- 485 -

Юность

 

Итак, мы уезжаем за границу! Начались сборы, а в душе создалось то особое настроение, которое, видимо, выражается и передается стихами или, еще лучше, бессловесной музыкой. Но так как я не поэт и не музыкант, то следы этой настроенности остались в душе, как слабо уловимый запах в старом высохшем граненом флаконе духов... Это было прощание с моей жизнью в Москве, с моими друзьями, со школой, с отрядом и патрулем скаутов, с Россией, ее народом, ее природой - и небом над ними. Это было также ожидание встречи с жизнью совсем иной, интересной своей неизвестностью, неожиданностью. К тому времени я вовсе не был настроен антисоветски, как, впрочем, и почти все мои школьные друзья (с большим или меньшим акцентом), хотя и вовсе не прокоммунистически, наоборот. Какая-то неопределимая грань позволяла нам, совсем еще юным, отличать советскую Россию от советского правительства и разбираться в том, что мы приемлем и чего не приемлем (достаточно индивидуально, притом). Но рассуждать об этом сейчас невозможно. Могу лишь констатировать, что в каком-то смысле (пусть в самых различных вариантах по форме, и по содержанию) это раннее двойственное восприятие действительности в самом начале сознательной жизни я пронес через все «заграницы», вплоть до возвращения на Родину. Можно также сказать, что эта пора совпала с началом юности. С одной стороны, я не

 

- 486 -

жалел, что уезжаю: любопытство встретиться с новой, иной жизнью было велико, так же как и понимание того, что получить хорошее образование я здесь (как «классово чуждый элемент») не смогу. Но я и не радовался нисколько отъезду - Россию покидать было жалко!

Начались сборы, прощания... Что-то продавали, что-то покупали на Смоленском рынке, укладывали вещи, сортировали... Помню, поехали мы с отцом в Липовку (где работали летом 19-го) за драгоценностями и серебром, которые он закопал тогда в лесу. Сперва заехали в Вешки (хозяйство МОСХ), где взяли двух верховых лошадей. В лесу нашли нужное место по знакам. Но там все так изменилось за три года, что точно место клада отец найти с уверенностью не мог. В качестве щупа был взят мой кортик, и я стал систематически исследовать все предполагаемое пространство. Кортик всюду свободно входил в землю, и каждый раз, как он упирался в какой-нибудь корень или камушек, происходил толчок в нервы, которые все больше и больше натягивались. Истлевший мешок с серебром мы нашли быстро, только сталь ножей поржавела сильно; а вот банка... с банкой я помучился и даже надежду уже начал терять, как вдруг кортик бесспорно со звоном уперся в стекло. Да... оказалось, что искать зарытый клад - волнующее и азартное занятие. Ощущение запомнилось четко, навсегда, как отпечатанное.

Помню, приходили на квартиру какие-то «товарищи» осматривать вещи; один из них, вроде комиссара, интеллигентного вида, проявил особый интерес к небольшой картине маслом, кажется, Пастернака, изображавшей море. Меня удивило, что мама тут же предложила ему ее взять себе, что он и сделал. Это была просто взятка, чтобы он не придирался и скорее ушел.

В шестнадцать лет взрослеешь как-то порывами. Лично мне в этот момент ужасно не хватало быть в кого-то влюбленным, чтобы было с кем по-настоящему проститься. Я ходил полувлюбленный сразу во многих симпатичных девочек нашей компании. Я чуть было не поцеловал Наташу Нестерову у них на полукруглом диванчике, но помешала внезапно вошедшая ее сердитая, строгая матушка. Так я и уехал, никого как следует не поцеловав и не оставив ни у кого частицы своего сердца.

Уезжали мы из Москвы в спальных вагонах, с большим комфортом и шумно. Масса народу вышло нас провожать с цветами на Николаевский вокзал, заполнив всю платформу. Были, конечно, и все мои друзья, близкие и далекие, из школы. Потом остался в памяти Петроград. Остановились мы у Харламовых (он, видный чиновник Министерства внутренних дел до революции, был женат на маминой двоюродной сестре Вале). После Москвы Петроград показался мне мрачным, пустым, голод-

 

- 487 -

ным и холодным. Я целые дни ходил по улицам. Вся столичная красота города как бы замерла, как в сказке. Даже на самых больших улицах и проспектах трава прорастала между торцами и булыжниками мостовых. Накануне отплытия мы отправились в порт и взошли на немецкий небольшой пароходишко. Среди провожавших помню Льва Бруни и Федю Пиотровского. День был серый, мрачный. Молодежь разместили в трюме, туда и подали вечерний ужин. Сразу вместе с мясным блюдом поставили мисочки с клубничным компотом. Вспомнив из «далекого прошлого», что немцы едят мясо со сладкими приправами, мы решили, что уже вступили в Европу, и съели сладкое, как гарнир ко второму...

Следующим ранним утром мы спустились по Неве до моря, где за Кронштадтом нас и покинули русский лоцман и пограничники: они отплыли в лодке (или в катерке) и помахали нам на прощанье. Утро было серое, но днем погода хорошо разошлась, и на свежем ветре зелено-синее море покрылось барашками. Холодное Балтийское море было красиво под осенним солнцем. От небольшой качки многие страдали. Помню в баре Михаила Андреевича Осоргина, с кривой усмешкой вступившего в новый цикл изгнания, после уже солидного стажа политической борьбы за «счастливое будущее» России, которая никак не шла по светлому пути, уготованному ей всезнающей интеллигенцией61. По палубе разгуливали Бердяев с женой и belle-soeur*, Ильин, белокурый Мефистофель, как раз такой, каким его живописал Нестеров62, глубокомысленный Франк, окруженный своими «сантимами», как прозвали его детвору, и все прочие...

Кто-то из молодых, знавших немецкий язык, разговорился с капитаном. Но вот он выскочил от него, как ошпаренный. Оказалось, капитан спросил, рад ли он покинуть эту страну баранов (Schafenland)? Этим он оскорбил всех нас - русских! Наше национальное сознание было глубоко уязвлено. Но нельзя же «бить морду» немцу на его корабле в открытом море! Пришлось оскорбление проглотить. Вот и поняли мы сразу, что покинули свою Родину и находимся уже в Германии. Этот «шок» я запомнил навсегда.

Германия

 

В туманное серое утро мы приплыли в Штеттин. Ожидали на дебаркадере делегации от русской эмиграции и готовились, помнится мне, от нее отмежеваться: «Мы-де особая статья»63. Но никого, кроме предста-

 


* Свояченица (фр.).


61 М. А. Осоргин писал о высылке 1922 года: «В общем с нами поступили относительно вежливо; могло быть хуже. Лев Троцкий в интервью с иностранным корреспондентом выразился так: "Мы этих людей выслали, потому что расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно"» («Как нас уехали» // М. А. Осоргин. Воспоминания. Воронеж, 1992. С. 233).

62 Картина «Мыслитель» была написана М. В. Нестеровым в 1922 году, незадолго до высылки Ильина.

63 «Подъезжая к Германии, мы обсуждали возможности встречи и подготовляли наш осторожный ответ эмигрантам. Было устроено несколько заседаний, был выработан план речи, которою, никого не обижая, мы отграничивали себя от чуждой нам эмигрантской психологии и излагали наше политическое кредо высланных, но все же граждан, членов живой, а не похороненной России, некоторым образом патриотов» (М.А. Осоргин. Указ. соч. С. 236). Следует отметить, что как Осоргин, так и Бердяев, Лосские, Угримовы - все всегда подчеркивали, что они – не эмигранты, а высланные.

- 488 -

вителей немецкого Красного Креста, не было. Пока отец и Ясинский занимались разгрузкой багажа и организацией переправки всех в Берлин, мы разместились в зале ожидания порта. Тут со мной произошла типичнейшая и забавнейшая встреча с Европой. Мне понадобилось отправиться в уборную. У дверей в это учреждение, блиставшее чистотой и опрятностью, меня встретил улыбающийся пожилой инвалид весьма внушительного военного вида. Его можно было принять за генерала, судя по лампасам, орденам и усам с подусниками кверху, по-вильгельмовски. Он задал мне какой-то вопрос, из которого я понял только «первый» и «второй». О том, что он меня спрашивал, в котором классе - первом или втором, я желаю пребывать, мне, приехавшему из страны, где классы уже уничтожены, и на ум прийти не могло. Так как Европа вызвала из глубин моих сознания и памяти целый ряд ассоциаций, то вспомнилось, как в детстве с Mademoiselle Marie по-маленькому называлась nu-mero un*, а по-большому numero deux**. Присовокупив к этому еще представление о немецкой дотошности, я и ответил «генералу» по существу моих надобностей вполне точно: ertste und zweite***... После чего я был им водворен и заперт в кабину. Но и еще меня удивила Европа, когда в нужный момент откуда-то сверху была мне отпущена настоящая клозетная бумага, в ограниченном, но достаточном количестве. Вернувшись к своим, я рассказал о том, как все было, и смеху не было конца.

Появились наши распорядители и с торжеством сообщили, что удалось для нас выхлопотать отдельный вагон в поезде на Берлин. Багаж же будет погружен на специально заказанные подводы. Наша мужская молодежь была мобилизована, и, чтобы ничего не пропало, мы с Новиковым уселись поверх вещей на одну большую плоскую подводу, а на другую - кто-то еще. И вот, как на похоронах, по улицам Штеттина от порта к железнодорожному вокзалу потянулась процессия: спереди две подводы, запряженные рослыми немецкими тяжеловозами в пару, в высоких острых хомутах, а за ними странной толпой - полудикие русские профессора, мыслители и интеллигенты с женами и детьми, кто плотно взявшись под руки, а кто просто так... Прохожие с удивлением смотрели. А мы с Новиковым, сидя на вещах, покатывались со смеху от всего смешного, что видели на улице, а смешным нам казалось почти все. (Довольно вообще любопытно, что русским, при их дикости, Европа и европейцы кажутся смешными и даже глупыми. При этом у них остро развит

 


* Номер один (фр.).

** Номер два (фр.).

*** Первый и второй (нем.).

- 489 -

комплекс неполноценности, который еще усиливает совершенно необоснованное чувство своего превосходства...). Особенно смешным нам показались немецкий Schupo, в своей полицейской лакированной, странной формы, каске и автомобиль - щетка-поливалка для чистки мостовой (всюду асфальт или торцы!).

Но вот мы погрузились в вагон и покатили мрачной осенней Германией в Берлин. «Смотри, какие великолепно ухоженные поля», - говорит мне отец. Действительно, поля расчесаны гладенько, как грядки в огороде, но мне на них почему-то смотреть не хочется, вся эта сверхаккуратность немецкая мне противна, а Европа кажется враждебной. Я что-то сквозь зубы отвечаю отцу, и мы друг друга не понимаем, как это весьма часто бывает. Отец что-то обидное мне говорит, и я этот момент в немецком поезде запоминаю на всю жизнь...

В темноте прибываем в Берлин, и нас везут в «гостеприимный дом» (или просто приют) какого-то немецкого благотворительного учреждения «Frobel Hospiz» на Wilhelmstrasse или где-то совсем рядом с ней. Чтобы Европу показать скучной, мрачной и чужой, трудно найти более унылое заведение, даже не приют, а убежище. На следующее утро, помню, пили скверный кофе вместе с Бердяевыми. Меня поразило, что он тогда особенно часто и сильно высовывал язык в типичном для него тике - может быть, нервничал.

По Москве очень стала тосковать Верочка; скучал и я. Помню, под вечер вышел как-то на близлежащую площадь и остановился посмотреть вокруг себя. Город был в сером тумане. Типичный для Берлина запах горелых угольных брикетов опускался сверху из труб и давил. По мокрому асфальту, шипя, проезжали редкие еще тогда автомобили и велосипеды. Шли довольно густой толпой прохожие - в конце рабочего дня, с портфелями, сумками и пакетами в руках. Все это было мне абсолютно чуждо, в особенности люди, проходившие мимо меня, как тени; я попал в чужой для меня мир, я никогда их не пойму, и они тоже никогда меня не поймут. Я совершенно одинок в этом сером мире. Там, в России, в Москве, и друзья и враги - свои; здесь всё чужое и все чужие. Я муравей - такой же, как эти люди, но другой породы, другого цвета и попал в их муравейник - хорошо, что они меня еще не опознали...

Начало эмигрантской жизни

 

Но вот появляются и русские эмигранты: Юрочка Померанцев, бывший дирижер Большого театра, здесь в Берлине в составе «Русского Романтического Театра» - великолепного балета Бориса Романова. Та-

 

- 490 -

кой утонченной красоты и блеска я еще не видал: Дягилев открылся мне тогда во всем своем великолепии.

Первоначально мы думали, что все бросятся к нам узнать - как там, в России, в Москве? Но ничего подобного не случилось. Когда мы первый раз пошли в церковь, у свечного ящика стоял холеный гвардейского вида человек с черными, гладко, под бриллиантин зачесанными волосами. Сестра Верочка, покупая свечи, горячо и с чувством обратилась к нему: «Вы знаете, мы только что приехали из России!». На это последовало холодное: «Ах, да...», и больше ничего. Церковь (домашняя) была полна не вчерашними воинами Белой Армии (эти работали тяжелым физическим трудом на заводах, в шахтах, на фермах других стран), а гладкими господами, добротно одетыми, подпираемыми толстыми палками (такая тогда мода была). Многие крестились «по-дворянски»: мелко на груди или перед носом, будто мух отгоняли. В общем - общество чужое. Таково было первое впечатление от эмиграции. Потом-то оно изменилось, конечно. Но внешняя, показная, если можно сказать, сторона тоже имеет значение, и она запечатлелась в памяти.

С другой стороны, помнится, поехал я по приглашению куда-то довольно далеко за город, на танцевальный вечер в общежитие «русских студентов» из Добровольческой армии. Это были бараки, пустовавшие после войны. Вечеринка была провинциальная, полупьяная. Поручики, штабс-капитаны и прочие в штатской одежде носили свои воинские звания, как единственное, что осталось у них лично ценного... Это вот и были остатки Белой Армии - жалкие уже остатки. Да и ехал я туда, и возвращался ранним утром в темной холодной сырости пустых немецких пригородных вагонов - все одно к одному. Да! В Москве было интересней, веселей и намного лучше среди своих...

Вскоре высланные профессора организовали в Берлине Русский институт64 для эмигрантской молодежи, кое-кто уехал в Прагу, в Париж. Как этот институт действовал, я совершенно не помню, кроме первого, наверно, открытого собрания, на котором выступали Бердяев, Франк и другие. Отец начал работать в Центросоюзе по закупке сельхозоборудования в Германии. Мы поселились в Целендорфе-Вест, пригороде Берлина, у типичнейшей, вульгарнейшей немецкой квартирной хозяйки. Я начал заниматься для поступления в русскую гимназию в Берлине. Мои московские знания оказались настолько ниже здешних требований, что пришлось усиленно нагонять, вернее, даже все переучивать, не говоря уже о немецком языке и латыни, которых я вообще не знал совсем. Началась тоскливая скучная зима (если вообще этот слякотный сезон можно назвать зимой)

 


64 «Присутствие в группе высланных людей науки, — писал Бердяев, — профессоров, дало возможность основать в Берлине Русский научный институт. Я активно участвовал в создании этого Института, был деканом отделения Института. Читал курс по истории русской мысли, при очень большой аудитории, и по этике» (Самопознание. Париж, 1948. С. 270).Институт был открыт при содействии немецких властей, выделивши хсредства из государственного бюджета и предоставивших русским изгнанникам прекрасное здание. Директором стал В. И. Ясинский. Помимо Бердяева, в Институте читали свои курсы высланные профессора Ильин, Франк, Карсавин, Прокопович, Стратонов и др., а также и А. И.Угримов.

- 491 -

1922-1923 годов... Откровенно говоря, я жил только письмами из Москвы и дошел до того, что почти безошибочно угадывал приход писем. Особенно мне были ценны письма Аси Шевелкиной. С Женькой Деминым мы тоже сблизились по переписке. Но переписывался и с другими.

Недалеко от нас в Целендорфе поселилась Софья Юрьевна, к которой вскоре приехал из Болгарии ее муж Аркадий Григорьевич Щербаков - офицер Белой Армии - низкорослый, крепкий, простой. Чтобы встретиться с сестрой, из Парижа приехала Екатерина Юрьевна с Игорем Платоновичем. Это был, по-видимому, лучший период их жизни в Париже - дела в ателье мод Екатерины Юрьевны шли хорошо, и она сама была еще здорова. На них был отчетливый отпечаток парижского «блеска» (на сером фоне немецкой унылости). Но я почувствовал какой-то разрыв, вернее, отчужденность в их отношениях с родителями. Помню, они у нас обедали - мы кормили их (угощали - сказать никак нельзя) макаронами; у мамы выражение лица было трагическое, а у них, скорее, слегка насмешливое. Может быть, это расхождение выражалось поговоркой «не до жиру, быть бы живу» - настроение, которое мы вывезли из Москвы?!.. Потом они угощали нас в одном из лучших берлинских ресторанов у«Кемпинского» на Курфюрстендам, и мне показалось, что мама тоже была «не в своей тарелке» и страдала: роскошь была ей мучительна. Да и мне было как-то не по себе. Может быть, это можно сравнить с моими переживаниями по возвращении из Воркуты?

Аркадий Григорьевич взялся заниматься со мной по математике, и, о чудо, я быстро вошел во вкус и с удовольствием начал осваивать эту науку, к которой раньше не испытывал ни малейшего влечения. В очень короткий срок я прошел весь гимназический курс! Другими предметами я занимался у некоего Курлова. Помню, он меня ужасно пристыдил. Я написал Растопчину письмо в стихах и черновик оставил в тетради, а тетрадь у Курлова. У него же занимались и другие, в частности одна прехорошенькая барышня. Так вот при ней Курлов, собака, и прочел мое письмо:

«Дорогой Топ, живу я прекрасно,

Ем хлеб и масло,

Апельсины, мандарины,

Но больше всего маргарины!

 

Имею достаточно смелости

Готовиться к аттестату зрелости;

Но все это лишь формально —

Созрел я давно и вполне нормально!»

 

- 492 -

и т. д. Я бы не стал уделять места этому эпизоду, если бы он не был характерен для того периода жизни и не выражал моих настроений при встрече с Европой. Скучной она мне тогда показалась...

Тогда существовало в Берлине Торгово-промышленное общество, которое регулярно устраивало танцевальные вечера. Уже были и какие-то знакомые, с которыми мы туда ходили. Любопытно вспомнить, что после определенного часа в Берлине прекращал работать весь общественный транспорт, за исключением каких-то мрачных колымаг (закрытых черных карет со скамейками), влекомых ужасными клячами и которых надо было очень долго ждать, чтобы добраться до вокзала, откуда поезда тащили нас домой в Целендорф.

Потом в том же Целендорфе мы переехали к другой хозяйке, Frau Abraham, оказавшейся смешным, но живым и милым человеком. Мы занимали весь нижний этаж просторной виллы, а она с больным мужем — верхний. Как-то этот переезд совпал с оживлением нашей жизни - появились знакомые, у нас начала собираться молодежь. Берлин тоже начали осваивать и узнали ту его сторону, которую так великолепно и совершенно по-разному описали, с одной стороны, Набоков, а с другой - Ремарк (в лучшей своей книге «Три товарища»).

По приезде я пытался поступить в Русскую гимназию на Находштрассе, но мои знания совершенно не соответствовали нужному уровню - я почти ничего не понимал на уроках. Между прочим, это учебное заведение в бытность мою там посетил генерал Врангель - высокий, поджарый; военным шагом он прошел и, как лицо императорской фамилии, не сказав ни слова, удалился. Директором гимназии был русский немец, похожий на бульдога. Наверное, именно такие типы жестоко секли учеников в каких-нибудь закрытых учебных заведениях прошлого века. Убедившись в своей отсталости, я в эту гимназию ходить не стал.

Но в нашу целендорфскую жизнь неожиданно влилась живая русская струя: приехали из Петроград Кедровы, Николай Николаевич, певец и руководитель известнейшего вокального квартета его имени, его жена певица, преподаватель пения, Софья Николаевна, урожденная Гладкая, и трое талантливых детей - старшая Ирина, средний Колюн (пианист) и самая младшая, еще девочка, Лиля. Колюн стал ухаживать за моей сестрой Верочкой, я - за Ириной (тогда ее называли Лялей), и это был прекрасный период, пока они не уехали в Париж. Ирина очень полюбила моих родителей и называла их папой и мамой (в отличие от своих папочки и мамочки); они ее тоже любили. Ирина обладала красивой фигурой, как богиня Диана. В пластическом танце она была прекрасна...

 

- 493 -

Очень, очень артистическая, талантливая натура. У нас дома беспрерывно шли самые разнообразные театральные представления. Колюн и импровизировал на рояле, и сам играл, изображая различных персонажей. Смешное перемежалось с лирическим и серьезным. Вместе и порознь мы любили ездить в Потсдам, в парк маленького дворца Фридриха II Сан-суси (Sans-souci), где веял дух XVIII века, родственный Версалю, Летнему Саду и Царскому Селу. Это были романтические прогулки. Осень там была хороша. Между прочим, возле Потсдама была русская деревня «Новая Весь», где стояли высокие русские деревянные избы. Кажется, кто-то из русских царей или цариц подарил прусскому королю роту русских гренадер с семьями... Где-то вблизи был и русский православный храм, куда мы ездили несколько раз на службы. Верочка с Ириной прошли курс обучения ритмике и пластическому танцу в Хеллерау65.

Кажется, в первое же лето я поехал на две-три недели в Freiburg к Фреду Грубе. Ходили пешком по Шварцвальду; я присматривался к студенческой жизни, осваивал немецкий. Помню, в поезде мне понравилось ужасно врать на ломаном языке про ужасы революции и про то, как я спасся от смерти... Все немки в купе охали и ахали.

Осенью я сдал экстерном при русской экзаменационной комиссии экзамены за семь классов гимназии; тогда же я встретился и познакомился с Алешей Митрофановым из Кишинева, с ним потом дружил в Париже.

Сперва Колюн Кедров, потом я снимали невдалеке от нашей квартиры в Целендорфе комнату у напыщенной вдовы немецкого военного. Запомнилась наша с ним прогулка в Шлахтензее (местечко рядом) ночью, в немецкий сочельник. Выпал неглубокий снег и запорошил редкий сосновый лес. Ни души на улице. В домиках и виллах яркий свет сквозь занавески, кое-где видны зажженные елки. (Oh, Tannenbaum, oh, Tannenbaum!66) Воздух свежий, чуть-чуть морозный. Было и хорошо, и как-то грустно, одиноко... очень на чужбине. Эта тоска по своему лесу, своему снегу, по своей зиме сильно запомнилась.

Потом я снова уехал в Freiburg, где учился Фред, чтобы поскорее освоить немецкий язык вдали от дома и от окружающих русских. Да и жизнь в семье меня начала тяготить. Но не могу сказать, чтобы жизнь там мне пришлась по душе, и чтобы было весело (хотя бывало!). Нет, та же серость, и ничто меня не влекло. А вот ходить на лыжах в Шварцвальдских горах и лесах - это большое удовольствие. Да... трудно молодому растению остаться с оборванным корнем и прижиться в чужой ему земле... Очень, оказывается, трудно. Впрочем, это и от самого растения зависит. Но мне было трудно. К весне все студенты разъехались, и я остал-

 


65 Хеллерау — городок близ Дрездена, где в 1911 году открылся Институт Музыки и Ритма Эмиля Жак-Далькроза. Туда стекались люди всех возрастов и профессий: философы, певцы, театральные деятели - и просто искатели истины. Система Далькроза оказала несомненное влияние на балет первой половины XX века, от Дягилева (он посетил Хеллерау в 1912 году) и Нижинского до Баланчина, хотя танец для Далькроза был только одним из элементов его метода, а спектакли как таковые его не интересовали.

66 «Oh Tannenbaum, oh, Tannenbaum!» — популярнейшая немецкая песня о рождественской елке.

- 494 -

ся в опустевшем Freiburg'e один (без знакомых). Как-то раз выехал я на своем очень хорошем велосипеде за город в сторону Рейна. Дул нежный, теплый, но сильный ветер-фен. Но дул он мне в спину, и я почти все время катил на свободном ходу по рейнской долине, усаженной виноградниками, на которых уже трудились крестьяне. Земля проснулась, весна была совсем иной, чем наша, но по-своему прекрасна. Проезжал тихие деревни, и почему-то Гете провожал меня в этой прогулке, очень она показалась мне поэтичной, а чужая Германия - ласковой и милой, Германией Германа и Доротеи... Земля, все же, повсюду земля... Пообедав с хорошим вином в деревенской харчевне, я повернул обратно... да не тут-то было. Ветер в лицо оказался столь сильным, что пришлось идти почти всю дорогу пешком. Вернулся домой в темноте и ужасно уставший.

Позднее пригласил меня на несколько дней погостить у него на Баденском озере мой учитель немецкого, студент Фрейбургского университета. По вечерам пили пиво и курили длинные дедовские трубки, заполнявшие рот густым, горьким и чадным дымом так, что меня стошнило. В местной пивной немцы с кружками в кулаках пел патриотические песни и возбуждали в себе адский шовинизм (зародыши будущих плодов). На стенах висели всяческие военные трофеи: французские и английские каски, кепи и береты, русские папахи и фуражки, штыки, кинжалы и прочие «доспехи», снятые с врага на войне. Все это было мне мало приятно, хотя сам мой хозяин был тихим и скромным малым.

К этому времени на Германию накатилась туча невиданной инфляции, что еще больше возбуждало немцев в ненависти к иностранцам. Так, например, однажды, когда мы с мамой и Верочкой ехали в поезде в Целендорф и говорили по-русски, сидевший в одном купе с нами немец вдруг разразился оскорбительной злобной руганью и выскочил вон, с силой хлопнув дверью. Но тогда немцы (все же южно-германские) отнеслись ко мне, как к гостю, доброжелательно и только сокрушались, что во мне недостаточно сильное «национальное сознание» (Nationalgefuhl)... Но если бы я это свое сознание проявил, то дело наверняка дошло бы до драки - я это хорошо понимал.

На обратном пути мой учитель посоветовал мне поездом доехать до перевала в Шварцвальде, а дальше катить на велосипеде. Я так и сделал, и это была чудесная поездка - почти непрерывный плавный спуск на свободном ходу по хорошей дороге до самого Фрейбурга. Под конец уже стемнело, и я зажег на велосипеде карбидовый фонарь, слегка шипевший и издававший приятный характерный запах. Повороты, прямая дорога, снова повороты на быстром ходу, среди красивого весеннего леса с вы-

 

- 495 -

сокими могучими елями. Душистый воздух, журчащие ручьи и бурлящие горные потоки таявших снегов.

Поездка в 1924 году в Австрию

 

По приезде застаю телеграмму от отца - срочно вернуться в Берлин для совместного с ним путешествия в Австрию. Не теряя времени, еду. Кажется, время было предпасхальное, а, может быть, сразу после Пасхи. Отец ехал принимать крупную партию кос, заказанных Центросоюзом на небольших, вековой давности заводах, расположенных в Австрийских Альпах. Мне эта поездка запала в душу.

Прежде всего, как только мы пересекли немецко-австрийскую границу, сменился вагон-ресторан, в котором водворились совершенно другие порядки - немецкая мизерность в еде сменилась какой-то веселящей сердце и желудок столичной элегантностью, приятной сервировкой и хорошей кухней. Так, например, настоящий кофе и молоко наливались официантом в чашки по желанию (вместо крохотных горшочков молока с дрянным кофе), и сахар стоял в сахарнице со щипцами (а не два кусочка, завернутых в три бумажки). Из Линца на машине мы поехали в горы и ночевали в старинной гостинице со стенами метровой толщины и сводчатыми потолками. Проснувшись утром в просторном номере, я увидел в окно белые вершины гор, цветущие сады вокруг, развалины средневекового замка на ближнем утесе - великолепный романтический пейзаж... В это утро старушка Европа показала мне всю свою прелесть.

Мы ездили с папой от завода к заводу, открывали заготовленные к отправке ящики, гнули косы, испытывая гибкость и упругость их стали. Заводы стояли на горных реках, и кузнецы ковали на простых станочках с гидравлическим приводом. В цеху стоял веселый звон молоточков о наковальни. Так, наверное, работали их отцы, деды и прадеды. И каких только кос я не насмотрелся: коротких, длинных, широких, узких, тяжелых, легких, предназначенных для разных стран и народов. Но лучше всех мне показалась наша русская, в меру узкая, длинная и легкая коса с эдаким ловким захватом.

Пропутешествовав так, мы поехали в Вену, и я наслаждался там красотой и легкостью этого города, столь не похожего на Берлин. Великолепный готический собор, роскошные дворцы, величественный уже Дунай, веселые кафе и вкуснейшие пирожные, хорошие рестораны с давно отработанной системой кельнеров (каждый свое подает), от мальчиков (piccolo) до важных старших (Oberkolner). Ветреные девицы и легкие светские дамы... Словом, преддверие Парижа. И в завершение всех

 

- 496 -

удовольствий — посещение знаменитой венской оперетты «Grafin Маriza». После берлинского мизерного и бездарнейшего Battelstudent'a67, над которым мы с Кедровыми дружно издевались и закрывали рты, чтобы сдержать смех, Венская оперетта показалась мне особенно блистательной. Такого театра я не видел нигде и не увижу. Особенность его - это дивное единение зрительного зала и артистов сцены. Все сливается в один ансамбль, все охвачены одним настроением, все участвуют в одном спектакле, превращающемся в общий праздник! Из лож и партера кричат, машут, со сцены тоже кричат и машут; впечатление, что все друг друга знают, что это одно общество, одна веселая компания. Просто великолепно! К тому же легко и элегантно. Да... Австрия - это не Германия, тем более не Пруссия. Австрийцы же презрительно относились к пруссакам, и те им отвечали тем же. Помню многосерийный фильм о Фридрихе II, шедший тогда в Берлине при всегда переполненном зале и вызывавший буйные и шумные восторги немцев. Конечно, изысканный двор Марии Терезии, ее войска в напудренных париках, которые неизменно терпели поражения от воинственных, грубоватых и верных своему королю пруссаков. А Фридрих Великий только и думал об отечестве и даже ходил в худых сапогах... И все это было всего только пять-шесть лет спустя после окончания войны. А в Баварии уже вылуплялся Гитлер!

Экзамены и развлечения

 

В Берлине началась зубрежка к аттестату зрелости - это мучительное для меня дело, в мои мозги я никогда не мог засунуть то, что мне неинтересно. Кажется, уже тогда Верочка включилась в Русское студенческое христианское движение. Помню съезд летом под Берлином. Были Бердяев, Франк и владыка Вениамин. Я помогал последнему устроить временную церковь и прислуживал. Совершенно случайно недавно я узнал, что в своих воспоминаниях владыка вспоминает меня в связи с этим съездом и вот по какому случаю. Гвозди плохо забивались в каменную стену и гнулись; владыка сказал мне: «А ты говори: "во Имя Отца и Сына и Святаго Духа"». Гвозди действительно стали забиваться. Вот это он запомнил, а я особого значения не придал и, конечно, забыл. А теперь четко вспомнил. Любопытно.

На осенней сессии аттестата зрелости я провалился, и пришлось поступить в последний класс «Академической русской гимназии». Приблизительно в это время отец прекратил работу в Центросоюзе и, кажется, к весне купил два автомобиля такси68.

 


67 «Battelstudent», «Grafin Mariza» - оперетты.

68 О покупке такси Н. В. Угримова оставила очень краткую следующую запись: «Зарабатывал Саша хорошо в первое время [в Центросоюзе. - Т. У.], фунтами платили. Потом потерял работу и на скопленные деньги купил наличным машины. По расчетам выходило страшно выгодно. Купил маленькие, потому что дешево, потому что таксы были низкие. Их [клиенты - Т. У.] брали охотно. Затем полиция сравняла таксы с большими машинами, и все стали брать большие. Сразу стало невыгодно. <...> Затем на нашу концессию вписались третьи [лица]. Из них лишь один выполнил обязательства, т. е. платил за свои страховки и налоги, а второй - нет. И таким образом на нас юридически [лежала] вся материальная ответственность. Кончилось крахом. Но долг [нрзб] остался на нас, так что, если бы внимателен был фиск, то нас не выпустили бы из Германии, чего я так безумно боялась». Далее Н. В. Угримова в своих записках продолжает описывать материальное положение семьи после ликвидации такси. А. И. Угримову удалось найти работу в сельскохозяйственной библиотеке. «Могли жить на этот оклад». Но с приходом Гитлера «Ильин выгнал из библиотеки и университета ("Ваша жена, и т. д." [подразумевается: еврейского происхождения. - Т. У.]) и тут сели на мель. Продали большой бриллиант <...> Уплатили долг... Продали цепочку с крестом <... > Schmitt-Rolke достал работу случайную, мелкую, 200 марок <...> Все было заложено, что не продали (продали шубу и т. д.). Очень хотелось спасти от Гитлера (конфисковали заклады) хотя бы ландыш [украшение. - Т. У.]. Просили Жоню [Ж. Л. Пастернак. - Т. У.] взять с собой в Англию и выкупили. Жоня не смогла, потому что опись драгоценностей была уже сделана <...> Тут же пришлось продать ландыш дешевле, чем был заложен, и вернуть деньги, взятые временно в долг. Цены страшно пали: все евреи продавали <...> Knauer [немец, друг Угримовых. - Т. У.] дал деньги выкупить заложенные остальные вещи и [мы смогли] привезти их в Париж» (Записки Н. В. Угримовой, семейный архив).

- 497 -

Весной 1925 года мы выдержали экзамены (там тоже своим ученикам потакали...), и я подал документы на поступление в Landswirtschaftliche Hochschule Berlin*. В это время мы жили уже в самом Берлине на квартире отсутствовавшего барона Штейнгеля на Buhlowstrasse. На этой комфортабельной квартире из пяти комнат (шестая, большая, оставалась закрытой) у нас бывало много разнообразного народу: профессора Бердяев, Франк, Ильин, Карсавин, богослов Ильин, евразиец Петр Арапов (кажется, погиб, поехав в Россию); деятели РСХД Пьянов, Шидловские и другие. Уже тогда я сблизился с братьями Стефановичами - Платоном и Кокой, а также с Лерхе - светскими, симпатичными повесами, которые в Париже тоже стали младороссами. Бывал Клингенберг - милый и очень воспитанный гвардеец, сын генерал-губернатора. Среди этой монархической публики был и Юрий Евгеньевич Рещиков, будущий муж моей сестры. В 20-е годы много народа приезжало из России в Европу по разным причинам: некоторые на время, другие в командировки, иные насовсем. Помню, приезжали и бывали у нас: дядя Боря и дядя Ося, Нина Павловна Збруева, тетя Соня Герье. Проездом в Париже была Мариша Поленова (Мориц) с дочкой. Бывал у нас в Берлине друг Харламовых Савич. Кажется, он был в России прокурором. Очень правых убеждений, что нам с сестрой нравилось. Помню, что он как-то вступил в политический спор с отцом, и мы были всецело на его стороне - говорил он веско, убедительно и жестко, с прокурорской хваткой. С отцом как-то близости у нас не было, и наши мировоззрения сильно расходились. Отца это обижало. С матерью было гораздо больше общего - она не только нас понимала, но и разделяла во многом наши взгляды69.

Тогда я уже вошел в заграничную жизнь. В то время, когда я упорно готовился к аттестату зрелости, приехал из Москвы Робка Левашкевич и временно поселился у нас. Был он одет по последней московской моде (что-то от пижона, нэпмана и Остапа Бендера) и выглядел смешно на европейском фоне. Я был ему очень рад. Поначалу Робка держал себя тихо и дисциплинированно, весьма воспитанно. Но вскоре его беспокойная натура стала выходить из берегов. Во-первых, он мне дико мешал заниматься, находя в приставании ко мне особое удовольствие, в особенности когда я зубрил. Во-вторых, он с завидной энергией и предприимчивостью бросился осваивать Берлин, включая и игры-автоматы с улавливанием шарика, которые, при помощи какого-то проволочного крючка, изобретенного Робкой, высыпали ему в руку кучу монет... Я вообще заметил,

 


* Высшая сельскохозяйственная школа в Берлине (нем.).


69 В «Истории семьи Угримовых» автор упоминает о его с сестрой «очень правой настроенности после революции, и в особенности после высылки заграницу. У нас не было близости с отцом, и мы критиковали всю либеральную так называемую «передовую» русскую общественность, которую мы считали безответственной и виновной в русской революции...». Однако в 1936 году он писал родителям: «Дорогие! Накануне своего рождения, т. е. на пороге 4-го десятка, особенно захотелось написать Вам. Вот я достиг полной зрелости; стою, можно сказать, на зените жизненного пути, и ясно это ощущаю <...> Мне некоторые люди ( в том числе Ирина) говорят, что теперь я с каждым годом все больше и больше становлюсь похожим на папу. Это, конечно, меня очень радует, т. к. я чувствую, что по убеждениям своим все больше и больше схожусь с папой. Конечно, жизнь меня сделала более terre a terre и более "практичным", но в основном я все больше и больше приближаюсь к тем принципам, которым следовал и следует папа. <...> Отдав в более молодые годы (теперь уж я могу это выражение начать употреблять) дань разного рода "грубым" теориям как политическим, так и моральным, теперь у меня все более — более развивается тяга к идеалам — концепциям, имеющим глубоко-культурное основание. Все больше — больше стремится моя душа к культурному (если можно так сказать) подходу к вещам, развивается отвращение к подходам с наскока, необдуманным, ведущим к огрублению мысли и сознания. Честность — прямота становится для меня самым главными мерилами людей, с которыми приходится иметь дело на политическом и других неприятных фронтах. Борьба с моральной распущенностью - основная проблема воспитания, себя и моих подчиненных. Все это вещи не новые, все это помогает мне понять и ощущать те идеалы, которым служил - служишь - ты, папа. И если я теперь вспоминаю наши ссоры, когда был еще совсем мальцом, то, не виня себя за это ввиду своей молодости и желания до всего дойти своим умом, я все же задним числом прошу у тебя прощения за все те порой обидные мнения и слова, которые я иногда говорил тебе. Правда, путь моей борьбы за наши идеалы отличается от твоего в силу разности эпох и внешних обстоятельств, по существу — суть одна...» (семейный архив).

- 498 -

что Европа, воспитанная веками на честности, часто остро возбуждала воровские жульнические русские инстинкты. Она всегда казалась русским поначалу дурой, которую не грех, даже весело обмануть, а то и ограбить. Немцы тоже казались нам дураками и тупицами. Кстати сказать, сами немцы весьма остроумно придумали самокритичное сравнение между собой и русскими:

Ein Russe - Talent, zwei Russen - Unordnung,

Drei Russen - Skandal!

Ein Deutsche - nichts, zwei Deutsche - Organisation,

Drei Deutschen - Macht!*

Здесь уместно привести случай из периода жизни в Zehlendorfе.

Я имел месячный проездной билет по железной дороге прямо до Берлина и обратно. Туда можно было ехать и другой веткой на Schlachtensec с пересадкой; но месячный билет для этого не был годен. Я же иной раз ездил по этой ветке зайцем. Выходя с платформы, надо было предъявить билет контролеру. Обычно вечером они не успевали присмотреться к картонке билета, и я проскакивал. Но однажды получилось так. Была зима. Сойдя с поезда на верхнюю платформу в Schlachtensee, я увидел подходящий к нижней платформе поезд на Целендорф. Между платформами была длинная лестница. Я почти бегом проскочил между двумя контролерами, сидевшими в своих кабинках, уткнув ноги в тяжелые суконные сапоги на толстейших деревянных подошвах. Они заподозрили нарушение и разом закричали «Halt!»**, полагая, что всякий должен при этом неизбежно остановиться, как вкопанный. Вместо этого, я бежал сломя голову вниз, перескакивая через две-три ступеньки. А за собой слышал басистый «Halt!». И тенорком - «Halt! Halt! Halt! Halt!» - пока не вскочил в тронувшийся поезд. Даже отъезжая, слышал еще их крики. А они и бежать-то по лестнице не могли в своих глупых сапожищах (это не умные наши валенки, хоть бы и с галошами...). Эти «Halt! Halt!» у меня до си пор в ушах..

Говорят, что и революция-то у них не удалась потому, что бежать прямиком по газону никто из восставших не решился: «Eintritt verboten!»***. Все это только для того, чтобы подчеркнуть характерные особенности при попадании русского элемента в немецкую среду.

 


* Один русский - талант, двое русских - беспорядок, трое русских - скандал! Один немец - ничто, двое немцев - организация, трое немцев - мощь (нем.).

** Стой (нем.).

*** Вход запрещен (нем.).

- 499 -

Но с Робкой мы, конечно, пошалопайничали, в особенности, когда я дал экзамены. В Берлине был симпатичный ресторашка Балтикум, где пели настоящие русские цыгане. Я убежден, что цыган можно и надо слушать только в ресторане - тогда получаешь полное удовольствие. И это новее не принижает их искусство, их высокую артистичность. К традиционно сложившемуся стилю и жанру надо относиться с уважением, вниманием и пониманием. Это можно сравнить с хорошим вином, которое надо знать, когда, как и с чем можно пить, чтобы не быть варваром и не оскорбить благородный напиток богов! Ж Настоящее цыганское пение совершенно поразительно и очаровывает непонятной своей силой, страстью и чистотой чувств. То немногое, что я слышал, незабываемо. И к цыганам у меня в связи с этим особое, уважительное отношение, несмотря на все их повадки.

Немало ходил я и ходили мы на разные танцульки и балы, так что жил ветрено и довольно весело, листая больше книгу самой жизни, чем страницы, написанные умными, мудрыми людьми. Например, по-немецки я так и не стал никогда читать книги - очень уже этот язык мне был чужд и неприятен.

Монархические течения

 

Хотя я вращался среди правой, монархически настроенной молодежи и среди участников Белого движения, я очень редко посещал их собрания. Остался, однако, в памяти Марков П-й, эдакий черный медведь, хрипло клявший жидомасонов. Трудно мне сейчас сказать, что именно определило уже тогда мои монархические убеждения. Видимо, много факторов действовало сразу. Общая настроенность молодежи в то время, восприятие русской культуры в тесной связи с православием с древних времен и до наших дней, какое-то естественное отвращение к интеллигентщине, левой и даже либеральной общественности, презрение к постыдному поведению ее видных и ответственных представителей в решающие дни и годы русской истории; благоговейное отношение к мученической смерти всей царской семьи и преклонение перед благородным обликом последнего русского царя и его сына... И это несмотря на темные стороны последнего царствования. К этому времени как раз и появились первые свидетельства Соколова70. Они произвели на меня сильное впечатление. Общение с такими людьми, как Ильин, Франк, Бердяев, Карсавин, которых трудно причислить к типичным интеллигентам ввиду их отрицательного отношения к революции, тоже имело большое значение.

 


70 Имеется в виду официальное расследование об обстоятельствах убийства царской семьи в Екатеринбурге, совершенное в июле 1918 года сразу же после занятия города войсками Сибирской армии. В начале 1919 года оно было возложено на следователя по особо важным делам при Омском окружном суде Н. А. Соколова. Его книга «Убийство царской семьи» вышла в 1925 году в Берлине (посмертно).

- 500 -

В это же примерно время великий князь Кирилл Владимирович об ьн вил свой манифест о вхождении в престолонаследие. Этот шаг вызнал много шума среди эмигрантов всех толков и мастей. У правых, монархистов, сторонников в своем большинстве великого князя Николая Николаевича, Кирилл Владимирович пользовался плохой репутацией, главным образом за «красный бант», с которым он привел гвардейский экипаж к Государственной думе в первые дни Февральской революции. Вообще считалось, что Владимировичи отличались, якобы, особым беспутством. Неважную память оставило его спасение в Цусимском морском сражении. Со своей стороны, либеральная и левая интеллигенция злопыхательствовала и издевалась над эмигрантским новоявленным царем. Как это ни странно, но и в эмиграции левые всегда умели кричать громче всех, и в их руках быстро оказалась почти вся эмигрантская пресса. Они, конечно, были намного более, чем правые, приспособлены к писанине и к говорильне, и у них были большие связи с иностранными политическими кругами, имеющими преимущественно левый настрой. А манифест этот был, помнится, написан не так уж плохо: он обращался ко всем слоям русского народа и специально к Красной Армии как к русской армии; в нем отсутствовал специфический эмигрантский, ретроградный тон и стиль. Он имел целью всеобщее умиротворение. Никакого призыва к интервенции или к новой гражданской войне не было и в помине. Аналогичное обращение было к рабочим и крестьянам. Высказывалось намерение разумно решить социальные проблемы и земельный вопрос. Я, конечно, плохо помню подробности этого документа. Он был прост, но простое бывает и самым мудрым... Уверен, что и тогда, и теперь наши умнейшие, образованнейшие интеллигенты с кривой усмешкой отнеслись и отнесутся к этому наивному манифесту, ни в чем не изменившему ход истории. Однако мне представляется ясным, что если бы события пошли в этом направлении, то манифест, скромный, наивный, сулил бы русскому народу, России да и всему миру в целом больше счастья, чем та прогрессивная революционная премудрость, а тем паче марксистская, которая залила чернильными потоками лжи и обмана не только Россию, но и все человечество.

Вскоре в Берлине образовалась группировка монархистов-легитимистов, так называемых кирилловцев (в противовес николаевцам). В этих монархических кругах предпочитали оставлять открытым вопрос о личности престолонаследника, а широко тешились иллюзиями и романтически мечтали о созыве Всероссийского собора, который под звон колоколов объявит об избрании нового царя. Меня такое представление и

 

- 501 -

тогда наводило на сравнение с операми «Борис Годунов» и «Жизнь за царя». В манифесте же Кирилла Владимировича71 главным был упор на основной закон Российской Империи - о престолонаследии. За Кириллом Владимировичем не стояла никакая политическая сила, на которую он мог бы опереться в действии. Но шаг его навстречу возможным внутренним силам национального возрождения был исторически оправдан и не может вызывать никакой иронии. Такие силы тогда себя еще не объявили, а затем были подавлены и удушены в зачатке, в корне. Я вообще убедился, что никакие так называемые «разумные» основания не годятся в применении к историческим событиям, которые развертываются обычно совершенно неожиданным образом, в особенности в критические моменты. Получилось так, что манифест оказал влияние только на эмигрантскую политическую жизнь, да и то малозначительно. А могло случиться и по-другому... Лично меня он затронул за живое и заставил глубоко продумать мои монархические убеждения. Говорили об этом также и у нас дома; я не забуду удивившую меня реплику отца: «Если ты монархист, то должен этот манифест принять». Так я и поступил.

Помню собрание молодых монархистов-легитимистов, на котором выступал один из братьев Бельгардов. Меня уже тогда удивил иной, необычный для эмиграции «язык» и настроенность, свободная от общепризнанных тогдашних эмигрантских авторитетов. Была и новая обращенность к современной России. Ко всему этому я оказался восприимчив и вскоре вступил в Союз, уже тогда называвший себя, если не ошибаюсь, «Молодой Россией»72. Братья Стефановичи, Платон и Кока, тоже в нем состояли. Но это было меньшинство.

На сельскохозяйственной практике. «Хулиганство»

 

Летом 1925 года я поехал на сельскохозяйственную практику вместе с другим русским сверстником в небольшое хозяйство. Там нас, как даровую рабочую силу, немец-фермер жестоко эксплуатировал. Вставали в 4 часа утра, завтракали грубой немецкой пищей и уходили в поле, где работали до 12 с перерывом в полчаса на перекус (серый хлеб, помазанный животным салом и на запивку уксус, сильно разбавленный водой...). После обеда в 14 часов до вечера снова в поле, вечером - уборка скотины... Засыпали около 10 часов и выспаться не успевали. А немец еще и орал часто. В страду в России крестьяне тоже так работали, но в России не было той безнадежной унылости безрадостной прусской земли... и быта. Вскоре я оттуда удрал и поступил, по рекомендации Шлиппе, простым рабочим к крупному помещику Бекману под Берлином.

 


71 Великий князь Кирилл Владимирович Романов был участником русско-японской войны; линкор, которым он командовал, был потоплен японцами во время Цусимского сражения, но самому Кириллу Владимировичу чудесным образом удается спастись, ухватившись за доску и пробыв несколько часов в море. В 1917 году он командует в Петрограде полком гардемаринов, охраняющих Царскосельский дворец; во время Февральских событий, в ответ на призыв правительства, приводит свой полк, с красным бантом в петлице, для присяги в Думу еще до отречения Николая II, чем вызывает бурю негодования со стороны императорской фамилии. Летом 1917 году с семьей эмигрирует в Финляндию, затем в Германию и Францию. Оказавшись наследником престола по российским законам о престолонаследии и признанный таковым монархистами-легитимистами, в 1922 году объявляет себя в знаменитом манифесте официальным «блюстителем царского престола». Покровительствовал младоросскому движению.

72 О Союзе «Молодая Россия» см.: «Возвращение на родину».

- 502 -

Там я жил и столовался в местной харчевне, работал с 6 утра до 6 вечера с перерывом на обед и получал за работу деньги. (Мне почему-то всегда было приятно получать деньги за свой физический труд, как будто бы только он настоящий и реальный).

Очень противно мне вспоминать о работе у фермера, и с удовольствием думаю о батрачестве у помещика. Много работал с лошадьми, пахал на волах, жил независимой жизнью. Запомнил хорошо одну немаловажную для меня «трудовую победу». Вот как было дело. Утром, перед конторой управляющий (плотный, мрачный пруссак) распределял работу, отдавая безоговорочный приказ, что кому делать. Меня назначил на погрузку картошки в товарные вагоны. Работа сдельная - не замешкаешься. Подъезжает к вагону фургон (огромный ящик-телега), груженый картошкой. Через боковой люк надо картошку по желобу пропихнуть в вагон, а там откинуть к стенкам и таким образом заполнить ею весь вагон. На этой работе несколько человек - от них не отстанешь... Фургоны тоже везут и везут. В руках широкие вилы с шишками на концах, чтобы не протыкали клубней. Первый день я так устал, что в редких перерывах ложился на спину и не двигался. Есть даже не хотелось. На второй день при разнарядке попросил (хоть и унизительно) другой работы, так как все тело болело и ныло. Но на третий день пруссак снова меня туда же толкнул и... я ему остался благодарен. Половину дня я мучился, а потом почему-то полегчало, и на следующий день я вышел уже победителем - одолел, и не страшна была мне эта работа. Помню, приехал меня тогда навестить Робка и взял было вилы в руки... да через час, весь мокрый, бросил, хоть и был здоров. А я уже посмеивался и подзадоривал.

В этот или, может быть, в другой приезд Робки мы с ним похулиганили, издеваясь над местной полицией. В воскресный день мы отправились в лесок и, выбрав приятную лужайку, распили, лежа в траве, бутылку крепкого вина. По тропинке на велосипеде проезжал местный полицейский, но, узрев нас, приказал уйти из зоны свежих лесонасаждений. Войдя с ним в пререкательство, мы на четвереньках заползали по лужайке, разгребая траву, якобы ища молодые сосенки: где же они?! Эта русская чепуха вывела его из себя, и он стал орать во весь свой прусский голос, а загривок его покраснел. Тогда мы отползли метров на двадцать на новое место и там снова, поползав сперва, разлеглись. Полицейский дрожал от бешенства. Мы снова разыграли дураков: куда же нам идти? Где можно? Где нельзя? Увидев такое, полицейский как бы нас арестовал и приказал идти перед ним. Мы покорились, но продолжали глупо хохотать и паясничать. Наконец, он привел нас - нарушителей немецкой благопристойности -

 

- 503 -

в свой домик, где по случаю воскресного дня никого не было. Мы сели против его стола, и он начал нас допрашивать. Когда он узнал, что мы студенты и проживаем в Берлине на квартире барона Штейгеля, то дело было пошло на примирение. Но мы пожелали узнать, как его зовут... Это его снова взбесило. «Verlassen Sie das Local!»* - орал он во всю глотку, но мы не трогались с места. Наконец мы ушли. Конечно, никаких последствий не было, даже штрафа. А повели бы мы себя так с французской полицией или с жандармерией, то безусловно нас, в лучшем случае, избили... а то и выселили бы за пределы «Свободы, Равенства и Братства». Но в данном случае столкнулись Ein Deutsche-nichts и zwei Russen-Unordnung! Для иллюстрации одного из возможных вариантов тех формул этот случай о пребывании нас на немецкой земле и приведен. (Надо признаться, что естественное чувство русского национального превосходства в основном питается жаждой нахулиганить в добропорядочной Европе...).

Из глупых, но веселых затей помню еще, как мы уселись верхом на кривоногих, покрытых пледом кляч Droschken (извозчиков), еще попадавшихся у вокзалов ночью, как мои друзья разули меня в трамвае и выбросили ботинки на одной из главных улиц Берлина, по которой я потом бегал босиком, разыскивая обувь среди проезжавших автомобилей. Словом, я не могу похвастаться высокоинтеллектуальным образом жизни в этот предстуденческий и студенческий период.

Хотя я с осени 1925 года формально поступил в Landswirtschaftliche Hochschule, но фактически лекций не посещал, а когда ходил на них, то испытывал великую скуку - вообще к учению я никогда тяги не имел, а скорее - отвращение. А занялся я сельским хозяйством, во-первых, по линии наименьшего сопротивления, во-вторых, потому, что оно было мне сродни и, в-третьих, исходя из мысли скорого возвращения в Россию. В России же процветал НЭП, крестьянство воспрянуло, и советская власть на тормозах как будто спускалась по наклонной плоскости...

Как я уже упоминал, отец купил два автомобиля такси, и я их обслуживал рано утром, перед первой сменой шоферов, зарабатывая себе карманные деньги, которые мне выдавались неохотно и в недостаточном количестве. И получилось само собой так, что, вставая (или часто возвращаясь домой) часа в 4-5 утра, я мыл машины часов до 7-8, а потом завтракал и ложился спать, а в Hochschule не попадал...

В эту осень приехала в Берлин Ирина Муравьева. Что она станет потом моей женой я, конечно, понятия не имел, даже не подозревал... Но

 


* Освободите помещение (нем.).

- 504 -

об этом я писать не намерен, хотя ее приезд имел в моей жизни огромное значение. Мы и раньше по гимназии были знакомы, а теперь вновь познакомились. Робка страшно хвастался тем, что он в Берлине заботился об Ирине и не подпускал, как мне казалось, меня к ней. А тут она позвонила по телефону, когда Робки не было; сняв трубку, я предложил заменить Робку и сопроводить по ее делам, на что Ирина охотно согласилась. Так вот оно и получилось... хотя и не сразу, но на всю жизнь! Сам же Робка вскоре уехал в небольшой городок Штрелиц, где помещалась Высшая электротехническая школа, куда он поступил учиться. Однако его успехи в учебе не превысили моих, зато на поприще шалопайств и изворотливости Робка меня всегда превосходил. (Видимо, из этого вороха и выросли впоследствии деловые и коммерческие качества, которыми Робка обладал).

Приезд Ирины Муравьевой. Свадьба Верочки

 

В этом же 1925 году осенью моя сестра Верочка вышла замуж за Юрия Евгеньевича Рещикова. Его отец занимал какую-то довольно высокую военную должность на Кавказе и женат был на грузинской княжне из известного старинного рода Макаевых (по преданию, у них прачкой работала мать Иосифа Джугашвили-Сталина). Его мать осталась в Тбилиси, а Юрий Евгеньевич ушел с белыми и по военным своим рангам числился в гвардейской конной артиллерии. Он не только по внешности, довольно красивой, но и по характеру был наполовину грузином, наполовину русским. Был по природе неглуп, замкнут и самолюбив. Одним из его друзей был очаровательный и скромнейший Смолич - человек глубокой культуры, религиозный и начитанный. Он дружил всегда с моей сестрой — у них были общие интересы и настроенность. Впоследствии я узнал, что он написал какой-то очень серьезный научный труд религиозного характера, но не помню, что именно.

Верочка, моя сестра, вместо того, чтобы реально оценить действительность и создать себе профессию и независимое положение в жизни, пребывала в какой-то идеалистической атмосфере отвлеченных религиозно-философских идей и поэтических мечтаний. По природе умная и способная, она эти качества практически не развила и не приложила к жизни, а ждала своего Prince Charmant*... по собственному ее стихотворению:

 


* Прекрасный принц (фр.).

- 505 -

Я все та же, все та же Наташа,

Какой знали меня с давних дней,

И несу я крылатую чашу,

Ее выпьет до дна князь Андрей...

Но таким «князем» оказался в Берлине только Рещиков. Я даже до сих не знаю: любила она его или нет?!

По каким точно соображениям, не помню, но решено было ехать венчаться и устроить свадьбу не в Берлине, а в Дрездене. Там, в небольшой русской церкви старостой состоял князь Оболенский. На двух наших такси мы отправились туда с тремя шаферами: Лерке, Клингенбергом и Кокой Стефановичем. По окончании венчания в гостинице был сервирован красивый обед. Новобрачные остались в Дрездене, а мы все в тот же вечер пустились в обратный путь. После вкусного стола, выпитого вина и шампанского мне, сидевшему за рулем, дорога далась нелегко (к тому времени я уже имел права на вождение). Сидевший рядом Кока должен был непрестанно со мной разговаривать и поить меня кофе, чтобы не дать заснуть. Все же были галлюцинации и от напряжения ночной езды с фарами, и от усталости: то мне мерещилось стадо овец на дороге, то падали на шоссе окаймлявшие его деревья... По возвращении в Берлин я, кажется, проспал беспробудно двадцать четыре часа подряд.

Вернувшись в Берлин, Верочка и Юрий поселились отдельно, но потом опять вернулись к совместной жизни с родителями. Семейная же их жизнь счастливой не была. Думается, что не было у них ни «общего корня», ни настоящей любви...

Из жизни искусства

 

В эту зиму я в Hochschule вообще не ходил, и лекции там, по правде сказать, меня вообще не интересовали. К весне дошло до того, что когда я однажды решил пойти в школу, она оказалась закрытой на каникулы уже с неделю или две...

Чтением я специально тоже не увлекался, а читал то, что попадало под руку, в основном книги русских авторов. Но при этом я пропитался европейским образом жизни и считаю это немаловажным «практическим стажем» в тот юный период жизни. По убеждениям, по мироощущению, по отношению к событиям в России из меня не вылеплялся тип русского интеллигента. Однако вопросы политические, государственные, проблемы власти меня живо интересовали. В связи с этим во мне укреплялось сознание, что я русский, что я как-то ответственен за судьбу России, что я должен найти путь служения ей.

 

- 506 -

Из жизни искусства хочется особенно отметить следующие волнующие переживания. Огромное впечатление на меня произвела знаменитая Павлова, хотя хореография была слишком сфокусирована на ней самой. Все остальные участники балета оказались вспомогательными элементами, но сама она была бесподобна... Казалось, что она действительно воздушна, невесома — «как пух от уст Эола!»73.

Совершенно в другом роде конечно, был я ошеломлен также Жозефиной Беккер! Ничего подобного я до сих пор не видел и был потрясен. Передо мной открылся совершенно неведомый для меня мир удивительной африканской экзотики, мир чудесного слияния человеческого и животного существа, мир очаровательного, солнечного, тропического эроса. Выходящая в виде страуса шоколадного цвета из огромного яйца, дива была столь естественно красива и утонченно изящна, что не вызывала своей наготой никаких других чувств, кроме эстетического восхищения. Такое восприятие абсолютной чистоты и появляется, когда встречаешься с настоящим искусством. Кроме того, за ней незримо сиял породивший ее Париж. Я просидел весь вечер, как завороженный, а вернувшись домой, сказал, для вящей убедительности, что мог бы жениться на негритянке, - в результате чего отец, помнится, перестал со мной разговаривать недели на две. Да, эта креолка (кажется) была непревзойденной.

Огромным событием, и тоже в совершенно ином плане, и не только для русских, был созданный питомцем синодального училища Жаровым Донской казачий хор. Такого пения не слышала Европа. Этот уникальный (как теперь говорят) ансамбль триумфально объехал весь мир, все континенты. У нас же, русских, оторванных от родины, он наполнял сердца чувством национальной гордости, укреплял веру в незыблемость русского духа. Во время их концерта в Берлине огромный Шпортпаласт был битком набит. Медленным русским шагом спокойно выходили на сцену рослые молодцы и выстраивались в две шеренги полукругом. Одеты были просто - казачьи шаровары с красными лампасами и черные суконные гимнастерки, обтянутые узкими казачьими ремнями. Их выход уже встречался громом аплодисментов. Почти незаметно за ними появлялся, скользил сам Жаров и давал тон, потом ряды расходились и он, маленький, сухой, живой вскакивал на небольшой постамент и... зал наполнялся божественным гимном «Коль славен». Особенно поражали публику глубокие, бархатные русские басы и вообще непривычная для Запада манера хорового русского пения и хоровой музыки. Первое отделение - церковные песнопения, второе - русские народные песни, третье - казачьи лихие, со свистом и плясками. Под конец два плясуна пля-

 


73 Евгений Онегин, глава первая, песнь XX.

- 507 -

сали казачка. Публика буквально сходила с ума от восторга, а на выходе певцов ожидали элегантные дамы, увозившие их на шикарных машинах - кто куда... Но постепенно хор «растаял» и, несмотря на пополнения, утратил свою первоначальную свежесть, чистоту и силу.

Унылое впечатление оставило у меня посещение берлинских опер, в особенности, когда исполнялись длительные вагнеровские произведения. В театре меня интересует не только сцена, но и публика. И эта немецкая, берлинская публика была ужасна. Пухлые и тощие девицы одеты были в длинные ночные рубашки (так выглядели их бесформенные парадные платья), а молодые люди изображали собой прусских лейтенантов. Во время длительных антрактов в партере и всюду с шуршанием пергаментной бумаги разворачивались огромные «штули» (то есть бутерброды) с салом, колбасой, ветчиной. Молодые и пожилые их уничтожали... Немецкое горловое пение я не люблю, ну а о поведении артистов на сцене не стоит говорить - сплошная пошлость.

Итак, в занятиях, ничего не имеющих общего с сельским хозяйством, я и провел первый зимний триместр. Очевидно, родители обеспокоились таким образом жизни и к весне легко уговорили меня переехать учиться в Баварию, в сельхозшколу Weihenstephan74, в небольшом городке Freising. Этот городишко оказался расположенным на двух холмах: на одном собор, духовная семинария и епископские палаты, на другом, в бывшем старом монастыре, - Высшая школа сельского хозяйства и пивоварения. Все мне показалось романтичным, напоминавшим тургеневские описания южной Германии. Я снял две мансардные комнаты: прихожая с печкой и просторная жилая. Кровать я переделал в топчан. Окна выходили на башни собора. Хозяйка в доме держала лавку всякой всячины, некрасивая дочка ей помогала. Население говорило на почти непонятном баварском, грубоватом диалекте. Лекции читались частично в старом здании, частично в новом просторном корпусе, перед которым был разбит великолепный цветник (там было еще и садоводческое училище). [Рукопись обрывается]

 


74 Сельскохозяйственная школа Weihenstephan. Полное название: «Die Hochschule fur Landwirtschaft und Brauerei in Weihenstephan im Verbandeder Technische Hochschule Munchen» (Высшая школа сельского хозяйства и пивоварения в Вейенстефане при Высшей Технической школе в Мюнхене).