На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Трагический перелом ::: Войтоловская А.Л. - По следам судьбы моего поколения ::: Войтоловская Адда Львовна ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Войтоловская Адда Львовна

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Войтоловская А. Л. По следам судьбы моего поколения. – Сыктывкар : Коми кн. изд-во, 1991. – 334 с.

Следующий блок >>
 
- 7 -

Трагический перелом

 

Засыпь хоть всей землею

Деяния темные, их тайный след

Поздней иль раньше выступит на свет.

ШЕКСПИР. Гамлет

 

Люди    будущего,   

вам    нужно  увидеть вчерашний мир.

ПОЛЬ ЭЛЮАР.

 

Год 1934. Мы живем в Ленинграде. Мне 32 года. Я историк Запада. Работаю в Ленинградской Высшей школе Профдвижения как преподаватель и учусь в аспирантуре ЛИФЛИ*.

Николай Игнатьевич Карпов, муж мой, профессор Военно-механического института и Сельскохозяйственного института в Детском Селе.

У нас двое детей, мальчик Леня семи лет и девочка Валюша трех лет.

Для меня все началось так: на рассвете темного декабрьского (одиннадцатого декабря) утра вскочила от дробного стука в нашу квартиру на Васильевском острове.

— Открой, открой же скорей! — слышу задыхающийся голос мужа старшей сестры.

— Что случилось?

— Николая Игнатьевича арестовали ночью и увезли. Только что звонила из Детского мама...

Сынишка болел скарлатиной, у нас был карантин. Коля забрал маленькую дочку в Детское Село и временно жил с ней там. Моя мама Анна Ильинична Войтоловская поехала им помогать...

Наше поколение на всю жизнь запомнило время после убийства Кирова, которое стало сигналом новых бедствий.

 


* ЛИФЛИ — Ленинградский   институт  философии,   литературы,   искус­ства. (Примеч. авт.)

- 8 -

Вначале само по себе событие — смерть Кирова — ударило и насторожило, в дальнейшем последствия его смерти оказались более потрясающими и смертоносными, нежели она сама. Страна завертелась вихрем.

Слепая стихия, слепой механизм перемалывал человеческие хребты?..

Не осмыслить, не понять...

Что сказать о том времени? Нелегко поколебать треножник перед алтарем Революции и сказать, что она дала крен, переложить рельсы привычного мышления, разобраться в событиях при отсутствии правды и гласности. Немыслимо рассуждать, немыслимо действовать... Действовать же надо немедленно, с первой минуты. Коля взят, дети больны. В Детском и Валя заболела скарлатиной. Трезво думать в таком лихорадочном состоянии невозможно. Все обесценивается, теряет значение, перемещается перед свершившейся катастрофой — арестом Коли и многих...

Перебираю в уме события с 1 декабря, то есть со дня убийства Кирова. Аресты и расстрелы бывших дворян и офицеров. Уже через 10 дней арест Коли, большевика, революционера. Во всем есть какой-то план... Все не случайно. Может быть, заранее подготовлено? Процесс начался давно, уходит в глубь годов. О заранее замысленном говорит и последовательность и нарочитая непоследовательность властей: будто ищут убийц то здесь, то там...

А пропасть, которая отделила меня с момента ареста Коли от прежней жизни, уже непроходима. На тех, кого арестовывают, ляжет могильная тень. Те, кто с ними связан, подвергнутся мгновенному отчуждению, остракизму. Кое-что я об этом знаю: Коля ведь был арестован и в 1928-м году. Чувствую кожей. Но тогда — не теперь!

Сейчас проснется Ленечка, он не должен застать меня врасплох...

 

Пренебрегши карантином, на следующее утро добежала до университета и узнала, что в прошлую ночь арестованы многие преподаватели и профессора: историки, философы, экономисты, литературоведы — все коммунисты. Массовые аресты шли непрерывно с 1920-х и все 30-е годы, непосредственно нас они задели... и отпустили.

В деревне же именно в это время, с конца 1920-х годов, террор производил неслыханные опустошения, сметая с лица земли целые районы, станицы, пласты людей, разрушая десятки и сотни тысяч хозяйств, сгоняя множество семей с веками насиженных мест, рождая голод, покрывая землю реками слез... А город видел все это и убаюкивал себя мыс-

 

- 9 -

лями о преобразовании деревни и сельского хозяйства. Город продолжал работать и жить будто он не нес ответственности за происходящее, будто это касалось его только косвенно — материальными трудностями да гибелью многих из тех, кого посылали в деревню повторять период продразверсток и гражданской войны.

Прошла и серия процессов: шахтинцев, промпартии, меньшевистского центра... Лично во мне они вызывали и сомнения, и содрогания, и недоверие к истинности судебных разбирательств и виновности, подсудимых... И опять-таки мы жили, как будто все это творилось вне и помимо нас. Что же это было? Привычка убеждать себя, что для революции жертвы необходимы? Или извечные упреки самим себе во вредности интеллигентских сомнений? Или невозможность что-либо изменить и желание оттолкнуть колебания? И вот террор постучался и в наши двери.

Никогда ранее, даже в период коллективизации, аресты и репрессии не принимали такого поточного, лавинного характера, таких масштабов и размахов, как начиная с 1 декабря 1934 года. Не берусь отыскать и в истории такого примера самоистребления. Период французской революции и ее террор несопоставим по масштабам. Все меркнет перед событиями, свидетелями которых мы были. Удары прежде всего наносились по партийным и околопартийным кругам, в сердце и мозг страны...

Кончилась, кончилась целая эпоха! Кончилось время дерзких революционных мечтаний и их осуществлений. Процесс созревал исподволь и получил воплощение в умышленном (сверху) убийстве Кирова.

Еще не успели похоронить Кирова, а тем более провести расследование по делу об убийстве, а уже в газетах на первой полосе появилось следующее сообщение:

«О ВНЕСЕНИИ ИЗМЕНЕНИИ в действующие уголовно-процессуальные кодексы Союзных Республик:

Центральный Исполнительный Комитет  Союза ССР постановляет:

Ввести следующие изменения в действующие уголовно процессуальные кодексы союзных республик по расследованию и рассмотрению дел о террористических организациях и террористических актах против работников Советской Власти:

1. Следствие по этим делам заканчивается в срок не более десяти дней.

2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за один день до рассмотрения в суде.

3. Дела слушать без участия сторон.

 

- 10 -

4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать.

5. Приговор о высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесению приговора.

Председатель Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР М. Калинин.

Секретарь Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР А. Енукидзе.

Москва. Кремль. 1 декабря 1934 г.»

(Пройдет немного времени, как арестуют жену Калинина, а Енукидзе будет расстрелян).

Для придания подлинности и правдоподобия вражеского убийства С. М. Кирова весь ритуал похорон передавался со скрупулезными деталями. Интересно также отметить, что у гроба в Колонном зале Дома Союзов, как на смотру, перед взором Сталина стояли в почетном карауле многие намеченные им будущие жертвы: Енукидзе, Гамарник, Тухачевский, Егоров, Корк, Уншлихт, Аронштам, Бубнов, Ежов, Позерн, Смородин, Алексеев, Рудзутак, Чубарь, Петровский, Эйхе, Волцит, Соболев, Андреев, Ягода и многие другие. Все свершалось под флагом революционной бдительности.

Репрессии все ширились и ширились... до беспредельности.

 

С момента ареста моего мужа начались страдания всей нашей семьи, о которой скажу совсем немного, чтобы дать некоторое о ней представление.

Константин Паустовский в своих воспоминаниях говорит, что семья Булгаковых, интеллигентов-дворян, из которой вышел писатель Михаил Булгаков, являлась очагом культуры в дореволюционном Киеве. Мне представляется, что таким же центром притяжения интеллигенции в том же Киеве был и дом моих родителей, но иного, более революционного и демократического ее крыла. Вот как принял отец революцию, находясь в действующей армии. «Как перенести на бумагу то кипучее ликование, ту буйную радость, которой горят сейчас солдатские лица на фронте?— писал он в своих фронтовых записках (1914—1917 гг.).—... Бурлит и катится великий поток революции по всему фронту. Он захватил и увлекает в бурном стремлении миллионы солдатских сердец, все свежие, молодые силы народной армии. В этом потоке кипит и клокочет живая народная душа, которая громко, открыто и торжественно заявляет, что новый мир не только родился, что политическое развитие не только коснулось масс, но уже становится их глубокой потребностью. И невольно дивишься, слушая серых и будничных ораторов в

 

- 11 -

солдатских шинелях: где же эти простые сердца научились загораться такой любовью к свободе? Кто сообщил их словам такую гордую страстность? Не знаю, не знаю. В эти дни я скован какой-то чудесной загадкой, истинный смысл которой откроется лишь много десятилетий спустя. А сейчас, в настоящую минуту, я благословляю судьбу, судившую мне быть свидетелем этого священного зрелища...»*

Наш дом был средоточием интеллигенции разночинной, подготовлявшей революцию и ожидавшей ее: писатели, журналисты, литераторы, художники, музыканты. Среди них были и подпольщики и легальные социал-демократы.

Отец вел литературный отдел в газете «Киевская мысль», одной из самых либеральных газет при царизме, в которой печатались Луначарский, Свидерский, Троцкий, Короленко, а наряду с ними и социал-демократами меньшевики Гинзбург-Наумов, Балабанов, Лиров, Заславский и др. Редактировал газету прирожденный редактор Иона Рафаилович Кугель, умерший в Ленинграде в блокаду за редакторским столом. Нам, детям, он представлялся бородатым Дедом-Морозом. У них с Екатериной Тихоновной, как и у нас, тоже было четверо детей, и когда мы к ним приходили, Иона Рафаилович затевал с нами развеселую кутерьму.

Издателем газеты был умный прижимистый либерал, поляк Рудольф Лубковский, который хорошо улавливал дух времени, допускал в газете много вольностей и поставил газету на широкую ногу. Сын его Мечислав Лубковский, как мне помнится, был большим меценатом, женат на прекрасной и очаровательной певице Воронец-Монтвид и потому тесно связан с театрами, с искусством.

Отец наш Лев Наумович Войтоловский критик-публицист, врач и писатель, был человеком высокой одаренности, вернее таланта и эмоционального накала, широко образованный и чрезвычайно трудоспособный. Много ездил по свету, много видел, жадно впитывал в себя окружающее, щедро и плодотворно отдавал свои знания. С ним всем было интересно, и жизнь расцвечивалась в его присутствии. Ум острый и яркий, как и перо. Возможно, ему в некоторые моменты не хватало академической точности и скрупулезности, попросту не было на нее времени.

Папа был великолепный собеседник и рассказчик, но умел и слушать. Когда он бывал в ударе, эпиграммы и стихотворные каламбуры легко и метко слетали с его губ. Как врач он был на фронте на всех войнах своего времени: русско-японской, первой империалистической и гражданской. Во время империалистической войны — пораженец. Во время

 


* Войтоловский Л. «По следам войны». (Примеч. авт.)

- 12 -

революции — председатель армейских Советов (тринадцатая армия) и делегат от фронта на Втором съезде Советов. Но революционный террор его, порой, смущал и создавал поводы для колебаний. Только гражданская война помогла ему безоговорочно стать на сторону большевиков и пойти в Красную Армию.

Круг его интересов и занятий был чрезвычайно широк: медицина, социальная психология, философия, литература, искусство. Читал и писал он постоянно — сидя, стоя, (лежа, во всякой обстановке, о чем свидетельствуют хотя бы его фронтовые записки, превратившиеся в большую уже упомянутую книгу «По следам войны» и путевые очерки — плод путешествий и разъездов. Записи велись в походной обстановке, на бивуаках, между боями, в госпитальных палатках, где попало. Так как у нас на квартире бывали обыски, мама весьма остроумно сохранила записные книжечки отца в сейфе банка. Ценностей у нас, само собой разумеется, никаких не имелось — семья жила на литературные гонорары и на мамины — за уроки по роялю, а в сейфе лежали фронтовые записи папы. Отец был человеком чутким и душевным, он помогал десяткам, сотням людей советом, литературной редактурой, чем мог. Люди всех профессий, а больше всего, конечно, писатели, поэты, литераторы, переводчики стекались к нему со всех сторон. Потоками шли к нему и рукописи. Работа в газете носила потогонный характер — литературные обзоры и критические подвалы два раза в месяц писались круглосуточно. Каждые два часа, в иные дни, прибегали из редакции мальчишки за рукописями отца и с гранками для правки. И все-таки постоянно кто-нибудь дожидался отца — рабочий, студент, поэт. Дома он нередко бывал сосредоточен и даже несколько суров с нами, детьми. Дружба наша с отцом пришла только, когда мы подросли. Всегда погруженный в творческую работу отец как бы передоверил наше воспитание матери. Между ними был глубочайший контакт и согласованность, наверно, они о многом думали вместе, но мы этого тогда не замечали. Центром жизни в семье для нас была мама. В гостиной неизменно звучал рояль — мама давала уроки музыки. О нас говорили, что у Войтоловских плачут и смеются, рожают и пишут под музыку. Мама была очень хороша собой, обаятельна, энергична, инициативна, прекрасно и свободно играла и любила музицировать на людях, но главное, что в ней привлекало,— это любовь к жизни и уменье объединить людей, зажечь их, вдохнуть душу живу. Так было и среди взрослых, и среди детей, а позднее и среди молодежи, которая больше всего любила собираться у нас дома.

Когда мы были    еще детьми, в нашем   доме собирались

- 13 -

друзья родителей. Запомнились резкие острые политические споры и взволнованные беседы на общественно-литературные темы, в существо которых мне еще трудно было вникнуть, так обрывочки, островки: забастовки вообще и в типографиях, горячие разговоры вокруг Думы, споры о декадентах, смерть Л. Н. Толстого и демонстрации молодежи в крупных городах. Смерть Толстого явилась первым общественным событием, которое меня потрясло; впервые в кино видела похороны Толстого и горько плакала вместе с мамой и другими, мне было уже около восьми лет. Ранее или в то же время помню встревоженные слова папы о самоубийствах среди молодежи. Он много и обличительно писал по этому поводу. Многие стихи Блока, Белого, Брюсова, Саши Черного, Эренбурга, Волошина, Бодлера, Рильке и других впервые не прочла, а услышала из уст тех, кто у нас бывал дома. Позднее, когда их читала, отдаленно уже знала. Одновременно едкие стихи-пародии на модернистов, некоторые на глазах писались и даже инсценировались.

Несколько раз бывали обыски. Один из них произошел на даче и почему-то ассоциируется у меня с пожаром — то ли при обыске что-то подожгли, то ли просто очень перепугалась. В то время мне было шесть лет. Я спала. Разбудили гиканье и крики. Нас подняли с постелей, одели и согнали в кучу. Дачу со свистом окружили полицейские и казаки. Они перерыли весь дом и сад, но тот, кого они искали, успел бежать. Кто у нас скрывался, не помню. Писатели и литераторы, жившие в Киеве, бывали у нас постоянно. Кроме того, мама принимала активное участие в создании так называемой «школы матерей», построенной на общественных началах и на самых передовых педагогических принципах. Эта начальная школа получила реальное воплощение, и все ее создательницы бывали у нас: мама отдавалась этому делу со всей душой, как и другие. Помню их по сей день: Беклемишева, Ваккар, Кранц, Эйшискина, Кистяковская, Янушевская, Дижур, Френкель, Бриллиант, Давидсон, Свенсен, Брюно и др. Все матери сами преподавали и оборудовали школу. Большинство детей, обучавшихся в ней, стали друзьями нашей юности.

Бывали у нас и приезжие общественные деятели, писатели, художники, музыканты. Луначарский был другом отца. Несколько дней гостил шлиссельбуржец Николай Морозов. Мы, дети и уже молодежь, благоговейно ходили перед ним на цыпочках, а он был весьма прост, рассеян и растроган. За тесным столом вел долгие беседы о пережитом и о больших планах работ, как будто жизнь была ему отпущена по меньшей мере на век.

Большим   другом   нашей   семьи был   остроумнейший и

 

- 14 -

внешне тяжеловесный Демьян Бедный. Он беспощадно поддевал метким словцом всю молодежь, толпившуюся постоянно у нас, но мы его любили. Иногда он читал отцу и матери свои лирические стихи, так и не опубликованные до сего времени, хотя, помнится, папа говорил, что стихи его - подлинная поэзия. Я их не помню. Часто бывал Корней Чуковский, хотя он об этом по каким-то соображениям нигде не упоминает. Быть может, потому что папа его резко критиковал в годы реакции, а быть может, и по иным соображениям. Кто его знает...

Художник Штернберг писал портрет мамы и засиживался целыми вечерами. Подолгу гостил Станислав Вольский. Впервые от него слышала рассказы об Индии, йогах, теософических кругах и в то же время — пламенное увлечение Оливером Кромвелем и Мильтоном. От его рассказов кружилась голова... Останавливался во время концертных поездок крупнейший пианист, племянник матери Александр Боровский. Огромным наслаждением было слушать его с утра до вечера. Приезжала мамина двоюродная сестра, пианистка и профессор Петербургской консерватории Изабелла Венгерова, но, к сожалению, играла дома неохотно. Зато когда гостила певица Бутомо-Названова вместе с мужем, удивительно схожим с Герценом, пел весь дом. Певица проникновенно исполняла романсы Глинки и других русских композиторов под аккомпанемент мамы или даже мой, знала много народных песен и требовала, чтобы мы ей подпевали.

Перед отъездом в эмиграцию несколько дней жил у нас Иван Алексеевич Бунин с женой Верой Николаевной. Отец много писал о Бунине, последний очень ценил критический дар отца и то, что он о нем писал. Они были в дружеских отношениях. Бунин был в тяжелом настроении, весь сжатый, бледный, едкий, малоразговорчивый. Видимо, очень страдал от своего бесповоротного решения покинуть Россию и с какой-то болезненной ревностью смотрел на всех, кто в ней оставался. Я уже знала и любила писателя Бунина, и его облик дисгармонировал с моими представлениями. Отец был тоже сдержан, потому что не сочувствовал Бунину в его решении. Через весь дом прошла какая-то тень, которая омрачала встречу с писателем. Непринужденность нашей домашней обстановки как рукой сняло. Было грустное очарование, близкое к разочарованию. Ничто не клеилось, ни разговоры, ни литературные игры. Жена Бунина Вера Николаевна с тонким иконописным лицом держалась скромно и сдержанно, а на Бунина смотрела с молитвенным выражением. Ей было все понятно, нам всем — нет.

Очень хорошо помню дни, когда к нам заходил В. Г. Ко-

 

- 15 -

роленко. Приезжали Лидия Сейфуллина и Пантелеймон Романов, другие. Иногда заполнял дом писатель Мстиславский со всем своим выводком детишек. Звали их Ира, Мака, Паля, Гога, Леня, Гага. Поднимался шум и гам. К ним изредка присоединялся художник Прахов. Заходил всегда приподнятый, недостижимый и непостижимый Осип Мандельштам, но только к папе. Много разных людей...

Однако в доме никогда не было безалаберности, скорее постоянная подтянутость. Родители считали, что единственно правильный путь воспитания — ни минуты праздности. Читать нам разрешалось абсолютно все, без запретов. И мы читали классиков, русских и иностранных, критиков, революционеров-демократов, путешествия, толстые журналы: «Современный мир», «Вестник Европы», «Аполлон», «Весы», «Мир Искусства»...

У отца была своеобразная библиотека, в которой в кажущемся беспорядке толпились разнообразные сокровища культуры, книги, заложенные внутри разноцветными бумажными закладками.

Я говорю «в кажущемся беспорядке» потому, что стоило кому-нибудь переставить книгу, как папа приходил в ярость и грозил запретить нам подходить к его книгам. Никаких шагреневых переплетов или ровных шеренг полных собраний сочинений. Трудно было неопытному глазу понять, по какому принципу книги были расставлены. То была рабочая библиотека писателя-журналиста. Можно было часами листать заманчивые, сочно-яркие номера «Аполлона» или зеленые «Весы» с каким-то декадентским рисунком на обложке. Попадались книги, которые завлекали названиями, например, «Панидеал» Гольцапфеля. Прочла все, о чем — забыла. Или книга Гоббса о войне — на обложке черный флаг на горе трупов. Таинственный «Мусагет» или «Шиповник» с красной виньеткой. Куно Фишер и Плеханов, Флобер и Гейне, Бергсон и Фрейд. Все поэты, не говоря уж о русских классиках.

Чтение было самое беспорядочное, но книга для нас была жизнью, ее продолжением и началом. Это осталось навсегда, в какие бы водовороты нас ни бросало. В отрочестве и юности, особенно до революции, которая своим разворотом отодвинула на какой-то период чтение в сторону, книги были этапами жизни. Помню, в день, когда мне исполнилось 13 лет, такой же юный наш друг Леня Балабанов подарил мне «Реалисты» Писарева с надписью: «Прочти, пойми и убедись!», потому что жить не по Писареву и не по Рахметову казалось нашим мальчишкам — преступлением.

Учились мы со старшей сестрой Эллой в гимназии Жекулиной, которая давала аттестат зрелости и в которой ла-

 

- 16 -

тынью занимались пять часов в неделю, больше, чем русским языком, на который отводилось четыре часа. Первая нагрузка в работе и занятиях все же не служила препятствием для того, чтобы у нас по субботам и воскресеньям собиралось множество молодежи.

В Киеве накануне революции существовал так нарываемый КУК (киевский ученический кружок), вошедший в историю революционного движения. Он состоял из молодежи лет на пять старше нас. Дома по субботам собирался «Нео-кук», куда вошли и многие товарищи из «старого» КУКа: братья Довнар-Запольские, братья Казаковы, Миша Каган, Таня Дзивильковская, Петро Антропов, Сережа Туткфвский, Володя Штейн и другие. Ядром «Неокука» были наши сверстники, девушки и юноши лет 16—17: Леня Балабанов, Надя Эйшискина, Боба Кранц, Абраша Пекерский, братья Горелики, Саша Константиновский, Андрей Шавыкин, Катя Трощенко, Нюся Бёскина, Сережа Палей, еще многие и многие.

Круг наш не был ограничен, каждую субботу приходили все новые и новые товарищи. Тогда речи о доверии и недоверии быть не могло. Подбирались люди, для которых будущее революции было всем. Но и непримиримой политической нетерпимости между нами пока не было.

Обычно каждую субботу у нас происходили собрания с докладами по политэкономии, истории социализма, тактике революции с информацией о ходе революции и борьбе партий. Шумные дебаты, жаркие дискуссии. Всем нам тогда казалось, что от того, как мы решим иной вопрос, зависит судьба не только русской, но и мировой революции. Масштабы наших ролей были для нас полностью сдвинуты.

Киев тогда был котлом страстей и чехардой властей. Часть товарищей уходила в подполье при подходе белых, как и отец, часть оставалась и приняла участие во всеобщей забастовке учащихся при деникинцах. Большинство же ушло в Красную Армию, в молодежные дружины, или в отряды самообороны. А до тех пор дебатировались всевозможные вопросы, которые щедро и беспощадно подбрасывала революция. Все надо было решать незамедлительно. Писали и читали стихи и поэмы, строили проекты создания городов-садов и коммун-общежитий или, взявшись за руки, шеренгами шагали по мостовым весеннего Киева под декламацию стихов Владимира Маяковского, только что проникших к нам не в печати, а в устной передаче товарищей, приехавших из Москвы.

Помню, как однажды папа, возмущенный нашим шумом, зашел и резко сказал: «Идет гражданская война, а вы дурачитесь». Дело в том, что после серьезной части наших

 

- 17 -

собраний, когда мы до хрипоты спорили о судьбах человечества, частенько переходили в большую комнату с роялем, где начиналось то, что называли «головотяпской частью». Один из наших друзей Леля Кагна, рабочий с завода Гретера (ныне завод «Большевик»), спокойно ответил папе: «Вы правш и не правы, Лев Наумович, скоро пробьет час для каждого из нас, и мы так же весело пойдем на смерть за свои убеждения и за революцию, как поем сейчас».

Он не ошибся. Через несколько недель, когда деникинцы подходили к городу, из-под Белой Церкви привезли трупы убитых в боях курчавого Лели Кагны и страстного оратора-больщевика белокурого Славы Довнара, которого мы называли «Нарцисс». А за ними ушли из жизни друзья раннего детства — комсомолец Борис Кранц, естествоиспытатель, влюбленный в свою науку и лабораторию, расстрелянный деникинцами, когда они ворвались в Киев на семь дней, со второго по девятое октября 1919 г. В результате этой кровавой недели выросло молодежное кладбище на 20 тысяч могил. Погиб и Леня Балабанов, одареннейший романтик и один из организаторов киевского комсомола. На фронте против белополяков он заболел сыпняком и умер в неполные 19 лет. Погиб он под Винницей, где есть улица и клуб его имени. Перебирая после его смерти бумаги, дневниковые записи, находила и нехитрые стихи, характерные для тех лет:

Паровоз поперхнулся сугробом,

Жалобно к рельсам пригруз.

Надо быть грубым, чтобы

Не понять паровозную грусть...

Перелистываю страницы памяти, и длинной вереницей проходят предо мной самоотверженные, любимые и милые друзья юности. Остались единицы. Умерли естественной смертью несколько человек. Остальные погибли либо в гражданскую войну, либо в кровавый период нашей внутренней истории, либо в Отечественной войне. Не помню никого из них, о ком бы не думалось с чувством теплой и благородной дружбы, уважения, острой горечи. Никто не изменил юношеским мечтам, все стали активными борцами и строителями, многие прославили отрасли, в которых работали.

О тех, кто погиб в гражданскую и Отечественную войны, сохраняется народная память, существуют воспоминания, легенды. О тех, кто погиб в 1937—1941 гг. и в 1949—1953 гг., мы ничего, ничего не знаем. Как погибли Сережа Палей, рабочий киевского «Арсенала», скромнейший Андрей Шавыкин, член Киевского горкома партии? — лобастый — остроумнейший  Саша Константиновский, уверявший продавцов в магазине, что только товарный фетишизм мешает им взять взамен про-

 

- 18 -

дуктов его пиджак. Причем говорилось об этом с такой серьезной миной, что продавщица решила вызвать милиционера. Как и когда исчез жгуче-рыжий красный профессор Ноля Эльвов, про которого говорили, что будучи студентом университета Свердлова, он предлагал Сталину писать с ним книги по истории — вы, дескать, хорошо пишете, а у меня много хороших идей, вот и будут нужные книги. Не знаю, подлинный ли это факт, но так подтрунивали над ним товарищи. Через какие муки прошли литератор Алеша Селивановский, знаменитый трибун Киевского университета, Володя Довнар, первый его комиссар, Миша Орлов? А другие!

Почему я отошла от событий, с которых начала, зачем остановила внимание на моей семье и среде, в которой росла? Не по нескромности. Потому, что многие, именно такие семьи, были растерзаны, и из такой среды вербовались шеренги, колонны, эшелоны арестантов и мучеников в тот период, о котором я хочу рассказать...

В нашей семье постепенно один за другим было арестовано шесть человек. Три сестры и мужья трех сестер. Трое из них члены Коммунистической партии и трое беспартийных.

В 1937 и в 1939 гг. приходили и за отцом с ордером на .арест, и только слепота и расстройство нервной системы спасли его от заключения; таким образом из десяти взрослых в семье подлежало изъятию 7 человек.

Отступления рвут нить... Итак, конец 1934 года. 22 декабря опубликовано сообщение, что Николаев является членом террористической организации и совершил убийство «по поручению ленинградского центра оппозиции». 30 декабря — новое сообщение о расстреле целой группы. Какое это имеет отношение к нам? Никакого! Но Коля сидит...

Вчера и сегодня для меня уже разошлись, как разведенный ночью мост. В первых числах января я исключена из аспирантуры, а как только закончился карантин, снята с работы в ЛВШПД*. Сверху я уже мечена особой меткой. Отношение окружающих в этот период скорее сочувственное. Страх за себя, подозрительность, двоедушие и пр. придут позже. Для того, чтобы обкорнать сознание и совесть, требуется и время, и сокрушительные удары. Пока умами владеет недоумение. Вот ближайший пример: дети больны скарлатиной, навещает их доктор Цимбал. Он умел придумать даже в болезни интересное для ребят. Валюша капризничала. Доктор принес разлинованную бумагу и предложил Ленечке отмечать ее поведение крестиками и ноликами, что оказало на Валю магическое действие. Как-то он меня спросил: «Что с

 


* ЛВШПД — Ленинградская Высшая школа Профдвижения.

- 19 -

вами? Ведь дети поправляются, а вы неузнаваемы, привык видеть вас веселой, занятой, что у вас стряслось?» Из-за карантина не с кем было словом перемолвиться, и я рассказала постороннему человеку обо всем. Доктор был членом партии, заведовал детской больницей, но никакого отчуждения не почувствовала. Напротив, теперь он заходил ежедневно, лечил детей безвозмездно и не успокоился до тех пор, пока дети окончательно не выздоровели. Меня ни о чем более не спрашивал. Года через два такое было бы уже немыслимо. После выздоровления детей я его больше не видела. Слышала, что во время блокады он героически спасал детей, а сам погиб.

Через несколько недель после ареста Коли арестован и муж моей младшей сестры Али — преподаватель университета по истории России Константин Нотман, а вслед за этим Аля исключена из комсомола. С пионерских пеленок моя младшая сестренка фанатична и прямолинейно правоверна. Ей стукнуло только что 22 года. У нее росли два малыша, с которыми она ходила на лекции, заткнув за пояс комсомольской формы рожок с молоком. На демонстрациях она плясала со своими малышами на руках. Теперь она тоже училась в аспирантуре, обогнав меня на 10 лет, и состояла в том же списке исключенных.

Черный список исключенных змеился длинной полосой у самого входа. Здесь мы с Алей и столкнулись. К списку не протиснуться, Но нас, исключенных, безмолвно пропускали.

Трудно определить признак, по которому составлен был список. Среди них член партбюро Паня Хорькова, эстонский коммунист Эрнст Паклар, жены и сестры арестованных в декабре коммунистов, много комсомольцев, несколько беспартийных и те, кто в дальнейшем стали провокаторами и доносчиками. У большинства из этого списка судьба очень тяжелая, согласно списку они изымались из жизни, за исключением тех, кто повел себя «применительно к подлости». Эти и по сей день в почете.

Скажу несколько слов о Пане Хорьковой, человеке примечательном, мне близком, и погибшей очень скоро. С ней мы учились на разных отделениях, сблизились, бывая вместе в филармонии. Ум и речь математически отточенные, строго логические. Занималась много и сосредоточенно. Одевалась она изящно, даже изысканно и, видимо, уделяла этому достаточно внимания. Я как-то заметила, что воспринимаю в таком пристрастии к одежде некое несоответствие с ее стилем жизни. Напротив, возразила Паня, все строго продумано, объясню почему. И она рассказала свою биографию. Во время гражданской войны работала политработником на фрон-

 

- 20 -

те. Там ей встретился еврейский юноша из маленького местечка, на редкость способный и страстно увлеченный революцией. Он заболел тифом, выжил. Затем приехал в Ленинград к Пане и стал ее мужем. Работала первые годы совместной их жизни Паня, а он учился, преклонялся перед ее авторитетом. Шагал с легкостью по учебе и жизни семимильными шагами. Теперь, говорила она, он законодательствует во вкусах дома, и я с наслаждением ему подчиняюсь. Да и как может быть иначе? Он — человек искусства, директор Мариинского театра, а я — ученый сухарь, логик, аналитик.

Вскоре после исключения из аспирантуры Паню арестовали, продержали четыре месяца в одиночке и выпустили. О том, что происходило в тюрьме, она не рассказала мне. Из партии исключили. На работу никуда не  принимали.   Муж, которого она выпестовала и с которым прожила пятнадцать лет, за время ее ареста сошелся с балериной и ушел из дому. Паня жила в квартире с сестрой. Была у нее собака. Когда меня выслали из Ленинграда, мы переписывались. Письма ее были больше чем горестные. Смятая,   уязвленная,  покинутая, насыщенная горем, как болотный мох влагой, опустошенная изоляцией и одиночеством, она приезжала ко мне в ссылку на несколько дней. Показалось, что она несколько повеселела, на что-то надеется. Прислала ласковое письмо, осталась нераскрытой, не прочтенной. Через месяц Паня покончила с собой, продумав все обстоятельства своей смерти до мелочи. Собаку поздно вечером выпустила гулять. Дверь из своей комнаты заперла на ключ. Наметила   под   матрацем, прошитым железным кольцом, место для дула револьвера. Именной револьвер у нее хранился со времен гражданской войны. Обвела на простыне контуры своего тела. Стреляла в сердце через матрац, чтобы заглушить звук. И метко. Собаку впустили домой поздно. Ночью она завыла и подняла весь дом на ноги. Взломали дверь, Паня уже остыла. Никакой записки. Никаких объяснений. На похоронах Пани, которую не только уважали, но и любили товарищи-аспиранты, не было никого, кроме ее сестры с мужем и мужа моей старшей сестры Н. В. Дрелинга. Время менялось и  люди  вслед за ним. Не отставали...

На следствии среди прочих предъявленных мне обвинений есть и такое: подстрекательство Хорьковой к самоубийству с целью дискредитации советских органов. Что к этому добавишь? Паня Хорькова не могла осилить той трагической коллизии, перед которой очутилась не одна она, общественной, а значит и личной: кого защищать, против кого бороться? Ее не выпустили из тюрьмы, а выбросили в кровоточащий опрокинутый мир, некогда ею созданный. Ей казалось — все погибло. И она погибла.

 

- 21 -

О некоторых товарищах из списка исключенных расскажу  в дальнейшем, о других или мало знаю, или больше никогда не слышала.

 

Итак, я исключена из аспирантуры. Многие в те годы учились и работали. Я вела в ЛВШПД несколько Курсов: Историю развития общественных форм, позднее Историю Запада, Историю Коминтерна и Историю Профинтерна. Ныне это специализированный вуз, тогда же нечто между Рабфаком и Комвузом. Работалось там исключительно хорошо. Преподаватели — в основном начинающие научные работники и пропагандисты. Занимались студенты с неослабным интересом и упорством. История подтверждается их живым опытом, почерпнутым на заводах, в цехах. Учебников почти не было. Преподаватели готовились по архивным материалам, журналам, газетам, информационным бюллетеням Коминтерна и Профинтерна и, когда удавалось достать, по иностранной печати. Просиживая долгие вечера в библиотеке дискуссионного клуба на Мойке, 59 и в Публичке. Необходимо было знать и практику профработы, чтобы не попасть впросак — студенты буквально закидывали самыми неожиданными вопросами, их ведь тоже ждали с ответами. Не однажды часов занятий по расписанию не хватало, возражения и обсуждения продолжались в перерывах, на улицах, случалось, что и дома, и в дискуссионном клубе.

По окончании студенты в большинстве направлялись на руководящую работу, некоторые в аспирантуру и в Институт красной профессуры. Состав слушателей неровный: вполне зрелые и подготовленные люди и такие, которые свободно ориентировались на производстве, но были беспомощны в элементарных знаниях.

Думаю, что не ошибусь, если скажу, что большая половина преподавателей скошена террористической косой. С некоторыми студентами позднее тоже встречались на этапах и в лагере. В неприглядной барачной неразберихе оказалась как-то рядом на нарах со студенткой ЛВШПД первых выпусков Марией Николаевной Лукьяновой, наделенной практической сметкой, тонкой иронией, неунывающим характером и особой памятью на частушки. Она знала их бесчисленное множество, а может, кой-какие и сама сочиняла. Подтрунивая над собой, она рассказала, как экзаменовалась в Институт красной профессуры: «Признали меня талантом, любили тогда таланты из народа. Поезжай, говорят, Маша, учись, будь профессором! Отмахиваюсь руками и ногами. На «собачьей радости» выкормлена, с десяти лет на табачной фабрике, какой я профессор? — один смех. Лучше я вам покажу,

 

- 22 -

как я папиросы фасую, тут уж я не подкачаю. И слушать не желают: «Где ты, Мария, тред-юнионистского неверия в рабочий класс набралась?» Уговорили, еду, но досадую. Приехала. Все как один культурные, одна я — марксистский ноль без палочки. Первый экзамен философия. Вопрос: «Что такое субъект?» (или что-то в этом роде).

— Не торопитесь, подумайте...

— А что думать? Субъект — подозрительная личность,— отвечаю.

Экзаменующий не улыбается, серьезно смотрит, смутился.

— Что вы понимаете под объектом?

— Мой объект оказался «субъектом», вот и рощу девочку одна, без отца.

— Кем работаете?

— Председатель  ленинградского   Союза  табачников.

Посмеялись мы с ним по-хорошему.

— Так не хотите на другое поприще?

— Нет, не хочу, с этим решением и ехала.

На этом моя профессура закончилась».

Как только сняли карантин, я пошла в ЛВШПД за расписанием. В раздевалке ни обычного оживления, ни приветственных возгласов. Молча жмут руку и отходят. Холодок настороженности и во мне, и в товарищах. Иду к директору Звере. Ее уже нет, снята. Секретарь направляет к заведующему учебной частью И. Шерешевскому. Он быстро поднимается мне навстречу, тепло пожимает руку и, не мучая неизвестностью и неопределенностью, говорит: «У нас есть предписание отстранить вас от работы, на время... пока муж сидит». Потом притупляются чувства, но первые удары разят ножом по сердцу, оскорбительны. Ты для всех ничто. Горчайшее ощущение несправедливости и непоправимости. «Поймите,— говорит Шерешевский, вполне дружески,— тяжело и мне..., но что делать?» Ему тоже, наверное, тяжело, но не так, как мне. Выдали справку. Вот она:

 

Справка

«Дана Войтоловской А. Л. в том, что она работала в ЛВШПД с 01.09.1930 г. по 12.02.1935 г. в качестве преподавателя Всеобщей Истории. За время работы в школе замечаний со стороны Дирекции и Кафедры по содержанию преподавания т. Войтоловской не было. Со стороны слушателей пользовалась авторитетом».

Подписи.

 

Привожу ее лишь для того, чтобы показать, что в самой справке заключался некий протест. Бессмыслица увольнения бросалась в глаза. Без притворства и без ярлыков, типичных

 

- 23 -

для дальнейшего. Приказана — против воли снимаем. Приказ и сочувствие приказу не равнозначны, приказ вызывает сомнения, непонимание.

Это надо пресечь, искоренить, добиться судорог, паралича, убийства общественной инициативы, полного механического подчинения приказам сверху. Смертельные яды доза за дозой вводятся в общественный организм. Не просто поверить в невероятное, убедить в продажности неподкупных, в отступничестве учителей, в достоверности фальшивок, в справедливости лжи, заставить уверовать в то, что аресты, насилия, кровь, смерть совершаются во спасение. Для этого нужны годы и чрезвычайные меры. И они пущены в ход по всем каналам. Наступление на общественное сознание продолжается, наращивая темпы, изобретая все новые средства, подавляя страхом, сея панику.

Распрощалась с ЛВШПД и с Шерешевским навсегда. Мои изгнания только начинались. Он же убит на фронте.

Здесь, в ЛВШПД, проработала несколько лет со всем энтузиазмом молодости, любви к делу и подъемом, который создает товарищеский творческий коллектив. На что надеяться в другом месте будучи уволенной с работы, исключенной из аспирантуры, с мужем — в тюрьме и двумя малышками? Заработка нет. Жить не на что. Обратилась за содействием в профсоюз высшей школы. Через несколько дней меня вызвали для разбора вопроса об исключении из аспирантуры. От ЛИФЛИ явились представители от администрации и профкома. Их выступления выражали полную растерянность. Указаний шельмовать, видимо, пока не имелось. И тот, и другой выступали с похвалами в мой адрес: «училась хорошо, получала стипендию, вела- большую общественную работу». Однако никто не задал вопроса о том, почему же исключена, это понималось само собой. Решение вынесли поистине соломоново: «Исключение утвердить, приложить все усилия для устройства на работу». На лестнице догнал председатель профсоюза высшей школы Касаткин, который вел собрание. Ранее мы не были знакомы. Он был очень взволнован и с горячностью и искренностью заверял меня, что он приложит все силы и из-под земли достанет работу, не успокоится, пока не удостоверится, что я при деле. Чуткий и проникнутый сознанием ответственности за происходящее, Касаткин уже был посажен, когда я пришла к нему через неделю за ответом. Работы не было, а жить с детьми надо было.

В первой половине февраля получила разрешение на свидание с Колей. Свидание происходило в обстановке, ничем не отличающейся от свиданий в царских тюрьмах, хорошо известных по описаниям, особенно Л. Н. Толстого. В наших условиях оно казалось возмутительным. Я еще не знала, что

 

- 24 -

ожесточенный XX век несет и неслыханно жестокие условия совершенно независимо от формаций. «Шпалерка» — внутренняя тюрьма на улице Воинова. Полутемный, мрачный и грязный коридор. Сетки-решетки с двух сторон. Посредине надзиратели. Сначала впустили плотный ряд посетителей, затем привели заключенных, бледных и обросших. Конвоиры стали по обе стороны прохода. Поднялся невообразимый шум, крик, подобный лаю. Каждый невольно старается перекричать других. Под конец десятиминутного свидания все сливается в сплошной гул. Голова гудит, чувства притупляются, вернее — вовсе исчезают. В этих сумасшедших свиданиях есть, однако, одна положительная сторона: конвоиры следят лишь за тем, чтобы ничего не перебрасывали через решетки, слова до них не долетают, и можно передать на словах самое важное. Узнала, что Коля сидит в одиночке, без книг и газет. Обвиняется в подпольной оппозиционной деятельности, поскольку в прошлом принадлежал к оппозиции. Ни одно из предъявленных ему обвинений не подписал и сформулировал ответ так: «Все обвинения считаю клеветническими и с презрением их от себя отметаю». Следствие закончено. Ждет приговора. Следователь у него Райхман. Я не сказала Коле, что отовсюду снята. Помочь он не мог, а муки прибавилось бы. Говорила, что дети здоровы, что аресты продолжаются и ширятся. Что-то сковало меня изнутри и это было страшно тягостно. Я не хотела его расстраивать, и это мешало донести до него настоящее тепло. Страшилась всего личного, горчайшего. Коля был спокойнее и увереннее меня. Свидание единственное и последнее на годы...

Коля — натура романтическая и стоическая. Он беспредельно был предан, привержен сперва идее революции, а потом и самой революции. Он не отделял себя от нее, слит с нею в мышлении и чувствах, но как-то это не мешало ему так же самозабвенно относиться к семье. В этом смысле никакая разлука меня не страшила. Была глубоко уверена, что его ничто не сломит. Все это нисколько не умаляло ни беды, ни горечи разлуки.

В той же группе приведенных на свидание узнала историка Цвибака, философа Григорова и других...

Несколько дней спустя через окошко в НКВД сообщили, что Коля приговорен к трем годам лагерей. У «большого дома» на Литейном в ожидании обещанного свидания простояли с семилетним сынишкой на морозе восемь часов. Каждые 40 — 50 минут нам отвечали: «Ждите, вызовут». И мы ждали. Леня устал, истомился, но терпеливо помалкивал, не жаловался, топал ногами, чтобы согреться, не выпускал из рук самодельного подарка отцу, а только перекладывал его из одной руки в другую. Это было 13 февраля, в день

 

- 25 -

рождения Коли. Леня обязательно хотел его увидеть и порадовать подарком. Он уже многое понимал.

А пока мы ждали... В 11 часов ночи наконец сказали, что Коля давно увезен на Московский вокзал для отправления в Карелию. Мы бросились на вокзал и, конечно, никого не нашли, так как многочасовое ожидание с ребенком у здания ГПУ было издевательским розыгрышем следователя Райхмана. За два дня до того Колю увезли со Шпалерки в нижегородскую пересылку для отправки в Ухто-Печорские лагеря. Следователь прекрасно был осведомлен, когда и куда везут этап, но морил нас на морозе, чтобы мы не могли встретиться. Невыносимо тяжко после такого дня возвращаться в опустевший, опальный дом, больно за Ленечку. Он возвращался разочарованный, грустный, озабоченный и в то же время следил за мной и ласково мне улыбался. Перед дверью в нашу квартиру он заговорщически мне сказал: «Мама, не скажем бабушке и Валюше и вообще никому, что папа уже уехал». Дети в такие моменты — спасение, источник выдержки и деятельности. Первую половину моего дня занимала безрезультатная беготня в поисках работы. В лучшем случае — отказы, в худшем — не желают разговаривать. Продолжала заниматься — ежедневно два часа английским, работала и над диссертацией, но так исполняют ритуал, лишенный внутреннего смысла. Значит впустую. Взялась за перевод с немецкого Байта Валентина «Революция 1848 г. в Германии». Книга буржуазного прогрессивного историка написана ярко, образно, как художественное произведение. Работа шла туго, как все в тот период. Жизнь сотрясена, поглощена другим, мысли как в лихорадке, не знаешь, за что ухватиться.

Профессору А. И. Молоку, у которого работала в аспирантуре, редактировавшему перевод, мало улыбалась перспектива работать с исключенной аспиранткой. Перевод ему не нравился, критиковал с нескрываемым раздражением и явным желанием вызвать меня на отказ. Задела перемена в его тоне. Возвращалась от него злая и печальная. Остановил Евгений Викторович Тарле. Он вел у нас ' источниковедение, знал хорошо Карпова и, конечно, был осведомлен о моих злоключениях. Евгений Викторович в нашей небольшой аспирантской группе из четырех человек скорей посвящал нас в святая святых источниковедческой работы, своей и других, чем говорил об общем источниковедении. В том и заключалась прелесть занятий с ним: всегда неожиданное с характеристиками исторических деятелей и современных историков, всегда новое, своего рода источниковедческая мемуаристика. То расскажет о найденной им в архиве никому неведомой папке о Талейране, то о споре в стенах Сорбонны

 

- 26 -

с Оларом, столкновении с другими историками Франции, о встречах с Дю-Гаром, то нереальные, но заманчивые перспективы поездок с ним в заграничные архивы. Вне занятий он всегда торопился и разговаривал мало. Сейчас он и не думал торопиться, а полон был дружеского участия. «Собираетесь,— говорил он,— посвятить жизнь и деятельность науке Истории, а надеялись на спокойное бытие. Не бывать тому... Сама наша наука то бешено рвется вперед, ломает, рушит, то мчится вспять, то выкидывает трюки, какие и не предположить. Только в учебниках об исторических формациях она катит гладко по волнообразной схеме. Случившееся с вами еще не Ватерлоо. Давно ли я, «классовый враг на историческом фронте» (так я именовался) почитал за благо читать курс в Совпартшколе в Алма-Ате? Не сто лет прошло, а я у финских волн и в том же университете!»

— Вас высылали как историка Тарле Евгения Викторовича, а меня безымянно, безлично, в массе, в гуще, которой конца-края не видно...

— Ну-ну, вы действительно правы, мы не у изначальной, но и не у конечной точки течения. Тем важнее не растеряться, не придавать значения второстепенному. Вот рассказали о Молоке и огорчаетесь его отзывом. Он и трус, и лоялен до плохого, иметь дело с вами — обременительная роскошь, не всем по душе и по карману... Перевод продолжайте, книга увлекательная и полезная, ее издадут. Будут трудности — заходите ко мне, помогу и потолкуем.

Встреча с Тарле ободрила, даже порадовала. Крупнейший историк, представитель свободомыслящей русской либеральной интеллигенции Тарле всегда занимал в международных вопросах антигерманскую линию, поэтому его приближенность к нашему правительственному руководству во время Отечественной войны органична и естественна. Ему по праву принадлежала роль консультанта в ряде вопросов. Обидно другое: за его подписью появлялись статьи с оттенком дурного вкуса, сниженного стиля в угоду указующему персту... «Покорный общему закону...»

 

Кто-то из товарищей посоветовал обратиться по поводу работы к заведующему университетской библиотекой. Фамилия его была Карель. Ранее он руководил отделом профобразования в ленинградском отделе народного образования. Библиотека университета помещалась в полуподвальном помещении. Встретил меня рыжебородый и рыжеволосый человек солнечной улыбкой и ироническим возгласом: «Вижу, вижу, еще один отставник!» Он напоминал доброго тролля или гнома, хотя не был уж так мал ростом. «Обойдусь без

 

- 27 -

исповеди — знаю, всех разом потянуло на библиотеку. И далее все известно, в библиотеке никогда не работала, деться некуда, дай-ка пойду к «рыжебородому». С такой славой пропадешь ни за грош! Что умеете? Откуда явились? (Я назвала фамилию). А, знаю, знаю — три сестры-аспирантки. И всех исключили? Не всех? И на том спасибо! Языки хоть знаете? Ну и отлично! Чего еще мне желать? Да вы не стесняйтесь, все пройдет. Главное — не унывать! Зачислю на поденную и... на вас ставлю точку без запятой. Идемте». Он провел меня в глубь длинного коридора вдоль стеллажей и крикнул в пространство: «Эй, друже, принимай еще одного отставника!» Тот, к кому он взывал, оказался переводчиком Маркса и Энгельса Ананьев. Он переводил «Тайную дипломатию» и часть «Хронологических выписок». Одна из работ вот-вот должна была выйти в «Архиве Маркса и Энгельса». Ананьев дрожал: «Узнают, что уволен, задержат очередной том Архива, и я на мели. Что будешь делать без заработка? А у меня дочь месяц тому назад родилась!»

Так, минуя всякие формальности, проработала до высылки из Ленинграда в архиве-библиотеке. Заведующий часто захаживал к «детям подземелья», как он нас называл, и между нами установилось доверие без излишней откровенности. Таких бы людей побольше! С шуткой рисковал, ибо руководствовался убеждениями. Его «взяли», как я слышала, в 1937 году.

В жизни моей не было ни ритма, ни целеустремленности, ни планов, ни ответов. Одни вопросы. Удержаться, не расшибиться вконец, сохранить детей... Так как человеку свойственно приписывать свое состояние окружающим, мне казалось, что все утратили покой и колею. Ход событий этому содействовал. Стремилась забить день до отказа, чтобы вечером свалиться и заснуть. Ежедневно, как часы, продолжал являться для занятий английским языком аспирант из моей группы В. Ревуненков, уволенный по одному списку со мной. Мы оба занимались Германией, по смежным периодам. Руководил нашими темами профессор Горловский, директор исторического отделения. Ревуненкову было лет 26, напорист и четок в любом деле. Расчетлив, умен и приземлен. Занимался неукоснительно регулярно, много и методично. Доклады его базировались на источниках, выступал дельно, но без огонька, никогда не выходил за рамки темы, как то нередко бывает в свободных аспирантских спорах. Писал ровным, мелким готическим почерком, между строками никаких промежутков, точно он экономил на бумаге. Подтянутый, розовощекий, предупредительный, не по летам ровный. Способности хорошие и целенаправленные, но уж очень себя

 

- 28 -

высоко ценил и нередко охорашивающимся жестом откидывал со лба волосы, будто женщина. Отношения между нами были чисто деловые. Предложил приходить ко мне для занятий английским языком в любое удобное для меня время. Я согласилась. Читали Маколея, Тойнби и др. историков.

Как-то Ревуненков не был несколько дней без предупреждения. Затем пришел смущенный, «связанный» и, не ожидая вопросов, пустился в пространные объяснения: «Мать заболела, живет в Пскове Я у нее единственный сын, не успел дать знать...» Почему-то замялся. Я не придала никакого значения необычности тона. Слишком сложной была обстановка, слишком трудно думалось, чтобы обращать внимание на незначительные факты. До этого момента оба как-то избегали говорить на волнующие всех темы, а когда ко мне приходили родные или друзья, он тотчас прощался и уходил. Знала о нем мало, только то, что он женат и у него есть девочка. Тем более удивило, что Ревуненков через несколько дней принес заявление о восстановлении его в комсомоле с просьбой отредактировать его вместе. Провозились с заявлением несколько часов.

Однажды влетел с несвойственной ему взволнованностью и предложил: «Моя двоюродная сестра едет в качестве химика в Чибью — именно там в лагере отбывал срок Коля,— напишите письмо мужу, она передаст его из рук в руки, минуя цензуру. Ей, безусловно, можно вполне доверять». Мне и в голову не пришла мысль о провокации, но я категорически отказалась, не желая впутывать посторонних людей. Он был раздосадован и в обиде; мне же и тут не явились дурные мысли. Несколько раз предлагал спрятать у себя какие-либо книги, если в этом есть надобность. «Вы что же думаете, что у меня может быть обыск?» — спросила я. Он пожал плечами. Но и в этом не было ничего удивительного. Людей выдергивали с корнями и зеленью, как овощи из земли. Едва ли не каждый думал про себя: не мой ли черед?

Вскоре Ревуненкова восстановили в комсомоле, а затем и в аспирантуре. Он подчеркнуто благодарил меня в знак того, что я помогла в редактировании заявления. Вспомнила я об этом гораздо позже, когда роль его стала ясна. Тогда же он информировал меня о делах и занятиях в ЛИФЛИ, арестах и упорно продолжал читать со мной английских историков. А мне все было невдомек... Очевидно, нарастающие события порождали отрешенность от реальной действительности, или что-то во мне притупилось, или я не могла допустить, что донос и предательство становятся обычной проторенной дорожкой и средством спасения? А между тем они — провокация, донос, предательство — с наглейшей бес-

 

- 29 -

церемонностью    и   развязностью    входили    в повседневный обиход и всячески поощрялись, как новая добродетель.

Внешне жизнь шла своим чередом. В 1935 году ленинградское лето баловало классически прекрасными белыми ночами. Блуждала по набережным вдоль Летнего сада, оград чугунных, Сенатской площади шагом, точь-в-точь совпадающим с ямбическим стихом Пушкина, с щемящей тоской, сулящей разлуку... Бродила одна, еще и еще, предчувствуя расставание... В кино демонстрировали картину «Веселые ребята», и улицы вместе с Любовью Орловой напевали: «Сердце! Тебе не хочется покоя", сердце, как хорошо на свете жить!», нарушая старинные строгие ленинградские традиции. Звучала и игривая песенка из «Петера»: «Хорошо, когда работа есть, хорошо, когда удач не счесть...». Не традиционно было и жаркое, сухое лето. Но тревога и страх становились традициями, брали людей в плен. Детей отвезла в Гатчину, к матери Коли.

 

В середине июня демобилизовался из Политотдела МТС* преподаватель ЛВШПД П. А. Еремеевский. Председателем МТС   в Островском районе был   Н. Я. Кузьмин,   Еремеевский — редактор газеты. Он с воодушевлением рассказывал о годах в МТС, об организаторском    таланте председателя Кузьмина    (Николай    Яковлевич    Кузьмин    расстрелян    в 1937 году) и свое подъемное настроение распространял на окружающих.    Он не понимал серьезности   происходящего, убедил меня подать заявление А. А. Жданову о восстановлении в аспирантуре. Каково же было торжество, когда на 21 августа меня вызвали в обком партии и там т. Широко» сообщил: «Товарищ Жданов наложил положительную резолюцию. В ближайшие дни будете восстановлены». Что это означало? Чистейший иезуитизм или    лицемерное    самодовольство? Пусть, дескать, знают, какой я хороший. Или левая не знала, что творит правая? Только дома застала повестку с вызовом в управление милиции на 23 августа, на площадь Урицкого: «Явка с паспортом, обязательна». Сомнений в смысле повестки не было. Никому не звонила, даже маме. К чему? Весь вечер играла на рояле любимые вещи, зная, что я с ними прощаюсь.   Звуки   усиливали   и   гнев, и грусть,    и возмущение, и жалобу.    Кончилась неясность. Все!

Утром, в доме на площади Урицкого паспорт положили на стол, а взамен выдали бумажку о выселении   из Ленин-

 


* МТС — машинно-тракторная станция. При МТС тогда были Полит­отделы. (Примеч. авт.)

- 30 -

града в трехдневный срок с угрозами в случае нарушения срока выезда. В милиции встретила сестру Алю, ее также в трехдневный срок выселяли с двумя крошками. Отчаянная и парадоксальная Алька сложилась в два дня и уехала с детьми в Сибирь, вдогонку за этапом мужа Константина Нотмана, которого, как она узнала, отправили несколько дней тому назад в северные лагеря на пять лет. Она догнала этап мужа где-то под Томском, двигаясь за ним следом с детишками трех и полутора лет, пока не добилась суточного свидания. С тех пор ей пришлось одной воспитывать уже не двух сыновей, а трех. Вплоть до ее ареста в 1948 году. В тот злополучный 1948-й год вспомнили, что ее когда-то «не добрали» и, несмотря на то, что она уже была членом партии, а во время войны вела огромную работу с молодежью на военных предприятиях, Алю взяли и «наградили» десятью годами Тайшетских лагерей. Дети остались на произвол судьбы. Младшего взяла снова мама. Муж Али погиб в Колымских лагерях, как и где — узнать не удалось. Реабилитирован посмертно. Аля вернулась в 1955 году, живет в Новосибирске. Защитила диссертацию о Шелгунове. Работает в вузе. Ректор экономического народного Университета на общественных началах. Горит энтузиазмом и на этой работе. Однако «счастливая» концовка не только не снимает, а напротив, подчеркивает незаконно узаконенный трагизм ее жизни, жизни ее детей и поколения в целом. В книге «Лицом к лицу с Америкой» есть и ее письмо Н. С. Хрущеву.

 

Выселяют... Надо успеть привезти детей, ликвидировать две квартиры — на Васильевском острове и в Детском Селе, где Коля работал в Сельхозинституте, достать деньги и обдумать, куда ехать. А тут еще нелепая, но все же смущающая надежда на восстановление в аспирантуре. Поеду в Москву!.. Только там, в Москве, можно было понять, какой размах приняли уже репрессии. Толпы растерянных людей буквально штурмовали прокуратуру. С боем прорвалась к прокурору Катаняну с заявлением. Через час резолюция была готова: «отказать — семья троцкистов». Коротко и ясно! Доказательств не потребуешь. А раз уж «семья троцкистов», то им и на земле места скоро не будет, не то что в Ленинграде. Не много воды утекло после подписания этой резолюции, и сам прокурор Катанян с тем же клеймом «троцкиста» покатил по тем же ухабам и мытарствам. И где-то наши дороги пересеклись. Мы, конечно, не узнали друг друга, но кто-то потом сказал, что провели Катаняна...

Куда ехать с детьми без гарантии на работу? Рискнула

 

- 31 -

пойти в Наркомпрос за назначением. Попала к Тимофееву. Расспрашивал, прикидывал, кусал усы, куда-то выходил, напевал «та-та-та-те, та-те-та-та»... Пожимал плечами — куда ее деть? Наконец, решился. «Ставлю одно условие — прекратите переписку с мужем, иначе назначения не получите». Видимо, самому Тимофееву такая мысль пришла в голову неожиданно и показалась ему компромиссно условной. Чтобы не улыбнуться, он сделал несколько раз губами круговое движение, показавшееся мне гримасой, и посмотрел на меня вопросительно. Я также условно ответила: «Хорошо, дети будут писать отцу». «Оп-пор-ту-ни-сти-ческое, сказал он раздельно, принимаю решение, да видно настало время, когда без оного не проживешь». Он попросил подождать, звонил в Ленинград, посоветовал обратиться в Ленинграде к завоблоно Виноградову.

Я уехала. Возвратилась в Ленинград поздно вечером. Открыла дверь квартиры своим ключом. Зашла в первую комнату. На моей постели лежал и читал книгу работник НКВД. Его фуражка с малиновым околышком лежала рядом на столике. В комнате оставался еще рояль. Остальные вещи были выкинуты. Он не переменил позу и не встал.

— Что означает это безобразие?— спросила я.

— Никакого безобразия. Это значит, что вы в Ленинграде больше не прописаны и права на площадь не имеете, а я получил ордер на вашу квартиру.

В соседней детской комнате были навалены до потолка вещи, книги, посуда, белье, ноты, игрушки, обрывки рукописей. Все перерыто, выброшено из ящиков с нарочито подчеркнутым хамством, пренебрежением, желанием нанести оскорбление, показать свою власть и мое бессилие. В квартире учинен настоящий погром.

Высказала ему мнение о нем и его поведении и добавила:

— Я получила отсрочку на 10 дней, убирайтесь вон Г Раньше, чем через 10 дней, квартиру не освобожу.

— А я не уйду — ответил он, продолжая лежать.

Что мне оставалось делать? Ночь. Я одна. Оставаться нельзя, да я и побаивалась его откровенного хамства. Пошла на Петроградскую к родителям и разбудила их в три часа ночи, без того удрученных и измученных. Шла по безлюдному ночному Ленинграду, и все казалось не моим, отобранным, отчужденным, и сама я была отдалена от всего. И Васильевские линии, и Тучков мост, и любимый Каменноостровский — все запретно, между всем и мною раздвигаются шире и шире несводимые края моста.

... Удивительно, а может быть, и очень рационально устроена наша память! Сколько тяжелого сваливается на людей, нагромождение несчастий неустанно сопровождает

 

- 32 -

его целые долгие периоды, кажется, и не выплыть из трагических коллизий, а в памяти выпукло-скульптурно живет хорошее и светлое. Для воскрешения плохого требуется большее напряжение. Особенно расплывается, улетучивается скверная бытовая сторона, трудно вспоминать голод, побои, тяготы неустройства, грязь и вонь. Хорошее светится издали, горит яркими бликами, легко всплывает, к нему память тянется. Плохое извлекаешь по частям, с усилием. Очевидно, иначе мозг наш обволакивался бы всякой скверной, как паутиной, и человек лишался способности сопротивляться и действовать, не мог бы свободно думать. Но есть такие тяжелые моменты, которые хранятся во всех деталях. Когда память сердца, мысли — уже спят, всплывает острейшая память нервов, подсознательная, но точная до осязаемости. Так помню случайно терпко-горькую, теплую, прощальную ночь конца августа 1935 года.

Утром пошла в облоно. Многолюдно и суетливо. Приблизилось начало учебного года, текущие теперь мимо меня обычные дела. Завоблоно Виноградова не видно за головами и спинами. Дорога каждая минута. С Виноградовым ранее по работе не сталкивалась. Минуты волевого и нервного накала всегда имеют неуловимое воздействие на других. Как-то протиснулась к столу, сказала Виноградову, что в ближайшие полчаса мне необходимо с ним говорить без свидетелей. Он посмотрел удивленно, не рассердился, не отмахнулся, поднялся и спросил:

— Очень срочно?

— Нельзя ждать, понимаете, никак нельзя!

— Тогда пойдемте.

Он вывел меня в маленький коридорчик за кабинетом. За считанные минуты объяснила, кто я, где мой муж, где работала, что у меня осталось несколько дней до высылки и что без работы мне крышка. Виноградов не потребовал ни бумаг для подтверждения моих слов, ни справок, ни удостоверения личности. Он мне поверил.

— Есть место и. о. доцента по Новой Истории в Новгородском пединституте. Идите по своим делам, до вечера я занят. Приходите все оформить в 10 часов вечера. Успею позвонить в Новгород и выяснить насчет квартиры и прочих условий. Я о вас знаю.

Говорил ли с ним Касаткин до ареста или Тимофеев из Москвы — выяснять некогда, да и ни к чему. После его слов крылья выросли. Вечером Виноградов выдал направление «а работу спокойно, бесстрашно, без колебаний. Проговорили более часа, но не величали друг друга, и имени его я не узнала. Был он молод, статен, хорош собой и смел, как я многие еще в то время.

 

- 33 -

Когда летоисчисление периода террора начинают с 1937 года, а не значительно ранее, как то было в действительности, то только потому, что он был годом кульминации процесса и потому, что именно к этому году уже и получили законченное выражение коренные, а значит глубинные изменения в общественной атмосфере в целом, сдвиги в человеческой психике, в психологии общества. С другой стороны и власть, овладев системой дезинформации, фактически отменив все некогда завоеванные свободы, получила полнейшую свободу манипулировать общественным мнением и сознанием отдельных людей как ей заблагорассудится. В 1935 году все эти явления уже обозначались, но не имели завершения, и многие люди действовали по совести, как Виноградов. Он был арестован в том самом 1937 году...

Окрыленная мыслью о работе, делала все быстро и легко. Позвонила домой, обрадовала родных назначением на работу, позвонила товарищам, чтобы помогли в ликвидации квартир, упаковке и перевозке вещей из Детского и из ленинградской квартиры. Где-то доставала деньги, тару, ящики, человек ведь может горы свернуть, если ему после многих ударов улыбнется жизнь. Кое-что наспех продала, остальное перевезла на квартиру родителей, по-старинному большую, в которой мы все жили в юности. Рукописи, книги, ноты исчезли в блокаду. Это — самое ценное, особенно рукописи, среди них и принятые для печати. Вещи малоценные, их едва удавалось маме продать после моего ареста, чтобы поддержать детей. Единственное, что она сохранила — чудесный рояль Стейнвея, подарок Коли, на котором так любила играть мама, когда приходила к нам, и я. В письме ко мне в лагерь она писала: «Легко выйти из безденежья, продав рояль. За него дает большие деньги Союз композиторов,— ведь таких роялей в Ленинграде всего несколько,— но я хочу сохранить его для вас и для детей, и потому берегу и беру уроки, всячески избегая его продажи». Рояль чудом уцелел в блокаду, выдержав на себе провалившуюся стену при обвале дома. Все же его пришлось продать после нашего второго ареста, в 1949 году.

Справившись кое-как с хозяйственными делами, поехала за детьми в Гатчину, а затем в Новгород. В Гатчине последний раз видела мать Коли. Мария Федоровна неграмотная крестьянка, но с врожденным благородством натуры, выработанным поколениями труда. В ее руках все пело и играло. Высокая, сухопарая, но мягкая в движениях и в отношении к людям, с неисчерпаемой любовью к труду, к детям и внукам. Особое пристрастие и уважение она питала к Коле, он был для нее кормилец, советник и высшая сила. Когда сказала, что и нас с детьми выселяют, Мария

 

- 34 -

Федоровна прикусила губу, не говоря ни слова, с закушенной губой хлопотала, лазила в погреб, собирала нас в дорогу. Всю дорогу до вокзала безмолвно плакала, обнимала без причитаний. Утешения до нее не доходили. Она не дождалась своего Коленьку, умерла за месяц до его выхода из лагеря. Спасибо родным и близким друзьям — им я обязана многим. Но поздно, об этом уже не скажешь никому из них, кроме моей старшей сестры Эллы.

О маме, главной моей опоре, скажу дальше.

Со старшей сестрой Эллой мы настолько срослись духовно, судьбами, вырастанием, что почти неотделимы. Вместе с тем мы совсем разные и потому я могу говорить о ней объективно. Любовь этому не мешает. Она была старшей и я за ней подтягивалась, хотя я училась с полной отдачей и удовольствием, а она — избирательно. Жизнь она воспринимала горячо, увлеченно, я больше рефлексировала и сомневалась. Вообще, ее главной чертой является постоянная и страстная увлеченность — людьми, книгой, революцией, деятельностью. И полная поглощенность тем, чем она увлечена в данное время. Ее первым и неизменным увлечением была и остается литература, русская литература. Элла очень смелая в совести и чувствах, и вместе с тем ее могут устрашить малозначащие обстоятельства. В душе ее заложен неугасимый светильник благородства, интереса к жизни и людям. К последним даже некоторая необузданная восторженность, которую она пронесла через все испытания. Волевая в поставленной цели, она может растопиться, как воск, до мягкости. Жизнь у нее большая и очень сложная и в общественном, и в личном плане, и здесь я не могу о ней говорить. Скажу только, что к маме и к ней в это время приходила я со всеми своими горестями и находила крепкую поддержку. С Новгорода мы расстались с ней на долгие годы.

Одним из первых помощников во всем был муж Эллы Николай Дрелинг, наш друг с детства и гимназических лет. Он арестован за месяц до меня, расстрелян накануне войны. О нем позже.

Конечно, я нуждалась в верных друзьях, которых нисколько не страшило мое шаткое положение. И они были. Эрнст Паклар, способнейший аспирант, был исключен из аспирантуры в одном со мной списке. Ученик известного эстонского историка и крупного революционера X. Пегельмана, одного из руководителей Эстляндской Трудовой Коммуны. С Пегельманом Эрнста связывало эстонское подполье и наука история. Широкий в плечах, костистый, высокий, Паклар отличался лиричностью, романтичностью и мечтательностью. Любил и знал поэзию. Как многие эстонцы был пропитан музыкой. Музыкальность сочилась в его крови и

 

- 35 -

выливалась в переливах и трелях свиста. Он свистел буквально как соловей. Никогда больше такого свиста не слыхивала. Эрнст высвистывал множество романсов, арии с музыкальным сопровождением, народные песни, особенно эстонские. Мы из «Астории» были выселены с ним в один дом*. Он и его жена Сальме жили над нами. Бывало, зайдет, присядет к роялю и, едва подыгрывая себе по слуху, зальется соловьиным свистом. Он не признавал себя исключенным, расхаживал размашистым шагом по университетским коридорам, неистово спорил, доказывая нелепость происходящих арестов, открыто протестовал всюду, где мог, вступал в споры. Когда арестовали Пегельмана, он носил ему передачи. Когда арестовали меня, он писал протесты и ручался за мою политическую чистоту, писал мне открытки в тюрьму. Следователь Райхман показывал мне открытки и откровенно смеялся над тем, что в наше время еще существуют такие простаки.

— Да ведь у меня все улики против него налицо, не сомневайтесь, что я его посажу!— говорил Райхман. И посадил.

Думаю, Эрнст прозрел уже в тюрьме и окончательно — во всеобъемлющем ГУЛАГе. Следователем его оказался тот же Райхман, затем он прошел лагеря, ссылку... Знаю, что вышел на волю, уехал работать в Таллиннский университет и там, стоя на кафедре, умер во время лекции от инфаркта в 1957 г. Так рассказывали. После отъезда из Ленинграда я его не видела, до ареста получала письма.

Паня Еремеевский быстро трезвел и мрачнел после приезда из Островской МТС, которая теперь ему казалась островом или оазисом, на котором он не знал, что творится на материке.

— Не понимаю, что происходит?— говорил он.— Я простой парень из Сыктывкара. На третий съезд комсомола я был послан единственным делегатом из тех захудалых мест. На съезде познакомился с петроградскими комсомольцами. Какие это были замечательные ребята, мне казалось, что они семи пядей во лбу! Сдружился с ними, вытянули они меня в свой круг, в свою работу. Вскоре перевелся в Петроград. Отсюда комсомол и послал меня учиться в университет на факультет общественных наук, полный огня, задора, кипения и страстей. Я шагал в гору рука об руку с комсомольцами. Теперь ведущее звено комсомола либо арестовано, либо под подозрением. Они стали контрреволюционерами или у нас происходит контрреволюция? Чем я лучше их? Спасла меня мобилизация в МТС или случилось нечто

 


* До 1932 года «Астория» была «Первым домом Ленсовета», где жили партийные активисты. (Примеч. авт.)

- 36 -

сверхвозможное? Когда все это случилось?

Но что делать, куда бежать? Да бежать мне и мерзко. А кругом идет не косовица трав, а косовица голов! Я же должен идти за назначением на кафедру истории партии. Назначен в Военно-медицинскую академию. Сам я, как выжженная трава, на душе полынная отрава, а недавно мнил себя в расцвете сил. Я улыбался, когда сетовали на сложности жизни, а сам зашел в тупик. Именно сейчас наступил решающий час, я же не готов к нему. Не знаю, как быть, как поступать?

Жизнь решила за него. Он заведовал кафедрой истории партии в Академии, затем в институте имени Герцена, в чем-то себя переломил, в чем-то убедил, как-то добился честности с самим собой, иначе он не мог бы жить. Добился ли? Не сомневаюсь, что он вновь нашел себя и свое место только когда началась война. Еремеевский сразу же пошел добровольцем на фронт и погиб на Дороге жизни незадолго до снятия блокады Ленинграда. В воспоминаниях бывших студентов ФОНа*, изданных Ленинградским университетом, одна из участниц сборника Мария Иоль пишет: «Ответственным организатором партколлектива был Л. Сыркин. В стипендиальной комиссии работал комсомолец П. Еремеевский, пользовавшийся большой любовью студентов за общительность, простоту и чуткость». Таким он и был, да еще много хорошего можно бы сказать о Еремеевском.

Как же получалось, что человек, потрясенный творимым злом, беззаконием и насилием, направленным против людей, которых он глубоко уважал и которым полностью доверял, не только не протестовал публично, но с амвона кафедры, безусловно, вынужден был оправдывать всю политику партии и правительства? Почему Еремеевский, как и миллионы других, не могли преодолеть тот психологический барьер, который превратил бы их в протестантов и искателей правды? Вместе с тем живое сомнение уже загорелось в нем и в других, но не превращало их ни в инакомыслящих, ни в отступников, ни в еретиков. Сомнения невозможно было убить, но они не высказывались, не предавались гласности, душились. Лицемерие находило в каждом благодатную почву, рождалась, росла и зрела политическая безнравственность, которая подтачивала и основные нравственные начала человека в целом. Так было не с худшими, а с лучшими. Вот почему я уверена, что для Пани Еремеевского фронт был не только долгом и обязанностью, но и выходом, самоочищением. Однако очень немногие шли на самозаклание. Большая часть приспосабливалась.

 


* ФОН — факультет общественных наук. (Примеч. авт.)

 
 
Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru

https://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=10824

На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен