- 55 -

Ранняя седина

Поворот судьбы

Для начала — о том, как я стал обитателем камеры № 113 внутренней тюрьмы, игравшей тогда роль огромного следственного изолятора и переполненной сверх всякой меры.

Со дня убийства Кирова — 1 декабря 1934 года — в жизни страны что-то надломилось, пошло вразнос. Все более ощущалось неведомо откуда взявшееся новое обострение классовой борьбы. Поиски вредителей и шпионов, непонятные аресты, великие московские процессы, массовые выселения "чуждых по происхождению" элементов да и хмурое молчание людей, знающих больше нашего (таких, как Жукровский), — все это, сливаясь, создавало гнетущую атмосферу.

До поры до времени это страшное и непонятное было где-то более или менее далеко, во всяком случае не касалось ни меня, ни ближайшего окружения. И вдруг — вредителей и оппозиционеров стали находить совсем рядом. Попал в "ежовы рукавицы" мой товарищ по туркестанской эпопее, арестовали секретаря нашего райкома — видного участника октябрьских событий, пропал выдвиженец — директор соседнего машзавода. И вот, где-то в мае тридцать седьмого я почувствовал, что и над моей директорской головой сгущаются тучи, хотя — уж в этом-то я был уверен — повода интересоваться мной я энкавэдэшникам не давал.

Ничего не происходило, но я обратил внимание, что райком перестал беспокоить всевозможными поручениями, а из наркомата стали звонить заметно реже. Потом позвонил из Москвы Жукровский и поинтересовался — не "нашалил" ли я чего? Узнав, что все в норме, выразился мрачно и непонятно: "Ну, тогда еще хуже".

Приехал в Ленинград новый зам. наркома — Косыгин. Посетил отстающие фабрики, в том числе ту, где совсем недавно сам работал директором, устроил там разгром. Провел актив. Про нашу сказал, что работаем мы, вроде, неплохо, но могли бы давать стране гораздо больше — самоуспокоились. Я решил, что надо ответить. Выступил — сказал, что в какой-то мере замечание справедливо, мы еще раз резервы свои перетряхнем, но и Москва виновата, поскольку наш новый цех № 2 не обеспечен сырьем и работает не более, чем на 75 % мощности. Косыгин поморщился, сказал, что заедет к нам — разберется, но так и не заехал, спешно отбыл в

 

- 56 -

Москву. А меня на другой день вызвали в трест, почему-то уже по окончании рабочего времени.

Прихожу в хорошо знакомое здание Ленхлоппрома на Невском — тогда еще проспекте 25 Октября, напротив улицы Гоголя. Поднимаюсь по пустынной парадной лестнице с зеркалами и грудастыми кариатидами. Обстановка не нравится: секретарша здоровается, отводя глаза, скороговоркой сообщает, что меня ждут.

В огромном кабинете двое: начальник главка Митрохин и его главный по кадрам Сан-Саныч. Обоих знаю много лет — прекрасные мужики. Оба какие-то хмурые, будто невыспавшиеся. Видно — обоим не по себе. Митрохин, так и не взглянув на меня, незнакомым голосом пробубнил: "Сказать мне тебе, Сурен, нечего, парень ты неплохой, но есть одно "но": текущему моменту не соответствуешь. Фабрику сдашь. Заместителю. Иди с Александрычем, что нужно — подпишешь. Работенку подыщем — не беспокойся. Что поделаешь, пути господни неисповедимы, — так, кажется, утешались наши беспартийные предки?.."

Сан-Саныч встал. Я — тоже. Хотя и был морально подготовлен даже к такому неожиданно резкому повороту судьбы, голова пошла кругом. За что? Чем же это не соответствую? Почему трест не может заступиться — ведь не они же это придумали?

Митрохин тоже встал, проводил меня до двери, долго держал мою руку в своей и только теперь мы встретились взглядами. Уверен, ему было не лучше, чем мне.

Сан-Саныч привел к себе в каморку, усадил в кресло перед невысоким барьером, а сам зашел за него и наклонился над столом, приговаривая:

"Актик я заготовил, сейчас подпишем, а завтра-послезавтра я тебе, если не возражаешь, подберу складик, отдохнешь..." А сам, не оборачиваясь в мою сторону, положил на барьер страничку — приказ по Наркомлегпрому, о котором Митрохин даже не упоминал и который, как я понял, видеть мне не полагалось.

В глазах все поплыло. Казенные фразы мешались. После классического и универсального "В целях дальнейшего усиления руководства" пошли обвинения: "самоуспокоенность", "устранение от руководства стахановским движением", "потеря принципиальности, комчванство" и — вот оно — "несоответствие политическому моменту". Я даже не сразу уловил, что весь этот зубодробительный набор относится не ко мне одному: после густо набитого обвинениями абзаца следовал список из пяти хорошо известных в городе фамилий. Значит, не я один! Подпись наркома никаких особых чувств не вызвала, а вот проставленная внизу дата заставила вскипеть: приказ-то был подписан в Москве за пару дней до приезда Косыгина!

Сан-Саныч (вот школа — ведь никого, кроме нас, в кабинете не было!)

 

- 57 -

тем же неуловимым движением приказ подхватил, будто его и не вынимал никогда из надежно запертого стола.

Прощаясь, когда падение мое — превращение из директора огромной фабрики в заведующего складом сырья — артистически быстро было оформлено, выложил на барьер перевязанную бечевкой стопку трепаных-перетрепанных небольшого формата книжек.

Видя мое изумление — до того ли? — пояснил: "Знаю по печальному опыту: когда плохо, когда не можешь заснуть — читай. Собрание сочинений одного француза. Весьма неприличных — не вздумай жене показывать! Прочтешь — сразу верни, ты не один..."

Провожая, сказал, что у него ко мне личная просьба — остальным четверым не звонить, пусть еще один день спят спокойно, их вызовут завтра...

Могу подтвердить: семь зачитанных вдрызг книжек графа Анри де Ренье оказались действенным лекарством от самых мрачных мыслей! В первую же ночь я, не отрываясь, читал до утра и едва лег — забылся тяжелым сном.

Ожидание

Целый год я утешал себя спасительной мыслью, что Наркомлегпром перестраховался — против меня у НКВД ничего нет, поэтому меня и не арестовывают. По обстановке, а непредсказуемые аресты шли в городе вовсю, я понимал, что чудес не бывает, и раз уж ни за что сняли, то так же ни за что могут и посадить, но ведь не трогают же! Да и все-таки, за что? Вся моя жизнь на фабрике проходила на глазах у коллектива и больше того — на глазах у Жукровского, а уж это ли не гарантия?

О том, что НКВД меня не забыл и уже собрал какой-то обвинительный материал, я узнал совершенно неожиданным путем.

Была у нас на фабрике известная на всю страну стахановка Соня Рогозина — малограмотная, не первой молодости, но не потерявшая привлекательности толстушка. Я любил смотреть, как она работает. Даже в конце утомительной смены так же легко, как утром, движется вдоль ряда станков. Приятно видеть осмысленный взгляд, точные движения рук, неуловимо быстро выполняющих все необходимые в тонком ткацком деле операции. Да, работала она как зверь! Умела работать. В остальное же время — похабщина, сплетни, худший вариант крикливой базарной бабы! А ведь, как на грех, выдвигал ее Жукровский усиленно — все надеялся перевоспитать, полагаясь на облагораживающую роль труда. Все чаще приходилось сиживать с ней рядом в президиумах, вместе выступать на митингах и стахановских слетах, во главе колонны идти на демонстрацию. Когда фабричные "осоавиахимовки" совершили пеший переход в Москву, встречать их там пришлось мне и Соне; во время этой поездки я убе-

 

- 58 -

дился, что она еще и распущенная грязная женщина.

Как-то Соня обратилась с просьбой помочь с квартирой, поскольку, наконец-то, посетила ее великая любовь, а жить с будущим мужем командиром-летчиком негде. Нажали мы с Жукровским, сделали ей квартиру. Обрадовались — стала она потише, скромнее, серьезнее. Однако не прошло и года, Соня возникла с той же "повесткой дня". Я возмутился. Она — в слезы. Фабком и партком на ее стороне: что поделаешь, личная жизнь лучшей ткачихи города не сложилась, летчик привел другую — помоложе, Соне деваться некуда. Ровно месяц они нас терроризировали, но, если бы Жукровский не сдался, а он ей еще и рекомендацию для вступления кандидатом в члены ВКП(б) только что написал, ничего бы у них не вышло. Дали.

Работать хуже она не стала, просто выросли у нас и другие стахановки, догнавшие ее и перегнавшие. Поскольку она им не только не помогала, а наоборот, всячески мешала, радуясь любому промаху соперниц, Жукровский "любить" ее понемногу перестал. Словом, звезда Сони закатилась. Настолько, что в партию ее не приняли — решили продлить кандидатский стаж.

И вот, где-то в начале последнего года моего директорства, Соня появляется у меня в кабинете. Садится — нога на ногу, поддергивает юбку, и без того короткую, просит разрешения закурить. Я в шутку спрашиваю:

"Надеюсь, не за жилплощадью пришла?" А она пускает колечками дым и совершенно спокойно отвечает: "Угадал, дорогой директор. Хочу начать новую жизнь с новым человеком. Но теперь я скромная — согласна даже на комнату, только уж не в фабричном общежитии, чтобы сплетен поменьше..."

Я встал, открыл дверь в приемную и, с трудом сдерживаясь, посоветовал мой кабинет покинуть. Она сделать это и не подумала, а продолжала сидеть так же вальяжно. Стала объяснять, что она, как никак, все еще — лучшая ткачиха Ленхлоппрома и молодой кандидат партии из рабочих, что в райкоме и в тресте ее ценят — обещали поддержать, а выгонять ее я не имею никакого права, поскольку сейчас как раз время директорского приема по личным вопросам.

Вот тут я взорвался и, конечно, наговорил лишнего. Секретарша моя поначалу уверяла, что ничего не слышала, но потом ее вызвали в райком, нажали, и ей пришлось подтвердить, что все, что сообщила им, жалуясь, Рогозина, имело место, хотя, когда Сурен Георгиевич вспылит, он кричит всегда, но никто за настоящие угрозы его слова не принимает. Так или иначе, но всадили мне выговор, а по городу пошел в виде анекдота рассказ о том, как один директор обещал убить лучшую стахановку и даже посылал ее на панель...

Прошло больше года. Бегаю я по своему складу, расположенному за городом, на сортировочной, а мне говорят, что в конторке дожидается какая-то женщина по личному вопросу.

 

- 59 -

Увидев Соню, я разинул рот. Во-первых, видеть ее хотел меньше всего на свете и, естественно, ничего кроме пакости этот визит не обещал. А во-вторых, она была пьяна и выглядела совершенно необычно — сидела сгорбившись, говорила неуверенно, запинаясь. Добавлю, под глазом гостьи виднелся припудренный синяк.

То что она, в конце концов, выдавила из себя, было поразительно непохоже на все, что я мог вообразить. Пересыпая речь матюгами, она долго и путано растолковывала, что никогда не пришла бы, если бы не заставил муж. Это он прислал ее ко мне — предупредить, а когда Соня стала отказываться, "дал в глаз" и пообещал, что "врежет" по-настоящему, если она не сделает, как он велит. Очень долго я никак не мог понять, о чем меня следовало предупредить, ибо Соня плела больше о том, что они таки живут в новой квартире, у них все путем — как у людей, муж работает на Пролетарском, заработок хороший, а она с фабрики уйдет, потому как бабы допекли — считают, что меня сняли из-за нее...

Только через добрых полчаса я уяснил, что вчера ее вызывали в райком и обещали перевести из кандидатов, но при условии, что она выполнит первое партийное поручение. Через несколько дней состоится собрание, на котором меня должны исключать из партии. Поскольку известно, что большинство фабричных партийцев настроено против этого, райком готовит выступления в поддержку требования исключить. Вот и вспомнили, что Рогозина бегала с жалобой на меня — написали ей вот такой текст: она протянула страничку, на которой ее рукою было записано продиктованное инструктором выступление. Кроме перечисления всего, что я тогда действительно наговорил, точнее — наорал, отмечалось, что ужасный разговор с грубияном-директором так повлиял на нее — передовую работницу, что она начала выпивать и теперь уже не стахановка, и именно поэтому партийцы даже сочли ее недостойной вступить в ряды партии...

А о чем все-таки предупредить? Пока она сидела у дверей, слышала, как инструктор райкома кричал в телефон, говоря нашей "парткомше", что у органов есть на их бывшего директора обвинительный материал и на партсобрании будет присутствовать их человек по фамилии то ли Никитин, то ли Никиткин...

Она, придя домой из райкома, сдуру поделилась услышанным с мужем, а тот сказал, что она будет последняя сволочь, если станет топить человека, который два раза давал ей квартиру, и что если он — вредитель, так его и без пьяных баб разоблачат и заберут. А муж у нее — серьезный, и она не знает, что теперь делать, а он говорит, что надо напиться и на партсобрание вообще не ходить...

Вот так я впервые узнал, что НКВД уже завел на меня дело и даже услышал фамилию своего следователя. Добавлю, что, действительно, — дважды Соня на партсобрания не являлась. На третий раз ее привели за руку и

 

- 60 -

ей пришлось-таки выступить со своими в общем-то невинными, по сравнению с тезисом о вредительстве, обвинениями.

Сохранила ли она мужа (были ведь приличные люди за Невской заставой!) мне неизвестно.

Арест

Через пару недель после исключения из партии, ночью, часа в два, приехали двое сонных чекистов с ордером на обыск и арест. В присутствии понятых, одним из которых был мой приятель управдом, они деловито перевернули вверх дном всю комнату. Ничего, естественно, не нашли, кроме браунинга, который я и не думал скрывать — прятал только от не в меру любознательного сынишки. Соответствующее разрешение на него имелось, тем не менее пистолет был приобщен в качестве вещественного доказательства моей преступной подготовки к терактам.

Книги с этажерки старательно, по одной, перетряхивали и швыряли на пол. Бумаги из письменного стола смахнули в брезентовый баул, чтобы унести и, не торопясь, разбирать "на досуге". Спящего Юрку заставили взять на руки, переворошили его постель...

Эвелина держалась молодцом, так что простились мы, не ведая, что прощаемся навсегда (она умерла в сорок пятом, когда я был еще заключенным), без истерик. Уверенный, что скоро вернусь, я просил Юрке про арест, который он мирно проспал, ничего не говорить — придумать что-нибудь про срочную командировку.*

Сколько помнится, особого потрясения при аресте я не испытывал. Все происходило, как и должно было происходить, просто и буднично. Больше того. Я даже почувствовал странное облегчение: кончился, наконец-то, кошмар ожидания. Нервы напряжены. До четырех утра заснуть не удается. Ведь неизвестно, когда за тобой придут. Может, сегодня, сейчас — через пару минут, а может, — через месяц. В одном сомнений нет — придут!

* Об истинной причине исчезновения отца он узнал только зимой 1943 г., когда находился в детском интернате в Ярославской области.

Много-много лет спустя мне стала известна такая деталь, характеризующая от­ношение большинства окружающих к семьям арестованных. Все довоенные годы одноклассником Юрки был сын нашего управдома — понятого при визите чекис­тов. Так что этот Толик на свою беду прекрасно знал, что Юркин отец ни в какой не в командировке, а арестован как "враг народа". Мудрый управдом приказал сыну об этом молчать, а чтобы он не проговорился, для гарантии, еще и серьезно его... выпорол. Встретились эти два бывших одноклассника только в 1959 г., тогда и выплыла эта история.

- 61 -

Я был уверен, что арест — нелепая ошибка. Был готов к тому, что мне предъявят какие-то липовые, абсурдные обвинения, но поскольку никаких грехов за собой не знал, наивно полагал, что доказать несуществующую вину обвинителям не удастся и, следовательно, оправдаться мне будет несложно. Оказавшись в тюремной камере, я еще сохранял поистине идиотскую надежду на то, что истина вот-вот восторжествует и я вернусь на волю, хотя бы и в том же затрапезном виде заведующего складом. Я еще полагал, что отличаюсь от сокамерников тем, что ни в чем не виновен.

Что сказать об отрезвлении? Очень скоро я понял, что, если не все, то, по крайней мере, большинство из 32 сидящих в камере № 113 — точно такие же не вредители и не шпионы, а жертвы непонятно чьей злой воли.

Вот это уже было подлинным потрясением.

И схватился я за голову: что же это происходит — со мной, с нами?

Позволю себе небольшое отступление. Много лет спустя, в годы хрущевской оттепели, страна запоем читала солженицынский "Один день Ивана Денисовича". Прозревшие сограждане негодовали. Вот, оказывается, какие ужасы происходили в проклятые годы культа! И как хотелось объяснить читателям, что главным-то кошмаром был не описываемый автором лагерь (и сегодня лагеря, полагаю, не многим краше) и даже не сам зловеще разросшийся "архипелаг" лагерей, а то, что предшествовало отправке в лагеря и расстрелам. Я имею в виду ужасающий беспредел, когда после избиений и пыток, без настоящего суда — автоматически, на основе каких-то общих указаний, давали какой угодно срок, а то и ВМН, заведомо НЕВИНОВНЫМ! И не было у жертв никакой возможности оправдаться. И некому было жаловаться. Страна содрогалась во власти беззакония и террора, абсолютно непонятного, ничем не оправданного.

Как ни старался я все позабыть, то и дело возвращаюсь мыслями в сентябрь тридцать восьмого. Переживаю первые допросы. Как живого вижу перед собой следователя-орденоносца, члена ВКП(б) с 1917 года (повторно — с 1928) — Никиткина.

Теперь мы кое-что знаем, но и сегодня очень многое непонятно, не укладывается в голову.

Боюсь я этих мыслей. Ответа на главные вопросы нет. А после таких воспоминаний и раздумий следует бессонная ночь.

Знакомство со следователем

Я уже как-то упоминал, что следователь мой был фигурой странной и сложной — не типичной, не вяжущейся с "привычным" обликом тупого и злобного садиста. Внешне он даже мог располагать к себе: эдакий добродушный дядюшка — круглолицый и румяный лысоватый толстяк. Живые глаза. Мыслит четко. Говорит свободно и спокойно, о многом — откро-

 

- 62 -

венно и умно. Уверен, что честно исполняет свой долг.

Представился он как Андрей Федорович Никиткин.* Желая произвести впечатление и показать, какое серьезное значение придает начальство моему делу, назначив следователем такого сильного работника, кое-что о себе рассказывал. Когда-то был механиком на Обуховском —заводе, членом рабочего комитета, одним из основателей и комиссаров Красной гвардии. Человек был хорошо знакомый с жизнью, познавший взлеты и падения.

Как то, будучи в особо благодушном настроении — накануне ноябрьских праздников, поведал, например, такой эпизод. Сразу после 25 октября назначили его военным комендантом центрального района Петрограда. И вот прорвалась к нему делегация владельцев самых шикарных, а ныне закрытых ресторанов. Просили рестораторы разрешения открыть свои мирные заведения, обязались обеспечивать полный порядок и платить соответствующие налоги и пошлины. Комендант Никиткин здраво прикинул, что делу рабочего класса, который, как известно, по ресторанам не шляется, это помешать не должно, назначил огромную сумму налога и разрешил. Доложили об этом Владимиру Ильичу, а тот рассудил иначе, и сказал нечто вроде того, что недоделанных головотяпов, которые разрешают буржуям пить и веселиться, когда пролетарии пухнут от голода, надо из партии гнать. Немедля. И погнали, забыв о заслугах. Так что снова вступать в партию пришлось ему спустя десять лет и через кандидатский стаж, и нервы ему при этом потрепали изрядно...

И этот же Никиткин был оборотнем, совсем не похожим на идеального партийца. Очень скоро я узнал его как расчетливого карьериста, способного на любые самые подлые поступки, как хладнокровного палача, внешне старающегося сохранить чистыми руки и прикрывающегося высокими словами о долге. Нет, недаром он был ценим начальством и с гордостью носил новенький "Знак почета"!

На первой же нашей "встрече", бегло ознакомив меня с обоснованием ареста — перечнем выдвинутых обвинений, Никиткин спокойно признал, что ни одному из них не верит, но, тем не менее, будет добиваться обвинительного приговора.

Так надо в высших интересах, и он хочет, чтобы я это знал.

Так поручила ему партия.

Как же это? Следователь спокойно отправляет на погибель невиновного, ссылаясь на негласный приказ той же самой ВКП(б), которой верой и правдой служил обвиняемый?

* Вероятнее всего, это — служебный "псевдоним". Когда при реабилитации я мимоходом поинтересовался судьбой А.Ф. Никиткина, мне было сказано, что тако­го следователя в Ленинградском управлении никогда не было.

- 63 -

Пораженный услышанным, я, оторопев, даже спросил, не боится ли он говорить такое вслух? Ведь это, — бормотал я, — подрывает веру в закон, дискредитирует саму идею суда!

Дослушав мою тираду до конца, "собеседник" рассмеялся. После этого я долго стоял, уткнувшись лицом в свежекрашенную зеленую стену, а развеселившийся Никиткин разгуливал по кабинету и философствовал:

- Я откровенничаю не для того, чтобы ты меня пробовал заложить. Да это и бессмысленно. Что бы я ни сказал — свидетелей нет. Неужели ты полагаешь, что кто-либо когда-нибудь поверит клевете подследственного на следователя? Но даже не в этом дело. Ты, пожалуй, забыл, где находишься. Тебя как гражданина, как человека — уже два дня как нет.* ТЫ — заключенный. Законы писаны не для тебя. Суд, право — ты бы еще презумпцию невиновности вспомнил! Пойми, чудак, суть — главное: партия поручила нам, органам, не судить, а карать. А кого именно карать — дело не наше, хоть отца родного! Лично против тебя я ничего не имею. Если будешь меня слушать, даже смогу послаблению приговора способствовать, но, конечно, тебя арестовали не для того, чтобы признать невиновным...

Этот наш "разговор" (допросом его назвать, разумеется, нельзя) совершенно уничтожил, деморализовал меня — вызвал тяжелейший душевный кризис с мыслями о полной безнадежности положения и самоубийстве. Никиткин прекрасно понимал, что как новичок в камере я еще не имею поддержки других заключенных и это усугубляет мои переживания, однако ошибся в расчетах. Ему бы снова вызвать меня через день-другой, когда я еще был раздавлен и не в себе, и неизвестно, что бы я мог подписать и сделать! А он вызвал только через пять дней, когда я оправился от нанесенного им удара.

А за эти пять дней я снова стал человеком.

Полярник Четверухин

Благодарен за это я соседу по нарам — Ивану Четверухину. Добрый человек не только отнесся ко мне с глубоким сочувствием, но и растопил недоверие к окружающим. Он не приставал с расспросами, не пытался "разговорить", а спокойно знакомил с собратьями по несчастью, с законами тюремного быта. Когда же я поинтересовался, за что же взяли его самого, рассказал об этом очень искренне и просто. Я не только безого-

* Одного из моих сокамерников — пожилого литератора — убеждали в том, что он уже не существует, особо наглядным способом. Следователь при нем завалил на стол зашедшую по делам молодку-чекистку и приказал смотреть на происходящее. Оба со смехом приговаривали: тебя, гад, уже можно не стесняться, уже не важно, что ты видишь...

- 64 -

ворочно поверил в невиновность соседа, но и понял, что я — никакое не исключение, что все сидящие в камере, каждый — в свое время, пережили такое же потрясение, когда узнали, в чем их обвиняют. Так или иначе, но это вселяло хоть какую-то надежду...

Два слова о Четверухине — нашем "крепком общественнике". Это был на редкость покладистый и веселый, если уместно говорить о весельчаках в тюремной камере, мужик — радист с "полярки" где-то за Диксоном, севший за не к месту рассказанный в поезде, при возвращении на "большую землю", анекдот. Сразу скажу анекдоты были его страстью. Практически все они имели своеобразную профессиональную окраску — начинались словами: "возвращается зимовщик домой", все они были вовсе не остроумными и, как правило, скабрезными. Что мог он рассказать такого, что его через час уже сняли с поезда? Непонятно.

Привычка к долгим зимовкам в сугубо изолированной компании помогала ему сравнительно легко переносить тюремный быт, рассматривая скученность в битком набитой камере как компенсацию за недостаток впечатлений и знакомств в предыдущей жизни. Не зная за собой никакой вины, он был уверен, что отделается годом-другим лагерей, а пребывание на свежем воздухе в заведомо более теплой и населенной полосе, чем берег Ледовитого океана, его не страшило нисколько.

После первого же допроса с пристрастием (еще до моего появления в камере) Четверухин заявил, что с него достаточно, и обещал следователю подписать все, что тому будет угодно, лишь бы побыстрее попасть в лагерь. Но похоже, что это возымело обратное действие — его перестали вызывать на допросы. Проходил месяц за месяцем, а про Четверухина, вроде, забыли. Крупнейшие в камере знатоки "права" (т.е. далекой от жизни теории), как и люди, первыми познавшие практику следственных органов, одинаково разводили руками — не могли объяснить происходившее. Только гораздо позже стало ясно, что его следователь сам себя перехитрил. Заручившись согласием Четверухина "все подписать", решил, что может отличиться без особых усилий и стал "раздувать дело", расширяя обвинение, делая незаметного рассказчика анекдотов все более важной и едва ли не ключевой фигурой антисоветской деятельности на севере страны. Это сейчас кажется невероятным, однако тогда — в конце тридцатых — бывало и не такое!

Итак, старожил камеры Четверухин, грузный и несколько обрюзгший, ежевечерне, на сон грядущий, вполголоса рассказывал мне что-то, по его мнению, ужасно веселое, и, поскольку жару и духоту переносил хорошо, залезал наверх неизменно со словами: "Тепла советские полярники не боятся!"

Про анекдот вполголоса я упомянул неслучайно. Верховодил в камере бывший секретарь областного суда Згурский — железного характера и немалой физической силы поляк, революционер с дооктябрьским парт-

 

- 65 -

стажем, имевший орден за Кронштадт. Ему принадлежали четкие и разумные формулировки ряда законов тюремной жизни, диктовавших, в частности, чего нельзя говорить в камере, так сказать, во всеуслышание. Шепотом с соседом вы могли беседовать о чем угодно — дело ваше, но громко, на публику, не следовало, если вы не хотите убирать камеру вне очереди, говорить о пытках, болезнях, жестокостях войны и расстрелах. "Запрещались" и особо непристойные жизненные истории и анекдоты. Это было более чем разумно. Там, где заключенные слишком часто "заводили" себя подобными рассказами, а всегда находились желающие потолковать именно на такие темы, сидеть было гораздо тяжелее.

Впрочем, бывали случаи, когда просто требовалось разрядить обстановку и даже четверухинские анекдоты оказывались к месту...

Монологи по ходу следствия

Никиткин не спешил. Вызывал меня два-три раза в неделю. Не избивал, в подвал к палачам не отправлял. Максимум насилия, которое пришлось мне вытерпеть, — пару раз харкнул в лицо и один раз ударил (при свидетелях, чтобы видели: он с врагами не миндальничает); по тем временам — даже говорить не о чем!

Обычно — до поры до времени — допросы Никиткин проводил так. Ставил лицом к стене, а сам, удобно устроившись в кресле за массивным письменным столом, неторопливо комментировал вынимаемые бумаги и произносил бесконечные, изматывающие меня до страшной головной боли монологи. Он называл это "давить логикой".

Сначала он разъяснял смысл формулировки очередного обвинения, а затем переходил к доказательствам: это чаще всего были показания на меня других арестованных, реже — какие-либо документы, из которых можно было понять только то, что "авторы" трясутся от страха и пишут нелепые вещи под диктовку сотрудников НКВД.

После такого обычно трехчасового сеанса я писал на каждом допросном листе одно и то же: "Категорически отрицаю как оговор и клевету" и отправлялся в камеру с неизменным напутствием: "Иди, думай, в следующий раз, надеюсь, будешь умнее".

В основном оговаривал меня секретарь Володарского райкома Орловский, поэтому, как только следователь ссылался на его показания, я тут же писал: "Требую очной ставки".

Одна такая встреча, оказавшаяся совершенно бессмысленной, состоялась. Я думаю, Никиткин просто хотел меня припугнуть.

В первый момент, увидев измученного, едва держащегося на ногах старика с отсутствующим, отрешенным взглядом, я не узнал Михаила Абрамовича, которого помнил напористым, энергично жестикулирующим крепышом. Похоже, он ничего не понимал или ничего не слышал — до

 

- 66 -

такого состояния его довели, но в нужных местах, когда, обращаясь к нему, Никиткин повышал голос, поддакивал. Уверен, меня Михаил Абрамович узнал лишь в самый последний момент, когда его уводили...

Чаще всего мы "беседовали" вдвоем, без свидетелей, но несколько раз "показательные" допросы происходили при начинающих молодых следователях, а однажды — в присутствии трех-четырех начальствующих, судя по ухоженному виду, лиц.

Темой того дня была подготовка мною диверсии. Никиткин превзошел себя, проведя спектакль блестяще — в темпе, без единого лишнего слова, с впечатляющими "доказательствами". Сначала зачитывались умело подобранные (полагаю — им же написанные) выдержки из якобы изобличающих меня показаний. Малоизвестные или вовсе неизвестные мне арестованные — "соратники" по вредительской деятельности — обсуждали со мной возможные виды диверсий, одобряли предложенный мной и одобренный Жукровским вариант, передавали куда-то "мои" донесения. В финале было полностью зачитано категорическое заключение технической экспертизы стройглавка. Написано там было примерно следующее. Никаких расчетов, подтверждающих безопасность надстройки старого корпуса и расположения на нем особо высокооборотных станков, не имеется, что представляет собой преступную халатность хозяйственных руководителей, а возможно — явное вредительство с расчетом на то, что перекрытие рухнет и вызовет гибель работающих.

Виза наркома не оставляла места надеждам: "Передать заключение органам для привлечения к ответственности директора Казарьянца С.Г."

- Но почему же тогда нарком первым делом не остановил станки? — подскочил я, — ведь корпус продолжает работать!

Никиткин и не подумал грубо оборвать меня, как сделал бы любой "нормальный" следователь. Он был выше этого — стоял "за объективность", не уходил от каверзных вопросов. С той же спокойной деловой интонацией он парировал мой выпад:

- Мы тоже начали с этого действительно странного, на первый взгляд, обстоятельства. На совещании такого-то числа вопрос обсуждался с компетентными московскими специалистами. Совершенно очевиден расчет вредительской группы на фактор времени и усталость металла перекрытий. Планировалось вызвать диверсию не сегодня-завтра, а точно в любой нужный им по политическим соображениям момент, дополнительно применив взрывчатку. Для заранее расшатанных вибрацией перекрытий — достаточно было бы самых малых зарядов аммонала. У нас имеется примерный расчет, показывающий, что при этом взрывчатки потребуется в шестнадцать раз меньше. По представлению органов решается вопрос об усилении опор, корпус взят под особый контроль инженерами главка. На сегодня непосредственной опасности для людей нет, но при малейших ее признаках цех будет своевременно остановлен.

 

- 67 -

В конце — неслыханное дело! — мне даже дали возможность "выступить", хотя чекисты начали ухмыляться еще до того, как я раскрыл рот. Я успел только сказать, что все необходимые расчеты безопасности на самом деле имелись и были выполнены лучшим знатоком строительной механики — академиком, но, поскольку оплата шла неофициально, на руках у нас имеются лишь его окончательные эскизы конструкций...

- Детский лепет! — прервал меня набольший из присутствовавших, — другого оправдания мы и не ждали!

Начальники только что не аплодировали Никиткину, когда он с металлом в голосе подводил итоги и призывал меня "признать то, что неоспоримо и подтверждается независимой экспертизой".

Может быть, кому-то покажутся интересными основные мысли "монологов" Никиткина, логика его иногда довольно откровенных размышлений.

Главные тезисы моего следователя были таковы (их он варьировал на разный лад):

- Сам по себе, ты — ноль, щепка в потоке. Таких, как ты, очень много. Как тебя партия ни за что выдвинула, так может и "задвинуть". Ошибаешься, если думаешь, что незаменим: вот ты сидишь у нас, а фабрика и без тебя работает нисколько не хуже.

- Не считай нас всех идиотами, которые на серьезе верят в твою вредительскую деятельность, хотя взгреть за легкомыслие стоило бы! К нам ты попал главным образом потому, что органам нужен компромат на Жукровского. Подпиши, что нужно, и это будет учтено при вынесении приговора. ТЫ дать материал на старикана отказываешься. По-человечески я это понимаю, ценю, но эта игра в благородство просто глупа: не ты, так многие другие, подпишут все, что мы им продиктуем.

- Виноват ты или не виноват, но от серьезных обвинений 58-й статьи тебе не отвертеться. Продолжается классовая борьба, по сути — это раскаты гражданской войны, когда ни юридические тонкости, ни отдельные судьбы никого не волнуют. Знаешь, не маленький, что бывает, когда лес рубят! Так что ждет тебя, как в военное время, не суд, а трибунал — Особое Совещание, которое истиной, как таковой, интересоваться не будет. И я, и они — выполняем один и тот же приказ.

- Я солдат, стоящий в строю. Решают другие. Так что обижаться на меня бессмысленно. Мне своя голова дороже твоей, так что приказы я привык выполнять. И на моем месте вполне мог оказаться ты, уверяю — ничего бы не изменилось. Лучше или хуже, но ты делал бы то же самое! Но пока обвиняемый ты. И на тебя уже столько всякой всячины показали, столько навесили, что приговор ждет суровый.

- А приговор тебе — Жукровскому опять же только во вред. Каким образом? Суди сам. Его заместитель осужден по 58-й с самыми страшными

 

- 68 -

пунктами. Это значит, что старик виновен в том, что потерял классовую бдительность: не видел такое у себя под носом! Уже этого - достаточно вполне. А проще простого повернуть дело так, что он и знал, и видел. Глядишь, наверняка вывернутся фактики, доказывающие, что не только знал, но и руководил. Такова логика следствия.

Теперь о Жукровском. Мне и до сих пор хочется понять, чем же мог вызвать гнев партийных верхов этот человек? Когда Никиткин ошеломил меня сообщением о смерти Борисыча, я удивился, заметив, что сам он явно огорчен этим. Только позднее я узнал причину. Оказалось, совсем не потому, что он высоко ценил старика, которого хорошо знал с февраля семнадцатого года. Ему — Никиткину — уже поручено было вести дело Жукровского и это "беспроигрышное", перспективное дело наверняка послужило бы трамплином к решительному продвижению наверх.

Судя по его намекам, компрометирующего материала на Борисыча накопилось уже столько, что арест спившегося старика был делом ближайших дней. Опередил Борисыч чекистов! И не знаю, что лучше — девять граммов свинца по издевательскому приговору после мучений или смерть от сердечного приступа в пьяном виде...

Я все-таки сунулся к Никиткину с вопросом о вине Жукровского. Сначала он хмуро отрезал: "Не твоего ума дело", но потом расфилософствовался. И снова я был потрясен.

Отправной точкой его рассуждений был, вроде бы, невинный общий тезис о том, что для завтрашней победы мировой революции сегодня мы должны собрать все силы в единый кулак. Должны готовиться к решающим смертельным боям, а это значит: отбросить сантименты, ковать оружие и сплачивать ряды, а не тратить время и силы на парламентскую говорильню, демократические диспуты и судебные заседания с конкурсами красноречия. Нужна железная дисциплина. Нужна беспощадная чистка рядов авангарда — партии, а многие ветераны, когда-то сыгравшие положительную роль, превратились в балласт. Благодаря былым заслугам, а главное — старым связям и хорошо подвешенным языкам, эти "пережитки прошлого" свободно проходят любые чистки и, занимая какие-то придуманные для них посты, только тормозят, мешают борьбе, в которой, как в военное время, все средства хороши.

Не удержался Никиткин, переключился-таки и конкретно на Жукровского:

— Идеалист был чистой воды. Человек из прошлого, никак не понимавший, что время пламенных революционеров-трибунов ушло. Он, чудак, лез в пропагандисты и воспитатели, когда сейчас нужнее исполнитель-фельдфебель с сильными кулаками. Важно ныне не слово, а дело! Может, ты думаешь, случайность, что твоего Жукровского — человека, далекого от какого бы то ни было производства, бросили на чисто хозяй-

 

- 69 -

ственную работу? Полагаю, совсем не случайно. Уверен, Москва хотела дискредитировать старого демагога, были уверены, что фабрику он завалит. Помолчав, добавил:

- Видишь, я карты раскрыл. Дело не во мне. Развела нас с тобой беспощадная объективность классовой борьбы. Ты — теперь сам кузнец собственного счастья. Сам выбираешь приговор. Чем дольше будешь все отрицать, тем будет хуже, и уже при всем желании я ничем не смогу тебе помочь.

Тем не менее я продолжал ту же политику полного отрицания вины по всем пунктам обвинений, а он продолжал до поры до времени спокойно приобщать к делу Казарьянца все новые и новые доказательства его многогранной преступной деятельности.

Смерть Жукровского оказалась, однако, своеобразным рубежом. Изменила она и характер моего следователя и "график его работы". Возможно и то, что мое дело как предваряющее по настоящему громкое дело Жукровского просто потеряло значение, и начальство дало указание поторапливаться.

Так или иначе, но я отметил, что Никиткин начал нервничать.

Признание вины

На очередном допросе Никиткин вспылил, хотя раньше неизменно держался в рамках зловещего, но в целом благопристойного спокойствия, громко взматерился, чтобы слышали в соседних кабинетах, и даже ударил меня по лицу — наотмашь, довольно неумело.

На прощание предупредил: возиться ему надоело, он, пожалуй, перейдет к крайним мерам.

- Нет, руки об тебя я марать не буду, — добавил он, — возраст не позволяет. Для этого есть спецы. И честно скажу, хлеб они зря не едят. Тебя, а будешь упорствовать — и близких твоих, будут перевоспитывать, пока все, что нужно, не подпишешь. Иди, думай, пора решать!

Следующую нашу встречу Никиткин — гладко выбритый, пахнущий "шипром", начал обычным спокойным голосом:

- Ты, наверно, приготовился к применению силовых методов? Напрасно. Я в них не очень-то верю, особенно, когда имею дело с серьезными людьми. Но что-то делать надо, пора волынку кончать. Поэтому я пошел даже на то, что начальство не приветствует. Ты сам — упорством своим — вынуждаешь меня.

Так и не сказав, о чем идет речь, Никиткин вызвал охранника и повел меня в подвалы основного здания. Я мучился в догадках. Наконец он нажал кнопку звонка у двери. Когда она с лязгом распахнулась, мы вошли в длинный, залитый светом коридор с множеством железных дверей на обе

 

- 70 -

стороны. Пахло тошнотным запахом карболки, нечистот, крови.

- Ты знаешь, что здесь происходит, — продолжал Никиткин, — но я сказал тебе правду: тебя никто и пальцем не тронет! Сейчас ты будешь только зрителем — будешь смотреть, как допрашивают твою жену. Твоя Эвелина здесь и, я думаю, уже раздета. Она не могла не знать о твоей вредительской деятельности, так что мы решили ее изолировать. Раз ты молчишь, предоставим слово ей...

В первые секунды я просто не поверил ему, но как только мы поравнялись с первой дверью и до меня глухо донеслись чьи-то стоны и крики, ноги идти отказались. От мысли, что через минуту я увижу в луже крови жену, сделалось плохо.

- Иди, иди. Сам виноват, — все так же ласково проговорил Никиткин, а охранник подхватил меня под руки и поволок дальше. Никиткин нажал кнопку, следующая дверь приоткрылась и оттуда донесся спокойный мужской бас: "Для начала крутани, Саша, ей сиську..."

Я взвыл и закричал что-то вроде: "Не надо!" А когда где-то за дверью, совсем рядом, в каких-нибудь трех-четырех метрах от меня, раздался нечеловеческий вопль, потерял сознание.

Охранник вылил на меня ведро воды. Придя в себя, я увидел рядом присевшего на корточки Никиткина.

- Ну так как, будем повторять? Или подпишешь?

Я, торопясь, прохрипел: "Подпишу..."

Он встал и зашел в камеру, что-то скомандовал. Потом вышел оттуда в сопровождении вполне нормального по виду человека в надетом на форму сером халате. Человек спокойно вытирал полотенцем руки. Внимательно посмотрев на меня, уже знакомым голосом пробасил: "Давно бы так! Такую симпатичную бабу под монастырь подвел. Хорошо хоть мы только-только начали с ней толковище..."

У себя в кабинете Никиткин обстоятельно пояснил, что кричала моя жена больше от страха, так как пришли мы, действительно, вовремя, до дела еще не дошло. Сегодня же ее откачают нашатырем, ночью отвезут домой. А чтобы я убедился, что она дома, оправилась и в безопасности, он предлагает сделать так. Через день-другой он при мне, из этого самого кабинета ей позвонит и даст послушать ее голос. Если я услышу, что все в порядке, то подписываю бланк признания: уговор дороже денег!

Когда меня втолкнули в "родную" камеру, все во мне тряслось от пережитого, я не держался на ногах. Четверухин уложил, обтер лицо мокрым полотенцем, помог прийти в себя.

Згурский и профессор Шварц, выслушав мой рассказ, сказали, что такого не бывало со времен инквизиции, но теперь все бывает, и что сделал я правильно — не оставлять же близкого человека в лапах у палачей.

- Неужели такое пройдет безнаказанно? — только и сказал профессор.

 

- 71 -

Две ночи я не мог спать, Четверухин нашептывал мне на ухо свои лучшие анекдоты.

Наконец меня вызвали. Никиткин улыбался. Оно и понятно — появился шанс закончить затянувшееся дело. Предложил сесть, чего не бывало. Сказал, что минут пятнадцать придется подождать: он договорился с моей женой Эвелиной, что будет звонить ровно в 11. Он занялся какими-то бумагами, а мне протянул свежую газетку, только ничего я не видел и, как ни старался прочитать, чтобы рассказать новости своим, ничего прочитать не смог. Вдоволь насладившись моими муками, Никиткин спросил наш домашний телефон и продиктовал его телефонистке тюрьмы. Соединяли долго, минуты три-четыре.

У меня перед глазами плыли фиолетовые круги, зубы стучали.

- Здравствуйте, — начал Никиткин противным, нарочито ласковым голосом, — как договаривались, звоню из нашей конторы в присутствии вашего мужа. Да-да, он здесь, но я, к сожалению, не имею права разрешить разговор. Скажите, как вы себя чувствуете? — и протянул мне трубку, зажав рукой микрофон.

Сомнений не было. Отвечал знакомый, родной голос: "Спасибо, все нормально, передайте Сурену, что и я, и сын здоровы, что мы очень беспокоимся..."

Никиткин потянул трубку на себя, но я так вцепился в нее, что еще какую-то секунду слышал в наушнике жену.

- Ну, я слово сдержал, — торжествующе произнес следователь, — дело за тобой, если, конечно, ты не хочешь, чтобы ее снова привезли к нашим мастерам.

Никиткин протянул мне четвертушку синей бумаги — типографский бланк с давно известным текстом: "Я, подследственный такой-то (фамилия уже вписана) обманывал следствие, отрицая вину перед советским обществом. Полностью признаю себя виновным по всем пунктам предъявленного мне обвинительного акта по следующим статьям (проставлены)".

Остается одно — подписать.

Онемевший и оглохший я взял протянутую ручку со старательно обмакнутым в чернила пером-уточкой и вывел подпись.

Никиткин схватил бланк и сунул в стол. "Вот и все. Молодец! — с чувством сказал он. — Месяц-другой дам тебе отдохнуть, а потом — Особое Совещание решит, сколько лет тебе врезать..."

Когда я вошел, камера замерла. По моему лицу всем было понятно, что смертный приговор я себе подписал. Рядом присел всеобщий консультант Шварц, посоветовал: "Не молчи, молчать тяжелее. Выхода у тебя не было — ежу ясно. Молодец, жену и сына сберег. Не молчи. Давай-ка по-

 

- 72 -

вторим, какие там статьи тебе друг Никиткин вписал?"

Я, запинаясь, стал называть по порядку, как в обвинительном заключении, пункты обширной и всемогущей 58-й, а профессор комментировал, хотя все и всем было прекрасно известно: антисоветская агитация, заговорщицкая деятельность, диверсионная работа, шпионаж... Когда я дошел до восьмого по счету пункта из четырнадцати возможных, перечислять расхотелось, да и Шварц примолк. Со всей очевидностью давно светила заслуженная ВМН — высшая мера наказания.

В затянувшееся молчание неожиданно вклинился Четверухин: "Если Згурский не против, я тут припомнил анекдот..." Все уставились на него оторопело, но он воспринял это как знак согласия и торопливо выдал один из своей бесконечной серии "вернулся полярник". До меня анекдот не дошел — я его просто не слышал, но когда все во главе со Згурским начали хохотать, тоже засмеялся...

Много времени спустя (наверно — через полгода) я поинтересовался у Четверухина, что же это он тогда рассказал? Полярник с гордостью повторил анекдот и очень огорчился, когда я ничего смешного в нем не нашел.

Разумеется, анекдот этот я помню, хотя вообще-то забываю их моментально. "Жена, встретив вернувшегося после долгой зимовки мужа, отказывает ему во всех возможных радостях жизни, ссылаясь по очереди на критические дни, геморрой, ангину и даже воспаление среднего уха". "Не пойму, — обратился я к Шварцу, — чего же тогда все ржали?". — "Анекдотик, прямо скажем, не ах, — стал рассуждать профессор, — но черный юмор хотя бы в том, что рассказан-то он был к месту. Очень уж невероятна аналогия, когда один — перечисляет расстрельные обвинения, а в анекдоте — совсем-совсем другое, да и вообще-то всем была нужна нервная разрядка..."

С Четверухиным мы пробыли вместе два года и покинули камеру № 113 одновременно. Вспоминаю его неизменно добром еще и потому, что этот человек дал мне дельный совет в один из самых тяжелых моментов моей жизни.

Комиссия

Где-то после воцарения Берии, в конце тридцать девятого, пошла странная полоса пересмотра некоторых — конечно, не всех, а на выдержку, — дел, "судом" еще не проштампованных. Как мы ни были изолированы от мира, но прошел слух, что кому-то московская комиссия под председательством Шверника даже уже вынесенный приговор отменила, а дело, хотя бланк с признанием был оформлен по всем правилам, завернула на пересмотр в связи с полной недоказанностью обвинения.

 

- 73 -

И снова вспыхнули надежды.

Однако по порядку. Первым из нашей камеры вызвали на встречу с комиссией Четверухина. Помню, все были удивлены, что так и было сказано — "вызывает комиссия", хотя раньше никогда не говорили, куда и зачем. Четверухина увели, а у нас началось горячее обсуждение — что сие значит, к чему может привести? Шварц очень толково объяснил, почему первым взялись за полярника. Действительно, любому идиоту ясно, что радист, 11 месяцев в году находящийся в самой строгой изоляции — среди льдов и белых медведей, физически не может вести бурную антисоветскую деятельность на малонаселенных просторах заполярной тундры. Вероятно, отсутствие какого бы то ни было доказательного материала навело комиссию на мысль, что дело дутое, и признание вины — "царица доказательств", по новейшей теории Вышинского, основоположника "классовой юстиции", ровно ничего не стоит...

Итак, предстал наш легкомысленный полярник перед комиссией. Сидят человек пять, довольно молодые, перелистывают его пухлое дело. Спрашивают: не хотите ли сделать заявление, не отказываетесь ли от признания вины, не применялись ли к вам методы насилия? Четверухин возьми и скажи: "нет, мол, бить особо не били — только вначале, но признание я подписал, не имея за собой никакой вины, и очень хочу от него отказаться".

— Ах ты, гад! Отказаться хочешь... — сказали члены "комиссии", оказавшиеся просто группой незнакомых ему следователей. Инстинкт самосохранения подсказал им идею устроить пару-другую показательных инсценировок, дабы отбить желание отказываться от признаний у всех, кого вызовет настоящая комиссия. Отволокли Четверухина вниз и там, в назидание остальным, измолотили.

Через день Четверухина вызвали к "своему" следователю. Полярник сказал, что ошибку свою осознает и теперь уже не подведет — на любой комиссии все будет безоговорочно признавать. Однако, когда его привели на настоящую комиссию и он увидел совсем других людей, на следователей не похожих, неожиданно передумал и снова сказал, что вину свою начисто отрицает.

Председатель комиссии даже улыбнулся: "Какого-же ты хрена подписывал несусветную чушь? Ведь на вышку тянуло!" Дело передали на повторное расследование другому чекисту и взяли на контроль.

В эти же самые дни молчуна Тампа, много лет работавшего личным секретарем Жданова, захотел видеть его всесильный шеф.

Следователь предупредил: "Отопрешься от показаний, — через денек отбросишь копыта в тюремной больнице, если раньше не застрелят тебя при попытке к бегству. А признаешь вину, — устрою десять лет".

Разговаривал он с шефом часа полтора. Жданов его и так, и эдак. Убеж-

 

- 74 -

дал, что не верит следствию, утверждающему, будто человек, которого он хорошо знает и высоко ценит, готовил террористический акт по устранению его как члена ЦК. А Тамп стоит на своем: соблазнили деньгами, женщинами. Знал его Жданов как облупленного, прекрасно понимал, что перед ним кристально чистый человек, соблазнить которого невозможно, а расколоть осторожного эстонца на правду не смог. Рассвирепел, плюнул на него — в прямом смысле слова, в лицо, а когда Тампа выводили, еще и закричал, чтобы сегодня же гада расстреляли. Обнадеживало, что приказ этот выполнен не был... Побывали на комиссии двое из камеры, расположенной точно над нами, но оба подводить своих следователей не рискнули и каждый вечер после этого снова и снова спрашивали Шварца, правильно ли они сделали. ("Техническое" примечание: с этой камерой у нас были полноценные сеансы связи. Там сидел какой-то большой начальник железных дорог, который в юности работал телеграфистом и азбуку Морзе не забыл. Так что каждый вечер мы перестукивались, поскольку у нас, кроме Четверухина, был еще один радист — я. В армии мне довелось служить на полковой радиостанции системы "4П" — четыре подводы; повозки с узлами рации ставились крестом вплотную, провода подсоединялись и походная радиостанция была готова к работе.)

Подошла и моя очередь обратиться к Шварцу.

Дело в том, что на всякий случай решил провести профилактику и Никиткин. Усадил в кресло — вместо себя, дал закурить "Казбек" и, мило улыбаясь, предупредил:

— Ты, вроде, человек разумный. Я в тебе уверен, но напомнить считаю полезным. Если откажешься, на свободу все равно не выскочишь, а семью загубишь. Мне повод найти, чтобы твоя Эвелина оказалась здесь, как два пальца описать. Смотри: пустые ордера на арест у меня есть, подписаны, ставлю ее фамилию — и все! А поведешь себя, как надо, постараюсь от расстрела оградить...

Что делать? Но что мог насоветовать лучший знаток права, когда на самом деле правом не пахло?

Такие вопросы каждый должен был решать сам.

К решающему моменту я ничего не решил и уже только стоя перед комиссией перестал дергаться:

— Заявление писать не буду. Все признаю. Готов нести ответственность за все, что сделал...

Председатель — пожилой. Почему-то я решил, что он и сам сиживал, хотя царскую тюрьму равнять с нашими — бессмысленно. В руках у него мое дело. Довольно пухлое, поскольку бумажек наподшивал Никиткин великое множество по каждому из пунктов. Председатель помолчал, дело закрыл и отодвинул.

 

- 75 -

— Ну что ж, вам виднее. Но вот вы сказали — за все, что сделал. А из материалов за версту видно — ничего не сделал. И показания-то ваши в будущем времени: планировал, рассчитывал, хотел. Вот вы на себя и диверсии взяли, а хоть одна удалась?

— Вовремя был схвачен за руку...

— А как вы считаете, не много ли признали? Когда это вы успели столько навредить родине? Ведь вам еще и руководить большой фабрикой приходилось. И еще есть у меня одно сомнение: Жукровского покойного я знал хорошо. Уверен, он плохих людей видел насквозь, не мог он такого махрового контрреволюционера не разглядеть...

— Значит, не разглядел, — упорствовал я.

— Ну, ну. Надеюсь, ты понимаешь, что эти пустые бумажки тянут на высшую меру? Иди, еще поразмысли. Мы даем тебе 24 часа на размышления...

Нажал председатель кнопку вызова конвойного, а когда тот появился, приказал передать, чтобы мне выдали, на всякий случай, лист бумаги...

Вот за эти 24 часа я и поседел,

Был убежден, что рисковать жизнями дорогих людей не имею никакого права, но снова и снова терзали сомнения: неужели даже московская комиссия ничего не может сделать со следователем? Кто же дал органам власть так свободно распоряжаться жизнями?

На Четверухина, помолодевшего от сознания, что для него самое страшное уже позади, я даже смотреть не мог. Он это чувствовал, старался держаться подальше, насколько позволяла теснота камеры. Когда же до срока, отпущенного на принятие решения, осталось около часа, подошел:

— Понимаю, дельного мне сказать нечего, но — послушай. Ведь у меня теперь опыт есть. У сволочей этих — такая же служба, как у всех. Смотри: мой-то — героем ходил, хрен знает чего наворотил на меня, а теперь его и не слышно, и не видно! Вот я и думаю. Если твое верное расстрельное дело посыпется, его тоже передадут другому, а Никиткину твоему сделают втык. А то и переведут куда, как моего. О себе он думать должен, отмарываться! На хрена ему возиться с женой твоей, на ней карьеру не сделаешь, а писанины много. Ему это радости не доставит...

Тут и Згурский подсел: "Знаешь, полярник дело говорит..."

И стоило только подумать, что, пожалуй, заявление надо написать, оказался я снова перед Никиткиным. "Молодец, — сказал Андрей Федорович, — правильно поступил. Я все знаю, что было на комиссии, и про лист бумаги на заявление тоже знаю. Вот мы с тобой тут еще с полчасика посидим, покалякаем, тем временем товарищ Шверник заведение наше покинет. Они здесь работали последний день..."

И снова голова пошла кругом. Но, когда я случайно посмотрел на него,

 

- 76 -

а он не успел отвести глаза, я вдруг понял: он боится! Боится того, что может произойти, если я рискну и передам заявление. И вот в эту-то секунду я решение принял. А чтобы не выдать смену своего состояния, закрыл глаза, откинулся на спинку стула: "Да, — говорю, — из-за всех этих сомнений ночь не спал..."                                         

Так или иначе, но заявление мое Федоров — святой человек!* — для передачи взял (Згурский уговорил). И передал. Так что через день совершенно неожиданно для Никиткина меня снова вызвали на комиссию.

Произошло все буквально за пять минут. Председатель зачитал мое коротенькое заявление и тут же доложил заранее подготовленное решение: в связи с бездоказательностью материала по таким-то пунктам обвинения дело передать на переследствие, старшего следователя Никиткина от ведения дела отстранить...

Еще несколько дней ходил я сам не свой: думалось, а вдруг успеет гад привести угрозу свою в исполнение. Но нет. Сто раз прав оказался полярник! Следователи, вершившие судьбами нашими, были такими же, как обычные совслужащие, мелкими винтиками огромной пыхтящей машины, несущейся под гору — в неведомое будущее. Не до того им было, чтобы заботиться о своем лице, приводить в исполнение "личные" угрозы.

Как бы там ни было, о Никиткине никогда ни я, ни кто-либо из наших, не слышали: должно быть, перевели его на другое место работы — умные и исполнительные сволочи были в цене! И вполне может быть, коптит и поныне небо почтенный пенсионер — под другой фамилией, разумеется. А с другой стороны, возможно, тогда же и сам был расстрелян: знал слишком много, да и не ко времени был думающим.

Но рассказал я о Никиткине еще не все.

Новый мой следователь — Злобин — был мужик, может, и недалекий, но честный и, что уж совсем покажется невероятным, добрый. Быть добрым в этой системе — было сродни подлинному героизму! Так или иначе, но он сразу же выполнил мою просьбу: позвонил по нашему телефону 24-70 и поговорил с Эвелиной, так что за ее судьбу я уже волновался меньше. О характере Злобина говорит и такое. Когда второй приговор был вынесен и он вызвал меня попрощаться, сказал то, о чем по законам профессии должен был молчать. Оказывается, купил меня Никиткин, применил прием, который даже среди отъявленных негодяев-чекистов считался недостойным. Пытали тогда в подвале не мою жену, а одну из арестованных. Расчет был верный. У нормального человека, оказавшегося в таком положении, когда он не может спасти жену иначе, чем подписав себе приговор, никогда не хватит сил войти в камеру пыток...

Это меня ошеломило. Потом уже я поинтересовался: "А бывали когда-

* См. примечание к рассказу "Любовь по-мексикански"

- 77 -

нибудь случаи, когда человек все-таки входил?"

— Не знаю, не слыхал, — ответил Злобин, — думаю, нет. Ну а если бы кто и вошел, всегда нашлись бы, что сказать: произошла, мол, накладка, жену твою приведут завтра. Да и привели бы...

— Да, до такого додуматься может только последний подонок, — сказал профессор Шварц, — значит, палачом этот гад и родился...