятку и покрикивая на лошадей «Ну, в борозду!». Особенно милыми, веселыми были девушки-рязанки, приезжавшие на летние работы.

После уборки хлебов (жали сперва жнейками, а потом появилась и сноповязалка) наступал праздник снопа, к которому у нас готовились, закупая подарки для всех без исключения, индивидуально. Выкатывались бочки пива и угощение - водка была у нас запрещена еще до войны. В назначенное время издалека, со стороны двора раздавалось пение настоящее русское деревенское пение, и шли рабочие, неся разукрашенный лентами и цветами большой сноп. Женщины почти все в русской одежде, бабы в поневах, мужики в пестрых рубашках. Сохранилась фотография раздачи подарков, на которой видны мама, папа, Mademoiselle Marie, Верочка, я, Чубыкины. Заканчивалось все пляской под гармошку или треньканье на губах пальцами, и частушками, из которых помню:

 

- 432 -

Одна нога босиком,

Другая разумши,

Одна ходит хорошо,

Другая согнумши...

(с изображением во время пляски).

 

Ех, что нам до вас,

Нынче праздничек у нас,

Мы зароемся в солому,

Вы не найдете нас...

 

Извините, господа,

Что поневочка худа.

По нынешним по годам

Я последнюю продам...

Но плясали без дробного притоптывания и без визгов, особенно забавно плясал чубыкинский кучер с Ларионом, кажется. Тут-то я насмотрелся всяких кренделей, которые способно перенимал. Никаких пьяных безобразий не помню.

Править лошадьми и ездить верхом я научился очень рано, до войны задолго! Верочка, конечно, тоже. Поначалу мою лошадь за уздечку привязывали к папиной. Ноги у меня до стремян никак не доставали, и я просовывал их в петли ремней повыше. Но потом ездил и самостоятельно. Удивительное удовольствие — сидеть маленьким на спине у большого, мощного, сильного зверя, ощущать его движения и управлять ими. Седло скрипело и иной раз больно где-то под ляжки прищипывало, но наслажденье покрывало все неприятности, включая и легенький страшок от несоразмерности сил моих и коня. Лошадь пряла пушистыми изнутри ушами, доброжелательно и внимательно прислушиваясь к маленькому человечку у нее на загривке.

Запечатлелся такой случай. Поехали мы с папой верхами к хуторянам, хохлам, жившим на окраине имения. Какой-то у папы произошел резкий разговор с мужиком, и тот угрожающе, как мне показалось, схватил вилы, торчавшие в куче навоза.

Запомнилось и другое. Был у нас молодой буланый жеребец из породы битюгов, Самсон, очень красивый, с белыми гривой и хвостом. Мы им очень гордились и любили смотреть, как его гоняли на корде, приучая к упряжке. Самсон заболел мытом; Ларион приводил его к заднему крыльцу дома, и папа сам лечил его, мазал горло и так далее. И вот один

 

- 433 -

раз Ларион что-то не то сделал, и папа начал на него кричать неестественным, каким-то страшным голосом так, что мы ужасно перепутались. В первые же дни войны Самсона реквизировали - нам было его очень жаль.

Раз папа вышел с ружьем и взял меня с собой. У самого пруда на веточке сидела какая-то птичка, показавшаяся мне небольшой. Папа прицелился. Раздался очень громкий выстрел, и птичка камнем упала на землю. Потом я ее видел убитой. Это было мне непонятно и вызвало внутренний протест. Может быть, из-за этого я никогда не испытывал склонности к охоте.

В 1911 году скончался за границей моя дедушка В. О. Гаркави, которого я любил и хорошо помню. Когда получено было известие о том, что с дедушкой плохо, мама немедленно из Добужи выехала за границу. Перед получением телеграммы, в этот же день или накануне, произошло в моем присутствии следующее. Я как-то зашел в кухню, что мама не любила, а там у кухарки и горничной сидела цыганка. Тут вошла мама и очень недовольным тоном сказала: «Сколько раз я говорила, чтобы цыганок не пускать». Цыганка встала и, поводя плечами и поправляя шаль, пошла к двери, а на пороге повернулась и зло сказала: «Похороны, похороны». Потом все ее вспоминали... Получалось чуть ли не так, что цыганка накликала смерть! Таинственное всегда страшно.

Запомнились и дедушкины еврейские похороны (что-то очень чужое!), когда привезли гроб в Москву. Тетя Надя Гаркави рассказывала мне уже теперь, что когда, в 30-е годы, уничтожали еврейское Дорогомиловское кладбище, то гроб дедушки был вынут и вскрыт: тело было так хорошо «забальзамировано», что оказалось полностью сохранившимся, и даже черты лица были нетронуты, но тут же разрушилось под действием свежего воздуха.

 

С Добужей же тесно связаны дяденька Максим Михайлович и тетенька Розалия Осиповна Кенигсберг. Тетенька была родной сестрой дедушки Владимира Осиповича. Она много курила (набивала сама папиросы) и у нее всегда немного тряслись голова и пенсне на цепочке. Я знал, что причиной этого была смерть троих детей от дифтерита. Дяденька был военным врачом, участвовал в войне против турок, носил, как Скобелев, бороду на две стороны, имел много орденов и осанку генеральскую, да и чин высокий. Когда он еще ходил в мундире, то очень был представителен. Крещеный еврей, он очень любил Россию и врос в нее всеми корнями. Долгое время он служил в Оренбурге, был дружен с тамошним губернатором. Когда папа в молодости лечился кумысом, он к ним ездил.

 

- 434 -

(Видимо, именно через дяденьку в Самчики выписаны были две киргизские кобылицы для кумыса). Потом дяденька с тетенькой переехали в Москву; сперва поселились у бабушки, в дедушкиных кабинетах, а но том сняли себе квартирку в Спасопесковском. (Отношения у бабушки, и особенности с тетенькой, быстро обострились). Дяденька с тетенькой, которые маму и нас с Верочкой очень любили, после переезда в Москву всегда ездили на лето в Добужу, где потом, во время войны особенно, дяденька помогал маме в ведении хозяйства. Дяденька организовал у нас медицинскую помощь для крестьян. Несколько раз в неделю маленький домик прачечной (между усадьбой и хозяйственным двором) переоборудовался в медицинский пункт, где дяденька принимал больных. Вскоре весть об этом облетела округу, и к нам издалека начали возить больных. Иной раз приезжали с вечера, и вереница телег выстраивалась в очередь.

Дяденька понимал и любил лошадей. Он купил себе сильную и рослую (но некрасивую) спокойную рысистую кобылу Бобку и заграничной запряжки шарабан, на котором мы часто совершали прогулки в лес и по округе. Он нам с Верочкой давал подолгу править и за каждую ошибку (рытвину, ухаб) шлепал добродушно. Тетушка Роза тоже всегда ездила с нами. Но до чего же Бобка чувствовала дяденькину руку! Стоило ему взять вожжи, как она неузнаваемо преображалась и размашисто шла сильной рысью, нам на удивление и зависть! Вот только не любил он нас верхом отпускать, а сам почему-то не ездил. (А выезжал молодых лошадей бурных, помню Непокорного). Дяденька приходил ко мне прощаться на ночь, садился возле кроватки и начинал рассказывать про турецкую войну - я это любил ужасно. Когда уже началась война, у нас с дяденькой в традицию вошла такая игра. Я садился к нему на колени и начинал ему разглаживать бороду на две стороны: «Борода русская», - говорил я, и дяденька делал вид, что доволен. Потом я соединял две части бороды в одну и завинчивал конец косичкой-хвостиком: «Борода французская». Дяденька доволен. Затем я разгребал ее лопатой и вдруг объявлял: «Борода немецкая». Тут дяденька меня сгонял, тискал и шлепал, и оба мы этим были довольны.

Вообще все военное меня привлекало. Не говоря уже про оловянные солдатики и всякие игры, первая книжка, которую я прочел, еще по складам, была про Суворова. В дождливые дни в Добуже я себя заставлял по два часа стоять на часах неподвижно возле дверей - как Суворов во дворце у Императрицы.

Конечно же, нельзя не вспомнить собак. Сперва была уже пожилая рыжая Дамка, которая жила в Добуже, кажется, еще до нас. Вела она себя

 

- 435 -

очень достойно и сдержанно постукивала хвостом по полу во время утреннего кофе в ожидании корочек сыра. Потом в Добужу стал постоянно приезжать из Москвы наш умный такса Бобка, а затем появился еще молодой, глуповатый, но необычайно добродушный (как все охотники), с розовым носом, хвостом палкой и обвислыми ушами пойнтер Флок. По утрам он, сидя на цепи возле будки, визгливо подвывал от избытка молодых скованных сил. Когда я к нему шел, чтобы спустить, - он перебирал мелко-мелко передними ногами и глядел карими собачьими глазами умоляюще, даже пригибался. А потом, почувствовав волю, изгибал спину крутой дугой и несся во весь дух по аллее, чтобы свободой насладиться. И только уже потом, вернувшись, начинал прыгать, лизать нос и благодарить. Флок и Бобка были в отличных отношениях, но Бобка на своих коротеньких вывернутых ножках страдал комплексом собачьей неполноценности. Он не мог угнаться за Флоком, страшно на него за это злился, а заодно и на его глупость. Флоку это было безразлично. Когда мы ходили по грибы и по ягоды, Флок часто нападал на след какого-нибудь зверя и гнал его по лесу, завывая. Но некому было его учить и с ним охотиться. Во время поездок на лошадях Флок, естественно, свободно не только поспевал, но еще и обегал окружные места. Бобка же никак не поспевал и доводил себя до полного физического и нервного изнеможения: садился без сил в пыли дороги, выпустив язык до земли, и не мог уже больше двигаться, так что приходилось его брать в пролетку, а сидя там, он истерически дергался и тявкал не переставая на Флока.

 

Перед самой войной приехали в Добужу, после свадьбы, дядя Ося с тетей Надей. Есть фотография, запечатлевшая этот приезд, где все сидят на террасе. У Верочки там победоносный вид, она имела тенденцию чем-то всегда особенно гордиться. На другой фотографии тетя Надя сидит на козлах и держит вожжи, а дядя Ося сидит барином в пролетке. Тетя Надя (теперь) люто ненавидит эту фотографию, видимо, несколько символическую. И всегда почему-то на фотографиях, с детства - у дяди Оси удивленно-испуганный вид.

Война

 

Война грянула в 14-м году, как гром с неба. Сперва нам объявили, что война - это большое горе, большое несчастье, теперь наша жизнь не будет больше такой беспечной, веселой, легкой. И отправили сгребать сено в саду. За прудом полями проходила большая дорога на станцию. Из дома было видно, как непрерывной вереницей, вздымая длинную-

 

- 436 -

длинную полосу пыли до самого края, шли и шли телеги с призывными и провожающими. И тут вдруг вклинилось типичное, что уязвило меня, маленького мальчика. Сидим на террасе за чаем, и за столом тогдашний молодой управляющий Родион Иванович Муратов (про которого бабы пели: «Родион Иваныч, дай расчету, износилися мы все»). Разговор о войне, о мобилизации. Он говорит: «Идут, идут, как стадо баранов на бойню», - запомнилось хорошо. Это вызвало всеобщее возмущение, но не такое, чтобы его прогнали, а с терпимостью. Впрочем, скоро он от нас ушел, по каким причинам - не знаю. Все-таки дети гораздо больше понимают, чем взрослые думают! Ум ближе к сердцу, к душе.

На яблочный Спас поспели у нас первые яблоки, и к воинским эшелонам, шедшим на Запад, на Смоленск, вывозились возы, яблоки раздавались солдатам. Помню: подошел поезд, остановился. В товарных вагонах полно солдат в белых тогда еще гимнастерках - молодых, рослых, крепких, самый цвет русского народа. Пока поезд стоял, солдаты сошли, им подносили, кто что мог. У одного вагона плясали лихо, но не весело - с грустной, отчаянной русской лихостью, и припевали, запомнил только, врезалось: «Бабы плачут, а мы пляшем...». Из окон классных вагонов выглядывали офицеры - им пакеты фруктов и букеты цветов. Потом поезд тронулся, вагоны пошли за вагонами, и всюду солдаты, молодые солдаты в белых рубашках, все скорее, скорее, скорее... Многие ли из них вернулись? Виденное осталось в памяти ярко и значительно. В сердце и душу запала эта горячая осень.

А на другой Спас (за год перед этим, по-видимому) вот что знаменательное и совершенно необычайное для меня произошло. Ехали на маленький пикник в старом плетеном тарантасе. На козлах сидели Ларион и я, а сзади Верочка, Fraulein и жена управляющего. Я правил Серым, Ларион меня держал, а между ног у него стоял самовар. Передок у тарантаса был выбит, а ноги у меня до пола не доставали. Ехали полевой дорожкой, по жнивью. Самолюбие снедало, что Ларион меня держит, и я все просил его отпустить. Наконец он и отпустил. Ехали тихонько, ровно. Но при выезде на дорогу пересечь пришлось канавку или глубокую борозду. Передние колеса вошли и на секунду уперлись. Толчок - и я, вместе с вожжами, полетел вниз, под ноги лошади. Увидев это, Ларион соскочил, хотел схватить лошадь под уздцы, a Fraulein привстала, чтобы меня удержать. Но испугавшаяся лошадь дернула и рванула, через дорогу и лужок, в кусты. Ларион остался позади, a Fraulein вылетела из тарантаса и больно ушиблась. Когда лошадь в кустах остановилась и подоспел Ларион, то оказалось самое необыкновенное: я сидел на оглобле возле

 

- 437 -

колеса, ногами внутрь, к лошади, не испуганный и без единой царапинки! Как это произошло, я не помню (мне казалось, что падал я вниз головой). У меня с самого детства была иконка Спаса Нерукотворного, она и сейчас при мне сохранилась. И был тот день праздник Спаса Нерукотворного. Мама приписала этому мое спасение, и вполне понятно - ведь только чудом можно объяснить такое совершенно невероятное событие.

 

А жизнь в Добуже и после начала войны протекала так, что мы, дети, войны почти и не замечали. Появились пленные австрийцы - рабочие в серо-голубых мундирах, которые ходили свободно, без конвоя, веселые. Они говорили все на славянских языках, и в них враги не чувствовались совершенно. Среди них был австрийский немец с русой бородкой. Тетенька Роза, хорошо говорившая по-немецки, его обнаружила и взяла под свое покровительство, как «культурного человека». Ему давали работу почище, около дома и в доме. Я этому не сочувствовал, тетенька же на меня сердилась и объясняла мне его европейские достоинства, которыми восхищалась. А вот где почувствовались враги, так это в немецких пленных. Увидел я их на пересадке в Сухиничах, когда возвращались в Москву. Два рослых молодых кавалериста в синих мундирах (видимо, уланы) прошли в буфет под конвоем двух низеньких русских солдат. Сколько было высокомерного презрения ко всему окружающему - в походке, манере, выражении лиц. А у платформы перрона стоял классный вагон под охраной часовых, и в окна были видны усмехающиеся, как мне показалось, лица немецких офицеров. Как мало нужно, чтобы сразу весь «дух» почувствовать остро и точно — это, наверное, звериный атавизм, сказывающийся в присутствии врага. Вражеский запах, чужой и очень устойчивый (несмотря на мытье и протирку), сохранялся и в немецких остроконечных касках первого периода войны, которые привез мне кто-то с фронта.

Гораздо больше, чем в Добуже, война чувствовалась в Москве. Всюду были лазареты для раненых солдат - и у Морозовых на Новинском, и у Демидовых на Малой Никитской. Всюду висели флаги с красным крестом. В большом новом доме на Сивцевом Вражке (наискосок от нашего) мама и дяденька тоже организовали лазарет. Маму там солдаты называли «мамаша». В большой приемной лазарета висели портреты всех глав союзных государств - от японского императора до русского царя.

Мы с сестрой ходили навещать раненых солдат. И был там у мамы любимец - хохол Арсенько, гусар, с очень чистым славянским лицом и тонкими благородными чертами. Происходил он из зажиточной крес-

 

- 438 -

тьянской семьи. Излечившись от раны (в ягодицу, чем стыдился), он снова вернулся в полк и долго переписывался с мамой, вплоть до революции. Прислал и фотографию свою, которая стояла у мамы на письменном столе. На ней Арсенько, по-офицерски свободно, откинув слегка саблю, сидит на стуле, положив одну ногу на другую (сапоги кавалерийские с кокардочкой). Лицо у него грустное, совершенно культурное. А по бокам, с винтовками за спинами, стоят два солдата. Все трое - цвет армии - молодцы! Эта фотография где-то есть - жаль, если потеряется. Уже при распаде армии Арсенько писал, что вошел в какую-то боевую часть, которая фронт оставлять не хочет. Хоть Арсенько был, видимо, из зажиточных крестьян, все же такое отношение указывает на более высокое понимание своего долга у украинцев, а следовательно, на более развитые в них культуру и понятие гражданственности. Что с ним стало?

 

Государя Николая Александровича я все же увидел своими глазами, и мне это теперь приятно. Как это было, не запомнилось, но вижу ясно и теперь его лицо с типичной бородкой и небольшую складную фигуру в обычной военной форме у входа в Манеж со стороны Воздвиженки (где я, видимо, находился и смотрел слегка снизу вверх).

 

Конечно, я был большим патриотом, посылал посылки и письма своему подопечному солдату на фронт (запомнились: карандаши, бумага, конверты, портянки и махорка). Перед праздниками отсылали посылки на фронт, и весь дом был завален ими, всюду царил приятный крепкий запах махорки в пачках. В столовой кроили солдатское сукно огромными ножницами. Шились мешочки и в них укладывались разные нужные вещи. Это все скапливалось большой горой на лестнице нашего дома. Говорили потом, что на фронте приходилось делить каждую посылку на три-четыре.

Разговоров только и было, что о войне. Папа сформировал свой земский Отряд Красного Креста (от Всероссийского земского союза) и уезжал на фронт. Я, кстати сказать, успел тогда влюбиться в очень красивую англичанку мисс Гопкинс, племянницу знаменитого «Мюра и Мерилиза»38. В эту мисс Гопкинс влюбилось на фронте немало народу, так что она явилась разрушающей силой внутри отряда, и папе пришлось ее отослать (об этом он мне недавно рассказал). Была там и еще одна миленькая англичанка. Есть у меня фотография отъезда на фронт этого отряда зимой 1915 года, где на перроне возле поезда папа очень эффектно стоит среди своих подчиненных. Денщиком у папы состоял думский

 


38 «Мюр и Мерелиз» — название коммерческого предприятия, которому принадлежал построенный в 1906-1908 годах большой магазин на Петровке (один из самых больших в то время в Европе), ставший после революции ЦУМом. Под «племянницей Мюра и Мерелиза» автор, вероятно, подразумевал родственницу одного из хозяинов фирмы.

- 439 -

курьер Струпин, очень вежливый, воспитанный человек, с аккуратной, достойной бородой. Все говорили, что Струпин ухаживал за папой замечательно. Папа его ценил и уважал.

О пребывании папы на фронте я знаю мало и имею об этом только отрывочные сведения, главным образом, по его рассказам. Знаю, что отряд был в основном на Галицийском фронте при 7-й Армии. Отряд был передовой и неоднократно отмечался в приказах за самоотверженность и храбрость. Папа и многие другие были награждены георгиевскими медалями. В 15-м с трудом вышли из окружения. Папа ужасался плохому снабжению армии вооружением, одеждой (чуть ли не в лаптях, без сапог!) и продовольствием. Но он всегда очень похвально отзывался об офицерах штаба и вообще о командирах и командовании (на уровне полка, дивизий, армий). Из его слов сложилось у меня мнение, что Армию погубили тыл и верхи. Хорошая была армия.

Среди ближайших помощников папы помню всегда улыбающегося Шереметевского в пенсне и Владимира Васильевича Чельцова, с которым потом, в 1917 году мы были в Крыму. Шнейерсон, сын калужского лесоторговца, был, по словам папы, незаменимым снабженцем отряда, умевшим всегда все достать.

Вся эта военизированная интеллигенция получила от военных презрительную кличку «земгусары». Как я стал понимать потом, в отряде, к сожалению, много молодых мужчин избегло прямого участия в боях на передовых позициях, то есть они стали «земгусарами». (Сам отец был освобожден от призыва в армию по болезни сердца, как белобилетник). Думаю, что такое отношение к своим гражданским (в данном случае, военным) обязанностям было сильно распространено среди русской интеллигенции, несмотря на охвативший всех патриотический подъем. Слишком уж высоко ценился «интеллект», а по существу была безответственность за судьбы России и... не осуждаемое обществом малодушие.

Игорь Платонович Демидов тоже уехал со своим отрядом Земгора на фронт, и с ним поехала его жена Екатерина Юрьевна, которой форма очень шла. Без них уже не было шумных детских праздников.

Многие знакомые тоже стали военными и уехали на фронт. Среди друзей моих родителей я помню настоящих военных - Юрочку Померанцева (хоть он и был дирижером в Большом театре), который отправлен был на Запад с Русским экспедиционным корпусом. Еще был Эйбушин - в ополчении (помню крест на фуражке со словами «За Веру, Царя и Отечество»).

 

- 440 -

И удивительно, что именно при этом всеобщем-то единодушном, патриотическом и национальном единении короны, интеллигенции, народа и началось быстрое сползание России в революцию. В трудную минуту истории не оправдало царское правительство оказанного ему в этот момент доверия, а потом не оправдало себя у власти и Временное правительство интеллигентов. Под все увеличивающимся напряжением сил Россия стала рваться на куски. Так патриотический подъем при незрелом национальном, государственном и гражданском сознании явился толчком к перевороту всей страны. Но во Французскую революцию народ, даже чернь кричали: «Mort au Roi, vive la Nation!»*. У нас же так не случилось. Российская стихия, прорвав гнилую плотину, пошла по пути Октября, ища себе новое русло, да и эпоха была уже не та. Углов падения много, а угол стояния - один; все иногда зависит, как говорят, от одного грамма в нарушении неустойчивого равновесия.

 

А в общем, этот период моей жизни (1914-1915 годы) сам по себе не оставил в памяти сколько-нибудь знаменательных событий, впечатлений. Гувернантки менялись (были немки, француженки), я их даже хорошо не помню - все безликие какие-то. Была ко мне одно время приставлена некая Ольга Григорьевна, но потом ее перевели на хозяйственную должность, более ей подходившую. Я ощущал ее нечистоплотность, и она была мне неприятна. Был я довольно хил, много помню себя больным. Учился я все дома (по нездоровью) и учился с трудом, с неохотой. Осталось от этого общее впечатление тусклого света зимнего освещения, таблица умножения и таблица буквы «ять» на стене, зубрежка, не получающиеся задачки из «Малинина и Буренина»39. Тупая тоска. Только занятия с Сергеем Николаевичем Дурылиным я любил и хорошо запомнил. Может быть, именно потому, что собственно занятий было мало. Он приходил - маленький, веселый, неопрятный, слегка кисло пахнущий, в накрахмаленном, но несвежем белье. Какие-то занятия были, но главное, он мне рисовал цветными карандашами в большом альбоме батальные картинки, сражения русских и турок, которые мы с ним в ходе творчества и обсуждали. В конце занимались гимнастикой, то есть я на него влезал, кувыркался, словом, было весело. Помню, потом, после занятий со мною у него часто бывали с мамой долгие умные разговоры (видимо, на религиозно-философские темы или политические). Впоследствии Сергей Николаевич стал священником, а потом, в советское уже время,

 


* Смерть королю, да здравствует держава! (фр.).


39 Учебник математики Малинина и Буренина.

- 441 -

из священства вышел и стал известным советским ученым... Странно, не сходится это все с тем образом, который сложился у меня о нем в детстве: нечистоты физической и чистоты душевной. Он был, кажется, единственным педагогом, которого я в детстве любил. Думаю, что близкое общение с ним оставило след в моей душе.

Вообще же развивался я, видимо, замедленно и способностей никаких не проявлял, что и сказалось на всей моей жизни. Читал Купера, Майна Рида и тому подобное с невероятным увлечением. Для этого хорошо было уходить от всех. Запомнилось такое уединенное чтение в фруктовом саду Добужи, где, лежа на животе в высокой густой траве, было особенно упоительно унестись в мир вигвамов, прерий, краснокожих следопытов. В той таинственной и светлой густоте природы были моменты счастья, полноты детского мироощущения, раннего миропознания, переплетения фантастического и реального.