- 110 -

ОТДЕЛЕНИЕ БЕРЛАГА

 

1

Счастливые и замерзшие, ввалились мы в вестибюль. За стеклянной клеткой, служившей шлюзом между морозом и теплотой, стояла длинная скамейка, на которой прибывшие дожидались очереди в приемный покой — дверь была напротив. Мы сели и начали дрожать — из нас выходил мороз. Не успели нагреться, как из прииска “Верхний Дебин” привезли сумасшедшую девушку, крепкую, цветущую, с улыбающимся красивым лицом и совершенно тусклыми глазами. Одетая во все лагерное, она выглядела необычно опрятно в грубой телогрейке, синей юбке над ватными брюками и косынке — шапку она выбросила по дороге. Кто-то дал ей на этап валенки с условием привезти обратно. Но это было не так просто: она наотрез отказывалась их снять. Санитарка и приезжий фельдшер долго уговаривали ее. Когда санитарка попыталась разуть ее насильно, она закричала зычным голосом, жутким, как волчий вой. Потом истерично засмеялась, забилась в угол за дверями, поджав под себя ноги, и тихо заплакала.

— Сейчас укол сделаем, и ты возьмешь валенки, — сказал приезжему фельдшеру высокий мужчина в белом халате, наблюдавший за сценой из дверей приемного покоя. — Олповцы, живо под душ! — крикнул он сильным, низким голосом. — Еще и этап приходится мыть, черт знает что за порядки в ОЛПе[1], не могут их вымыть в котельной! — Он выругался и скрылся за дверями.

Я знал этого человека: Варлам Тихонович Шаламов попал за колючую проволоку еще студентом, но скоро освободился. В Москве был вторично арестован и, по рассказам, сидел уже много лет. Первый раз я встретил Шаламова на двадцать третьем километре. Это был смуглый черноволосый красавец с мощным телом и лицом римского центуриона, словно вырезанным из темного дерева. Он работал, сколько я его знал, фельдшером, славился грубостью и прямотой и не боялся блатных. Знатоки литературы, а таких на Колыме после тридцать седьмого года встречалось немало, высоко ценили его стихи, которые он изредка читал в узком кругу. Проведя большую часть жизни в заключении, Шаламов никогда не терял здесь своего лица — честного, умного и, несмотря на резкость в обращении, очень порядочного человека.

 


[1] О Л П - отдельный лагерный пункт.

- 111 -

Мы быстро прошли приемный покой, помылись и ждали каждый своего санитара — они приносили белье, халаты, тапочки и разводили по отделениям. Все уже разошлись, а я все ждал в душевой, сидя на скамейке. От скуки закурил махорку, которую мне передала утром Вера. Вдруг за дверью зашумели — подошла новая партия.

— Ты чего тут торчишь? — спросил через открытую дверь санитар приемного покоя.

— Нет моего санитара!

— Нет и не надо, торопиться тебе нечего — дай лучше закурить!.. Знаешь что, посиди немного за меня, я за ужином сбегаю. Эти пусть моются, следи только, чтобы не лезли куда не надо и краны не перекрутили...

Так я остался и.о. завдушем.

Открылась дверь, и с шумом ввалились, кидая в угол новое обмундирование, мои соседи и знакомые по пересылке, которых я покинул перед ужином. Я уже успел, для пущей важности, натянуть на голое тело короткий белый халат, висевший в кабине санитара, но они узнали меня:

— Ты что, уже в начальники попал?

— Вот он, а его нарядчик ищет!

— Да, погорели мы на этап. Ты как выкрутился?

— Только пришли ужинать, а в столовой нарядчик и псарня со списком, кашу дали, пайку сунули и сюда!

— Из-за тебя всю пересылку перевернули, — сказал старик, сосед Киви, — нарядчик по баракам рыскал, ругался как черт: с блатными, мол, снюхался фриц, завтра на “Панфиловский” его отправлю, будет знать!

— Вот разозлится, когда увидит список из санчасти! Меня перед самым ужином записали...

— Да, чудом выскочил! Вся пятьдесят восьмая здесь, кроме инвалидов. Но ты лучше смойся, нарядчик рядом, у фельдшера, еще вытащит тебя...

Я предпочел зайти в кабину и закрыть за собой дверь. Скоро появились санитар приемного покоя и мой провожатый из кожно-венерического, молодой энергичный парень из Харбина — Толик. Он повел меня по лестницам и потом все дальше по коридору налево. Тут я еще не бывал.

— Ты что, с бабами хочешь меня положить? — спросил я.

— Угадал, наше отделение за ними. Только там дежурный пес у дверей.

В углу коридора сидела за столом молодая якутка в форме надзирателя и читала книгу.

— Кто это к вам? — Смуглый палец показал на меня.

— Опять чесотка!

— Фу, гадость! На ключ, после принесешь, только не тяни резину, скоро смена! — Она дала Толику ключ и снова взялась за чтение.

Мы зашагали по длинному прямому коридору, навстречу попадались женщины в халатах, которые не обращали на нас никакого

 

- 112 -

внимания. Открыв ключом дверь в конце коридора, Толик пропустил меня вперед, запер ее и догнал меня.

— Сюда, — сказал он, распахнув дверь с табличкой “Скабиезориум”1.

Он принес мне страшно вонючее одеяло с подушкой и оставил с новыми товарищами. От них я сразу узнал, что мы находимся в привилегированном положении: нас боялись как огня. Никто из здоровых, кроме санитара, к нам не заходил, дисциплины никакой не было — выписывать нас или заражать нами карцер никто не рисковал. В доказательство этого рассказчик, молодой колхозник, сидевший за то, что украл зерно из амбара, закурил, взяв махорку из пачки, открыто лежавшей на столе.

В палате стоял резкий, отвратительный запах “штукатурки” — противочесоточной мази, замешанной на керосине или рыбьем жире, в зависимости от того, кто дежурил в аптеке.

— Вечером пойдем к Толику, он нас с головы до ног оштукатурит, — просвещал меня колхозник. — Ты лишь смотри, чтобы остался где-нибудь несмазанный кусочек кожи. Чтобы бациллы сохранились и могли потом опять расползтись, потому что через пять дней три дня не мажут для проверки. Мы все давно здесь — лучше и быть не может! Харчи нам по блату, как и красным...

— Каким еще красным?

—Не знаешь разве? Да сифилитикам! У них миски красные, чтобы в посудомойке не путали. Нас поэтому и посадили за бабами на замок, отделили ото всех...

Началась вольготная, свободная жизнь “прокаженных”. Каждый вечер приходил Толик, мы раздевались и, стоя в чем мать родила, помогали ему штукатурить, не забывая оставить место отдыха для “бацилл”. Вонь, которую издавала мазь, скоро перестала ощущаться, я весь пропитался ею. Вполне возможно, что я там действительно заразился чесоткой, хотя никогда не чувствовал зуда между пальцами рук, что будто является обязательным признаком заболевания. Однако и другие говорили, что у них не зудит, и все мы старались расцарапаться, когда переставали мазаться перед контролем.

Кроме Жарова, конечно. Он был, если можно так выразиться, гвоздем нашей палаты, его тайна напоминала загадку моего плохого аппетита у Горелика, которую никому не удавалось отгадать. У Жарова не было чесотки, но вся спина была покрыта диковинными темными пятнами, которые делали ее похожей на шкуру леопарда. Уже полгода брали у него на анализ кусочки кожи, кровь, даже подозревали проказу, а он спокойно высчитывал оставшиеся годы срока.

— Пятна у меня с детства, — рассказывал он, — вырос, учился, женился, купался, работал — никогда не мешали они мне, эти пятна. На фронте танкистом был, даже не имел ранения! Вернулся, работал в Туле водителем. По пьянке дал прокурору в рожу. Мы жили на одном этаже, я только что получил квартиру, как фронтовик, стахановец, то-се. Он закричал на меня, когда столкнулись, что, мол,

 


1 Палата для чесоточных (лат.)

- 113 -

пьяный, а мы просто одновременно выскочили на площадку! Я со злости ему в ухо, а он в форме, при всех регалиях, цоп — и за “ТТ”. Я еще больше разозлился и спустил его вниз по лестнице, и полетел он, кабан пузатый, кувырком. Сейчас, думаю, поднимется и застрелит, как бы успеть замкнуть квартиру. Неужели ворвется, сломает дверь и станет стрелять при свидетелях? Было воскресенье, и мой брат, лейтенант, пришел в гости, я как раз бегал за этим делом. Сижу, как ни в чем не бывало, говорю с женой, с братом, а у самого уши топориком — жду звонка. Вдруг звонок, милиция, гвалт... Шею сломал, идиот, через восемь ступенек падая. И мне влепили пятьдесят восемь-восемь, террор!.. Как увидел меня в магаданской бане врач, спросил. Думаю: “Вот последний шанс!” — и говорю ему, что не знаю, о чем он, спина, мол, всегда у меня была чистая, как зеркало! Ну, с тех пор и возятся со мной они, как с писаной торбой, чего только не делали... Если б не курил, стал, наверно, на тюленя похож, даром, что дома всегда был тощим. Колымские морозы только через окошко знаю, да и знать их не хочу. Спасибо родителям, что дали такое приданое...

2

Более или менее заметные явления, нарушающие монотонное течение будней, в больнице вообще довольно редки. Обычная жизнь здесь проходит своим давно заведенным чередом.

Утро. Зимой в палате темно. В семь часов возникает движение по коридору. Приходят из лагеря сестры и начинают разносить по палатам градусники и лекарства. Поднимаются больные, по одному бредут в уборную, умываться, узнают, ушли ли санитары за хлебом. Потом появляется санитар с хорошо всем знакомой большой кастрюлей, маленьким черпаком и мензуркой. Налив каждому положенную дозу стланика и проследив за тем, чтобы она была выпита, забирает кастрюлю и несет радость следующей палате. Второй санитар приносит деревянный поднос с утренним хлебом. На завтрак — жидкая каша, чай и кусок крупной селедки. Один астраханец объясняет мне, что это залом — южноволжская селедка, и до конца завтрака потчует меня подробностями рыбной ловли. В палате разгорается нелепый спор: почему после еды у человека не прибавляется вес? Никому не приходит в голову проверить правильность этой сказки на весах в кубовой — ни дать ни взять схоластики!

После принятия пищи речь непременно о табаке. Все согласны, что заграничные сигареты слабые, дрянные, а немецкие, так те сделаны из опилок, пропитанных никотином. Сигары курят в основном миллионеры. Каждую сигару следует раскрошить и разделить на четыре-шесть скруток, иначе не осилишь. Если в палате найдется некурящий, проповедующий воздержание, ему кто-нибудь непременно поставит в пример своего дедушку, который “прожил сто четыре года и умер с трубочкой в зубах”. “Он сидит, — добавит оппонент, - мама смотрит: покойник, а трубка еще дымится”.

 

- 114 -

Обход. Врачи расспрашивают так вяло, что больные, даже если и хотели бы сообщить нечто важное о своем здоровье, невольно сами впадают в этот скучный, пренебрежительный тон. Никто пока особенно не заинтересован в выписке людей, иное дело в апреле — накануне промывочного сезона каждый больной на учете как потенциальный работник.

Обход кончился. Большинство обитателей палат дремлет. В углу парень с бесчисленными наколками, который себя считает уркой, хотя отбывает всего-навсего первый срок за хулиганство, ведет серьезный разговор с Ивановым-Козловым, старым рецидивистом (двойная фамилия в ушах вора звучит как дворянский “фон” в ушах немецкого бюргера, она означает, что ее носитель скрывался под разными паспортами, неоднократно судим и т.д.). Молодой старается подражать неторопливой, веской речи наставника. Говорят они по-русски, лишь время от времени по инициативе старшего “ботают на фене”, воровском жаргоне. Молодой еще не усвоил его, подолгу обдумывает, что сказать. Старый “ботает” будто толчками и много быстрее, чем на русском. Я понимаю лишь отрывки воровской речи, случайно долетающие до меня. Разговор больше вертится вокруг “загнутых углов” (украденных чемоданов): рецидивист почти всю жизнь провел, не считая годы в лагерях, на трех московских вокзалах — Казанском, Ленинградском и Ярославском. Так как они находятся на одной площади, его жизнь не выходила за пределы квадратного километра. Здесь были его работа и жилье, любовницы, рестораны, пивнушки и притоны (он по-старинному называет их “малинами”), а также отделение милиции, куда его приводили бессчетное число раз. Из этого квадрата он выезжал обычно через Таганку и Бутырку— не может нахвалиться своим микромиром: москвич с головы до пят! К моей досаде, он, заметив, что его слушает несколько “фраеров”, начинает громкое повествование о том, как однажды украл хлебную карточку и, конечно, третьего числа...

Половина двенадцатого. Забегает санитар: “Кому побриться?” В кубовой сидит цирюльник Борис, у него пока никого нет. О своем желании заявляют трое. “И ты тоже, иди первым”, — показывает санитар на меня. Я неохотно поднимаюсь, иду в кубовую и подставляю Борису свою щетину, на которой он оправляет бритву.

Когда я возвращаюсь, в палату уже принесли хлеб на обед. После разговора о хлебе начинаем гадать, скоро ли принесут первое. Хлеб лежит на тумбочках и мучает голодных людей. Кое-кто уже съел довески, принимается отщипывать мякиш. Самые волевые прячут хлеб в тумбочке. Когда приносят щи, почти все уже расправились с пайкой, так что хлебать баланду приходится не закусывая. Только один старик в углу, который целую неделю, с тех пор как его положили к нам, упорно отмалчивается, тщательно крошит свой нетронутый хлеб в миску со щами и ставит ее в тумбочку. Остальные следят за этим с явным неодобрением.

Напряженное ожидание второго. На кухню и обслугу сыплются проклятия. Отдыхать, спать между щами и вторым невозможно. Из-за мелочей вспыхивают споры, крик. Народ нервный, голодный,

 

 

- 115 -

горячие щи только раздразнили аппетит. Ради мира в палате решаю направить разговор на безопасную тему и, заранее зная, какой последует эффект, задаю провокационный вопрос: “Кто объяснит мне разницу между щами и борщом?”

Забыв, что этот же вопрос я задавал на прошлой неделе, они все разом и по возможности громко начинают объяснять “нерусскому” огромную разницу в содержании, способе приготовления и вкусе, который несравненно лучше, только я опять не могу разобрать, что же все-таки лучше. Все зависит от того, является ли мой референт украинцем или русским.

Потом разговор переходит на мирные дела, квашение капусты и засолку огурцов.

В полчетвертого нам приносят второе. У некоторых в овсяной каше попадаются кусочки мяса из консервов. “Надо бы следить, как они раскладывают кашу,— злятся на санитаров те, кому его не досталось.— Сами одно мясо жрут, на кой им черт овсянка!”

Еще через полчаса приносят чай. Все, за исключением старика, пьют его вхолостую, ни у кого не осталось и крошки хлеба. Старик берет свою кашу, разводит ее чаем и заполняет этой смесью миску со щами и хлебом. Теперь начинается уже громкий ропот: “Раскиснет все до вечера, нечего разводить тут сифилис, заразу всякую! Врачу заявить надо!” Старик вынимает из тумбочки оставшийся нераскрошенным хлеб, жует его медленно и сосредоточенно, запивая водою из графина на столе. Несколько пар глаз следят за ним с завистливой ненавистью.

Наконец мертвый час! Кое-кто еще перешептывается с соседом, но после долгого ожидания все расслабились, большинство тихо похрапывает.

Пять часов — нас будят, раздавая лекарства. Тема разговора — химлаборатория, которая будто пользы не дает. В самом разгаре дискуссии общее оживление: поднос с хлебом. Не успели мы обсудить пайки, как приносят жидкую кашу, по две рыбки с мизинец и чай. Под угрожающие возгласы окружающих старик и это прибавляет в свою миску — как много, оказывается, входит туда! В палате очень громко, под аккомпанемент трехэтажного мата, разгорается спор — обсуждают разницу между хамсою и килькой. Противники не могут договориться по-хорошему. Один из них, кандидат в блатные, вскакивает, подбегает к постели своего оппонента и поддает ему ложкой в бок. Тот орет благим матом. Молодой уже успокоился и возвращается в постель. Возле меня астраханец опять заводит разговор о заломе.

В семь — измерение температуры. В десять — отбой. И так, из стланика, каши, щей, хлеба и залома бог создал и подарил нам еще один день. День, похожий на другой, с небольшими отступлениями. Завтра вечером, например, когда старик зачмокает над своими щами с кашей, рыбой и чаем, астраханец расскажет, что на “Пятилетке” вскрыли внезапно умершего и нашли у него в желудке подобную кашу.

О, как я ждал теми зимними вечерами, когда в полуоткрытой двери покажется белый халат! Я незаметно одевался тогда и выхо-

 

- 116 -

дил в процедурную. Милая Ванда, как помогала ты мне задавить в себе пустоту, ужасную внутреннюю скуку, не давала превратиться в жвачное животное, помышляющее лишь о пище и табаке! Поддержкой была не столько еда, которую ты приносила, ты помогала забывать окружающий нас мир, мы прятались от него друг у друга. Нас спасали общие воспоминания о Европе, о том времени, когда и мы были официально людьми! Если присутствовали Баум, Ксавера или Вильма, мы, как ни в чем не бывало, шутили друг над другом. Но когда все собирались уходить, она говорила мне тихо: “Не обращай внимания, рестэ анкор ан пэ”. А это “рестэ анкор ан пэ (останьтесь еще немножко)” и сейчас звучит во мне, когда вспоминаю Левый Берег. Ванда, милая, рестэ анкор ан пэ!

3

В кожно-венерическом я дочитал “Королей и капусту”. Как все книги, выпущенные магаданским издательством, эта валялась повсюду, была в любой библиотеке и стоила гораздо дороже, чем те, что выходили на материке. Из нашего отделения книги уже не возвращались, читали их все, иногда даже возникали дискуссии по поводу содержания, разговоры о “бабах” — чувствовалась сытная по лагерным понятиям пища.

Лечила нас невысокая пожилая докторша, которая обращалась с нами как с вольными. Если кто-то вылечивался в отделении, которым она заведовала, ему прибавляли “на всякий случай” еще неделю. “Теперь холодно” — говорила Кузнецова, — недолго опять заболеть”. Позже я узнал, что она фронтовичка, имела звание майора и много орденов.

Через две недели наше отделение перевели в бывшее инфекционное, хозяйство Горелика опустили этажом ниже, и мы стали соседями с психиатрией. Нас, чесоточных, поместили в большой светлой палате, в которую выходило зарешеченное окно бокса соседнего отделения. Одновременно сменили санитаров и кончились жирные щи, большие порции каши с добавками. Мы вдруг “сели на паек”, что было весьма ощутимым после сытых дней “за бабами”. Новый санитар, сонный западник, только мазь приносил и нисколько о нас не заботился.

Наутро после переезда в нашу палату вошел узкоплечий сифилитик (их палата была напротив) с холодным лицом вора и, не сказав нам ни слова, поставил перед окном бокса стул, залез на него и стал с кем-то там разговаривать. С этого дня он часами торчал у окна, причем говорил всегда так тихо, что разобрать слова было невозможно, да мы и не интересовались. Скоро он выставил одно стекло из переплета и через отверстие играл в карты с больным, находившимся внутри. Когда наступало время еды, сифилитик выходил, брал свою красную миску в раздаточной, ел на скорую руку и возвращался на прежнюю позицию у окна.

Однажды утром санитар сообщил, что Кузнецова вчера в поселке поскользнулась и сломала ногу. Ее положили в “вольную” палату хирургии.

 

 

 

- 117 -

— Она просила начальника, чтобы он нам другого врача не присылал, — сказал санитар, — больные, мол, тяжелые, заразные. Вернусь, говорит, сама все решу. Хорошая баба!.. А ты, Петро, бери халат, там внизу сидят какие-то, ждут тебя.

В маленьком кабинете у входа в столовую сидели двое в белых халатах, под которыми выпирали на плечах погоны. Стол был завален “делами”, списками, листами бумаги с записями карандашом. У меня спросили статью, срок и подавал ли я кассацию.

— Нет, гражданин начальник, никогда не писал!

— Как это — не писал? Все пишут!

— А я считаю бесполезным, разберутся сами...

— Ага, а где же его фотокарточка? — Он смотрел на формуляр с пустым квадратом “место для фотографии”.

— Тебя что, никогда не снимали?

— Никогда, гражданин начальник!

Они переглянулись. Второй, розовый, свежевыбритый, закурил.

— Хм, тогда давайте отпечатаем для верности! Пальцы сюда! Я ушел в недоумении, вытирая свои пальцы, вымазанные типографской краской. “Играть на баяне” — так называли в лагере процедуру с отпечатками пальцев — мне уже давно не приходилось. Что это значило? Моих отпечатков не было в “деле”? Такое не могло быть к добру.

4

Февраль, последний голодный месяц! В марте, перед началом промывочного сезона, по традиции начинают подкармливать. В больнице не изменили старых норм после Нового года, об улучшении лагерного пайка ходили только завистливые слухи, в палате я был единственным свидетелем, вкусившим плод благих перемен, и мои рассказы о них вызывали восторг. Кое-кто начинал мечтать вслух о лагере, но таких быстро осаждали:

— Скоро тебе, болван, этот паек боком выйдет! На приисках требуют кубиков! Не выполнишь норму — в зону не пустят, и твоя паечка — шиш!

Только позавтракали, как вошел санитар:

— Петро, за тобой пришли!

Я взял ложку, носовой платочек — как мало надо казенному человеку! Курева не было, но я без него не очень скучал. Попрощался с ребятами и пошел за Антипом. Меня ждал надзиратель в гимнастерке и с пистолетом — подозрительное явление, охране запрещалось входить в тюрьму или лагерь с оружием. Антип передал ему мою историю болезни, тощую папку. Мы вышли в коридор, Антип за нами.

— Ты куда?

— Забрать халат, белье, тапочки, гражданин начальник.

— Иди назад, туда тебя не пустят, вернем после.

Куда они собрались меня упрятать? Через туберкулезное мы вышли к лестнице, по ней спустились к женскому отделению. Там си-

 

- 118 -

дел надзиратель, тоже с пистолетом. Мы прошли мимо, за дверями нас встретил невысокий санитар, стриженый, рыжеватый, с лисьей физиономией.

— Из кожного, гражданин начальник? — Он бросил в мою сторону быстрый оценивающий взгляд и сказал с венгерским акцентом: — Сервус1, камрад! — и повел меня в громадную, как ОП, палату.

Сюда в течение двух дней переводили изо всей больницы политзаключенных — таким образом создавалось отделение так называемого Берлага. Никто из нас тогда не мог расшифровать это загадочное сокращение. Лишь много позже узнали, что “Береговые лагеря” были условным названием колымских спецлагерей, так же, как, например, и “Озерные лагеря” — Озерлаг вблизи Байкала. В новом отделении собрались все осужденные по статье пятьдесят восьмой, обслуживающий персонал и фельдшеры тоже были в основном “контрики”. В нашей сборной палате лежали вместе загипсованные, дизентерики, туберкулезники и даже один “нервный”, который иногда поднимался, трясясь, с постели и как подкошенный беззвучно валился на пол, с пеной у рта.

На третий день нас стали разводить по палатам вдоль общего длинного коридора, на наше место положили женщин — много западных украинок, латышек, одну японку. Меня увели в числе последних, и я наблюдал, как женщины приводили себя и новое место в порядок. Почти у всех были личные вещи, вышивки, блузки. Санитар-венгр Шантай (тут его звали “Шайтаном”) отвел меня наконец в мою палату. В маленькой узкой комнате помещались всего четыре кровати и одна тумбочка.

— Ложись у окна, там батарея, — сказал Шантай по-немецки, коверкая слова, но бегло. — Мне о тебе Луйка говорил, его тоже сюда переводят... А я ротмистр Шантай Йожи, из второго отдела2, но лучше забудем об этом здесь... Всего хорошего!

В палате царил жуткий холод, и я немедленно залез под одеяло. В сравнении с нашей “чесоточной” постель была отличная, но меня серьезно тревожила предстоящая ночь: батарея оказалась ледяной. Вспомнил судьбу Соколова и после ужина, который принесли очень поздно (палаты обслуживали по очереди, и мисок, как обычно, не хватало), забрал себе все четыре одеяла, накрылся поверху еще двумя матрацами и мигом уснул. Утром проснулся от жары и, обливаясь потом, сбросил матрацы. Высунув голову из одеял, почувствовал, что в комнате стужа такая, как, наверно, на дворе. Ощупав стоящую на тумбочке кружку с водой, обнаружил в ней лед, который нельзя было продавить пальцем — такой толстый. Я нырнул обратно в свою берлогу и проспал до завтрака. Помылся в теплой кубовой, матрацы положил обратно на свои места, одеяла оставил себе. Заглянула незнакомая черноглазая сестра, назвалась Галиной и спросила дружелюбно, с ноткой жалости:

— Скучно одному? Сейчас подселим вам соседа!

 


1 Привет (австр.).

2 Отдела контрразведки.

- 119 -

—Послушайте, сестра, как будет с отоплением? Мы же здесь околеем, батарея не работает!

— Ну, а я при чем? Батареи отключили, когда нам передавали этот флигель. Завтра обещают пустить тепло. Ваша палата вообще на самом отшибе — боятся заразы. На днях решат, что будет с больными Кузнецовой. Да, еще: остерегайтесь Луйки, он сейчас ведет истории болезней. Эстонцев полно тут, сплошь дизентерики. Ну, ждите Бобра!

Скоро он появился: долговязый западник, молодой и глазастый.

В нормальной обстановке у него, наверно, была приятная внешность, но стриженая круглая голова с оттопыренными, кажущимися громадными ушами, мешком висящий на исхудалом теле халат, делали его похожим на огородное пугало. Он сказал, что привезли его прямо с прииска, когда два дня назад обнаружили чесотку.

От Бобра я узнал о том, как целые армии бандеровцев прятались в лесах Западной Украины. Он рассказывал о карательных акциях и налетах на казармы, переходах через Чехословакию, об убийстве епископа Костельника1, но трудно было понять, в каких операциях рассказчик участвовал сам, а о чем только слышал. Показав простреленные ноги, объяснил, что “попутал” его патруль во Львове. Бобер хотел махнуть через забор, но был в советской шинели, та зацепилась, “а патруль из автомата, хорошо еще, что низко...”. Говорил он очень интересно — это был первый бандеровец, с которым я долго и спокойно беседовал, хотя врал он, наверно, и немало.

Через день меня вызвали к врачу. Им оказалась заведующая отделением Берлага, худощавая женщина лет тридцати с сильно напудренным лицом, некрасивая и плохо причесанная. Возле нее сидел капитан медицинской службы в кителе. Она разговаривала с больными и диктовала капитану. Меня даже не осмотрела.

— Скабиес?[1] Жди Кузнецову, это я на себя не возьму. Холодно, говоришь? На днях утеплим, потерпи пока. Иди! Закрывая дверь, я услышал:

— Умничает скотина. “Скабиес”, подумаешь!

Через пару дней подключили отопление, и в палате стало терпимо. Бобра ежедневно водили на кварц, лечили ему ноги. Там, по его словам, народ со всей больницы собирался как в клубе, обменивались новостями, включали вентилятор и дымили вовсю. У него всегда водился табак (должно быть, подбрасывали земляки), иногда появлялись и продукты.

5

Я заметил странное явление: меня кормили лучше Бобра. Суп был жирнее, в кашу часто попадало мясо, через день давали противоцинготное блюдо — миску брусники, потом кружку молока в день.

 


1 Костельник Г.—львовский епископ, подписавший документ о разрыве западноукраинской церкви с римским папой, означавший конец унии. Застрелен в центре Львова подростком, который при бегстве был случайно убит автоматчиком. Сообщники-бандеровцы выкрали потом труп подростка из морга.

[1] Чесотка? (лат.)

- 120 -

Когда заходила Галина, она обязательно приносила что-нибудь: пряник, сахар или покурить. Оценивая трезво свой вид, положение, нрав, я отбросил мысль о каких бы то ни было нежных чувствах ко мне — молодой, большеглазый и к тому же не коверкающий слов Бобер был бы для нее гораздо более привлекателен. Загадка разрешилась неожиданно.

— Пошли на кварц.

Это пришел за соседом Шантай. Бобер встал, запахнул длинный халат и вышел, слегка хромая. Через минуту появилась Галина, поздоровалась, села на край кровати, стала меня внимательно разглядывать и вдруг спросила на чистом немецком языке:

— Очень тоскливо среди чужих?

Я с недоумением приподнялся и уставился на нее. Она погладила меня по стриженой голове.

— Мой папа немец, мама молдаванка, я из Одессы, и настоящее мое имя Гелла.

— Ворбиц молдовенеште?1 — спросил я, и тут настала ее очередь удивляться.

—До весны как-нибудь дотянем, — сказала Галина на прощанье, — устрою тебя санитаром или еще кем-нибудь.

Мне стало легче жить. По моей просьбе Галя организовала мне ежедневное посещение “кварца”, где я узнавал новости, общался со старыми знакомыми и заодно подлечивал простреленное колено. Придя однажды туда, я застал ожидающих в крайне возбужденном состоянии: возгласы, шум, рассказы, ажиотаж, жестикуляция...

— Нож он стянул в хлеборезке!

— Пришел режим, а он его раз-два по мордасам! Говорит, заодно, так, для личного удовольствия. Ему три года всего оставалось, судить будут — четвертного не миновать!

— Что случилось? — спросил я сидевшую в очереди женщину.

— Пашу Бокова утром зарезали, старосту из Находки. Сволочь был, прессученный, нож за ним ходил. Его в боксе у Топоркова прятали. Кто зарезал? Сифилитик один, вор в законе, Одинцов. Ему еще в Магадане на сходке поручили убрать Бокова. Ух, и натерпелся этот парень! По приказу сходки, представляешь, ссучился, даже нож целовал! У Вахи позор на себя принял... Все честные воры от него, понятно, в сторону, потому как кроме сходки никто не знал. Ну, его сюда, сифончик-то давно.

Боков в боксе лежал, как зверь. Одинцов ходил к нему играть в карты через окно. Что он ссучился, Боков знал. Лежал с финкой под подушкой, может, ты видал его на Находке—что твой бык! Здо-оровый, однако ножа боялся. Никуда не ходил, его немая латышка кормила и парашу выносила. Никого, кроме нее и Топоркова, он в бокс не пускал, чуть что — сразу за нож, ночью на задвижку закрывался... Начальство все знало, ясно, он же на псов сколько работал на Находке, думали, должно быть, еще пригодится!

 

 


1 Молдавский знаете? (молд.)

- 121 -

Одинцов начал Паше морфий приносить, у аптекаря брал. Вот после завтрака сговорились они играть в карты. Одинцов ему: нога, мол, болит, не могу стоять у окна на стуле. Зашел в психиатрическое на хлеборезку, взял нож, никто не пикнул, испугались — и к Паше в бокс. Раз-раз его насквозь, да еще матрац проколол — нож здоровый, он его еще вечером наточил, хлеборез просил. Паша, буйвол, схватил было свою финку, но тут и кончился. Магда-санитарка, литовка, его увидела, ужас один! Говорит, Паша голый лежал, волосатый как черт, в руке финка, а в сердце ножище торчит! Одинцов потом еще в рожу режиму дал... Получит, думаю, четвертака, хотя это же скандал сплошной, что Бокова здесь прятали... Но сколько бы ни получил, попадет на “Панфиловский”, там его воры на руках носить будут...

— Кто говорит о нас?..

— Ты что, с “Панфиловского”? — спросили с удивлением.

— А как вы думали, мужики? Бабенка права, Одинцову у нас будет малина, вон как тому хромому фрицу, знаете его, в лабулатории сейчас, на костылях...

— Слушай, а что с тем фрицем было? — Я понял, что речь идет о Вернере, о котором кое-что уже знал.

— На Находке он сук шерстил, кому зубы выбил, кому руки-ноги поломал, этому вот Паше от него тоже досталось... Ну, дерется! Классически! Нам приемы показывал. Известно, ему почет и уважение. Кроме того, он инженер будь здоров: башковитый и руки золотые. Придавило у нас его бадьей... Ну, я за табаком, Одинцову в изолятор передать...

6

Убили Бокова, для большинства зеков недосягаемого тирана. ...Иногда на поверках он проходил мимо нас, большой, в синем кителе, с плетью в руках. Он мог убить, посадить в изолятор —.властелин более тридцати тысяч человек находкинской пересылки царствовал с помощью армии подчиненных: сук, дневальных, баландеров, старост бараков, ротных...

Мы вышли тогда из вагонов после трехнедельного путешествия, грязные и закопченные до неузнаваемости. Полумертвые от голода и жажды, люди повалились прямо у железнодорожного полотна. Очень высокий молодой человек с усиками пшеничного цвета, одетый в хороший костюм, пытался установить, кто из какого вагона вышел, дабы распределить нас по баракам. Но усталые люди не слушали его, некоторые сразу уснули, не замечая окриков. После холодной Сибири тут в ноябре было тепло. Вдруг раздался отчаянный вопль:

— Помогите, грабят! Раскурочили сидора!

Кто-то поспешно хотел улизнуть, но молодой блондин заорал:

— Не шевелиться! Такое у нас не пройдет! К застывшей толпе приблизились двое, лицом похожие на бульдогов, одинаково высокого роста, плечистые и толстые. В руках у

 

- 122 -

них были резиновые дубинки. Подошли к парню, который даже не успел выкинуть украденные сапоги, держал их под мышкой.

—Он?

— Он, — подтвердил пострадавший дрожащим голосом. Они без видимого усилия несколько раз ударили вора. Он свалился мягко, как надувная кукла, из которой выпустили воздух. Тело вздрогнуло и утихло. Один из верзил пренебрежительно бросил пострадавшему, пожилому усачу, сапоги:

— Держи, на!

Они поволокли вора к “виллису”, стоявшему у полотна, кинули безжизненное тело на заднее сиденье и вернулись.

Блондин отобрал у одного своего подручного дубинку и обратился к нам.

— У нас закон и порядок. — Играя, он ударил себя дубинкой по ладони. — Грабежа не допустим. Не спрашиваем, какие претензии у вас к охране на этапе, это было бы нетактично (сей оборот я хорошо запомнил — давно не слыхивал о такте!). У нас воровской закон умер, учтите! Воры, люди Королева, беспредельщики. Красная Шапочка, махновцы есть? Идите лучше сразу в изолятор, все равно найдем вас, хуже будет... Чеченцы, ингуши есть?

Отозвался маленький старик в кубанке.

— Иди к Хасанову в шестой барак, отец!

Нас поселили в бараках, где жило приблизительно по четыреста человек. Я тоже попал к Хасанову, грузному ингушу с орлиным носом и сверкающими черными глазами. Дисциплина тут была строгая, при команде “Выходи!” все кидались к дверям, ибо всегда стояли там, где их меньше всего ожидали, несколько дагестанцев с дубинками.

Жил я спокойно, красть у меня лично было нечего, если не считать резную сибирскую ложку, память о Нарымском крае. Для “мужика” было опасно трогать чужое, ведь его мог оставить вор. Получив однажды утром хлеб, я положил его на подоконник и забыл об этом, когда нас выгоняли на поверку. Понимаю теперь, что был тогда недостаточно голоден, иначе, разумеется, не забыл бы. Поверка длилась всегда очень долго: пока не подводили итоги по всей пересылке, никого не отпускали. Выстроенных в рядах по пяти, нас При счете ставили на колени, чтобы не спутать с еще не пересчитанными группами. Когда я вернулся в барак и не надеялся больше на хлеб — пайка мирно лежала на старом месте. Человек, оказавшийся возле меня, удивленно посмотрел на то, как я забрал хлеб, и протянул разочарованно:

— А я думал, кто-то из урок положил!..

Мне понравилось в Находке. После нескольких лет в Сибири я впервые оказался зимою в мягком климате, в конце ноября сидели в пиджаках и тапочках, а то и вовсе босиком, на завалинках бараков и грелись на солнце, даже ночью было тепло. Котловину, где находилась пересылка, окаймляли гордые, красивые сопки, покрытые осенним ржаво-бурым лесом, и над ними часто было синее небо. Где-то за воротами пересылки сопки разрезал узкий проход, там,

 

- 123 -

говорили, был порт, в котором несколько месяцев назад произошел страшный взрыв: в воздух полетел большой пароход “Дальстрой”. Были уничтожены основные портовые сооружения и около десятка жилых домов. Шептали насчет диверсии, но никто из нас толком не знал, в чем дело.

За зоной, по дороге из другого лагеря в порт, утром проходили с песнями японские военнопленные. Они были в форме, только без знаков отличия — красивые легкие френчи, обмотки, хлебные сумки через плечо. Впереди роты шел офицер, рядом с солдатами, как и полагается, унтер. При плохой погоде они надевали бушлаты с отстегивающимися рукавами и громадные ушанки, отороченные обезьяньим мехом. Маршировали японцы отлично, выправка ничего не оставляла желать — войска как войска, разве чуть низкорослые. Пели они всегда громко, бодро и хорошо шагали в такт.

Пересылка была огромной, я не могу даже представить себе ее настоящие размеры и планировку. В баню, например, нас водили через несколько зон, открывая и закрывая большие ворота; проходили под вышками, потом за пределами колючей проволоки по дороге, где маршировали японцы, потом снова заходили в зону и наконец приближались к большому бараку с бетонированным полом, куда нас и запускали. Внутри вдоль стены небольшие группы людей стояли в очередях к парикмахерам, которые работали с феноменальной скоростью, не оставляя ни одной волосинки на всем теле зека. Ругаясь и стукая ручкой бритвы по шее протестующей жертвы, они вручали нам после бритья крошечный кусочек мыла и подгоняли, пугая ошеломленных новичков:

— Скорее под душ, воду сейчас закроют!

Из многочисленных душей шла с перебоями вода от кипятка до холодной, кому как повезет. Но независимо от этого мы должны были управиться за минуту — нас подпирали те, кто за спиной ожидал очереди. Потом толпа голых мужчин долго стояла на холодном бетонном полу и ждала, когда принесут из прожарки вещи, сданные перед заходом в баню. Санитары в больших рукавицах приволакивали груды горячих брюк, телогреек, рубашек. Обжигая руки, люди старались поскорее разыскать свое. Давка была ужасная, слышались крики, мат, иногда звук оплеухи. На пересылке была особая система дезинфекции, не сухая, как в Сибири, а паром, в чем мне пришлось сразу же убедиться. Я быстро нашел свою одежду и остолбенел: моя кожаная куртка, верный спутник во многих лагерях, тюрьмах, побеге и шатаниях по Средней Азии, прошедшая в Сибири десятки дезинфекции, вдруг' уменьшилась до размера жилетки, сморщилась, воротник облез и стал ломаться под моими пальцами, когда я попытался куртку надеть. Я бросил старого товарища за пожарной бочкой и вернулся в одном пиджаке.

На пересылке большинство людей были заняты какими-то таинственными делами: кто спекулировал, кто подрабатывал на кухне, кто менял свой хлеб на “макуху” — прессованный жмых подсолнуха или сои, кто торговал табаком. Я был совершенно лишен коммерческих способностей, к тому же не имел ничего, чем бы мог торговать,

 

- 124 -

и заменял недостаток калорий отдыхом. Предпочитал наблюдать за теми, кто находился по ту сторону проволоки.

Из этих странно одетых людей, почти одних русских, можно было сделать наглядное пособие по обмундированию всех армий Европы и США. Тут были фигуры в длинных парадных френчах с американским орлом на пуговицах и френчах итальянских, коротких, с двумя разрезами. Попадались в толпе серо-синие немецкие кители с черным бархатным воротником, желтели длинные словацкие шинели, мелькали темные плащи мотоциклистов вермахта. Бывшие бойцы армии Рокоссовского ходили в сапогах из красновато-желтой кожи буйвола, снятых с японских офицеров — часть освобожденных военнопленных отправляли воевать на Восток, потом, спохватившись, везли сюда.

Некоторые из наших вольных соседей успели продать или обменять свое обмундирование и носили телогрейки или пиджаки, но прошлое их обладателей выдавала форма котелка — с ним-то уж никто не расставался. Я и не подозревал о таком разнообразии форм этого вроде простого предмета — от итальянской четырехугольной коробки до плоского американского с отделением “для яичницы”, как объяснили мне с завистью мои товарищи по несчастью: яичница у нас была вершиной мечты. А побывавшие в американской армии с восторгом вспоминали большие коробки с сухим пайком — там было все, даже туалетная бумага.

Все эти люди, бывшие пленные, солдаты иностранных армий, в том числе власовцы, находились в пути на Колыму, где они должны были отработать шестилетний проверочный срок. За это время успевали тщательно пересмотреть их “дела”, и немало спецпереселенцев потом оказывалось за лагерной проволокой, получив после 1947 года неслыханный раньше срок — двадцать пять лет. Но обо всем этом они тогда, осенью сорок шестого, так же мало подозревали, как и мы.

Один литовец, постоянно занятый коммерческими сделками и носившийся ради них по всему лагерю, привел ко мне немца, первого из самой Германии, которого я увидел после ареста. Это был долговязый шестнадцатилетний подросток в очках, толстых, как увеличительное стекло. На голову выше меня, с несуразно длинными ногами и руками, смешно торчавшими из коротких рукавов узкого лагерного пиджака, выглядел он карикатурой на переросшего гитлерюнга. Волосы были соломенного цвета, уши оттопыривались. Говорил он на чистом берлинском диалекте и довольно сносно по-русски.

— Спасибо,— сказал он литовцу и жадно закурил предложенную ему папироску. Литовец попрощался и ушел, а подросток стал рассказывать:

— Я был в колонии для малолетних в Горьком, там и научился русскому. Работал, но у меня с глазами плохо. Еще в Берлине было минус двенадцать, а потом все хуже. Обидно: не дали мне Железный крест на войне, не успели. К нам в бомбоубежище пришел фельдфебель — иваны были уже у канала, в самом центре — и говорит: “Кто,

 

- 125 -

ребятки, идет со мной? Вечером получите крест, его теперь выдают офицеры на месте боя”. Ну, мы, конечно, пошли за ним, помогали таскать боеприпасы. Сидим, ждем, пока подойдут танки. Улица пустая, иваны с открытыми люками. Они их быстро захлопнули, когда наши из подвала сшибли одного фаустпатроном. Мы с фельдфебелем полезли на колокольню, установили два “МГ-42”. Иваны из второго танка выскочили, бросили гранаты в подвал, а мы их из пулеметов. Хотя слепой, но вижу: третий танк отъезжает, пушку начинает разворачивать. Уж как я вниз успел, не знаю, только как даст он по колокольне, так полбашни и полетело! Пока пыль да шум, я — дёру! Так и не дождался своего креста!

Думал-думал, бросил оружие и побежал к тете в Тегеле, а там давно русские. Вечером меня случайно схватили: был в свитере, а руки порохом воняют, не смог отмыть. Ничего пока страшного мне в России не было, только с глазами плохо. Работаю всего шесть часов, как малолетка, а выйду, будет двадцать пять. Зря меня засудили: они думали, диверсанта поймали в штатском, но я ведь когда воевал, был в форме ха-йот!..1

На пересылке мы не работали, а кормили нас прямо на улице. Хлеб для всего барака приносили четверо чеченцев, сзади них шло столько же охранников с дубинками. Везде грозила нам поднятая дубинка — на поверке, в бараке, в бане. Сволочи из комендатуры, несмотря на обещания блондина, которого мы так больше и не видели, грабили людей, отбирали одежду, сапоги, табак. “Комендатуру” сразу узнавали по дубинкам и хриплому голосу, испорченному постоянным криком. Ее представители без конца сновали по лагерю, кого-то искали, вели в карцер, объясняясь между собой намеками. На поверке бегали взад-вперед, иногда выносили из изолятора трупы. Среди всех этих изуверов первым был, конечно, староста Боков — царь и бог, хозяин над всеми...

Все это я вспомнил тогда на “кварце”. Два дня в больнице только о Бокове и говорили. Но сенсация потеряла свежесть, когда в лагере убили статистика-узбека. Зарезал его возле вахты Давыдов с пересылки, несовершеннолетний парень, я его хорошо помнил, он стоял передо мною, когда раздавали хлеб.

...Панта рей — все течет. Так было в лагере, где по существующей системе не допускали возникновения у зека дружбы, ощущения, что он у себя дома, устроен, в относительном уюте. Зек ни на минуту не должен забывать, что он — ничтожество, пыль на ветру. Его можно всегда этапировать, перегнать куда-то, обидеть (он обязан молчать, терпеть — ведь у него срок!), сорвать с места. Для бунтующих были наготове собаки, наручники, изолятор, штрафник. Давно, еще до войны, заменили воспитательную систему заключения карательной. Против нее боролись урки, у них существовал варварский способ протеста — самоповреждения. Они резали себе животы, рубили

 


1 Гитлерюгенда (HJ).

- 126 -

руки, выкалывали глаза, глотали вилки и ножи, а однажды я был свидетелем того, как вор, не желая идти работать, прибил возле ворот к большому пню ржавым гвоздем самую чувствительную часть тела!

Но были также идейные люди, которые чудом выжили в страшные довоенные годы, а теперь, не желая подчиняться лагерным правилам, сидели годами в изоляторе, терпели издевательства и голод. Их повторно судили за отказ от работы, стереотипная формулировка гласила: “Накормленный по норме и одетый по сезону, будучи вполне здоровым, отказался от работы”. Но редко хоть один из них сдавал свои позиции. Это были настоящие, высокопринципиальные мученики своих убеждений, как правило, люди уже пожилые, разных профессий и происхождения. Среди них встречались старые “враги народа”, которые считали, что сидят просто по ошибке и Сталин о произволе ничего не знает; были священники, командиры Красной Армии, сектанты и просто мужики, уверенные в своей правоте и невиновности. Годами не выходил из карцера бывший главный редактор газеты “Тихоокеанская звезда”. Его боялись выпускать или даже предоставлять ему возможность долго говорить с надзирателями, дабы он их не сагитировал, что раньше уже случалось. Я его так ни разу не увидел, но переговаривался с ним однажды, когда попал в изолятор. “У нас самый высший институт в Союзе, познаешь такие вещи, о которых ни один профессор на воле не догадывается”,— говорили бывалые лагерники.

7

Я сидел в кубовой, маленькой комнатке рядом с ванной, где жил наш парикмахер. Меня брили, проверяя новую бритву.

Парикмахер — важная фигура в лагере, он имеет неограниченную власть. Клиент должен, пока его бреют, в течение нескольких минут сидеть смирно, в то время как парикмахер имеет возможность спросить любого придурка о чем только пожелает (именно этим объясняется большое влияние цирюльников на тиранов всех времен). Туго парикмахеру приходится с инструментом, достать новый нелегко в лагерных условиях, где категорически запрещаются ножи, тем более такое опасное оружие, как бритва. Оперуполномоченный ведет им строжайший учет. Иногда все же цирюльнику удается раздобыть новый инструмент, часто кустарным способом выкованный из рессоры. Его долго обрабатывают, правят, потом наступает великий момент проверки: брадобрей идет к дверям берлаговского отделения, объясняет надзирателю суть дела, заходит к своему коллеге в кубовую, прихватив пачку чифира или табака. Великодушно разрешив товарищу проверить инструмент, который тот еще раз тщательно осматривает, ведя глубокомысленные разговоры с сугубо специализированным уклоном — о стали, жестких бородах, правке, — наш фигаро вызывает меня, знакомит с гостем, и тот на мне проверяет свое приобретение.

 

- 127 -

“Если бреет твою бороду, за других не беспокоюсь!” — слышал я часто, ибо у меня была самая жесткая борода в больнице (сумасшедший кабардинец у Топоркова и армянин-сифилитик, оба с синеватой щетиной невообразимой жесткости, как мне сообщали неоднократно, были по понятным причинам вне досягаемости парикмахеров). На мне проверяли также правку старых инструментов. По этой причине я ходил всегда выбритым, как член палаты лордов, а в иной день приходилось сидеть в кубовой дважды, если бритва опробовалась и после обеда.

Усатый ингуш, который брил бороды в туберкулезном, только завершил свое дело, и я протянул руку за кружкой чифира — не то, чтобы очень любил его, но не отказываться же от лагерного дефицита: чифир пить дело престижа!— как в кубовую заглянула Галина:

— Когда закончите, зайди в процедурную, очень важно!

—Вернулась Кузнецова, ждет тебя,—сказала Галя в коридоре,— должно быть, выпишет: приехала комиссия. Но не бойся, я уже договорилась, чтобы тебя взяли пока санитаром в процедурную. А дня через три, когда уедет комиссия, посмотрим...

— Как твои дела? — спросила Кузнецова. Она сидела в кабинете заведующей. Нога была в гипсе, на краю стола висела трость.— Думаю, смотреть уже незачем? Ну и прекрасно, выпишу в отделение Берлага, пусть там решают, куда тебе. Торопиться из больницы не надо. Позови, пожалуйста, Бобра!

Вернувшись в палату, я отправил соседа. Вошла Галина.

— Поздравляю, завтра идешь в перевязочную! К хирургу капитану Мачерашвили. С кем он грубиян, а со мной хорош... Майн фройнд, эр мехтэ мих шон герн1, поэтому слушается меня. Если возникнут какие неприятности с санитарами, скажи, я улажу.

Итак, я санитар. Перевязываю, колю, учась на ходу, внушаю несчастным прибалтам, что я опытный медработник. Справляюсь с обязанностями довольно быстро. Мачерашвили хвалит, что теперь не приходится никого силой приволакивать на перевязку или операцию: ни один эстонец не смеет отказаться от немецкого вызова в соответствующем командном тоне. С русскими и западниками я шутил, и настолько грубо, что стыдился собственного “юмора”. Последним номером процедур всегда был “бабай”, или, по-настоящему, Бабаев. После него уже нельзя было работать, не проветрив помещения, а потом еще ждать, пока опять нагреется воздух — мороз стоял по-прежнему страшный, за минус пятьдесят. Бабаев, молодой казах, жил только чудом. Обычно я вносил его в процедурную на руках, благо он весил не больше двух пудов — кожа да кости. Истощенный до ужаса, с гнойным плевритом, он замучил нас всех: санитаров, в которых плевался и швырял мисками, врачей, которых старался обрызгать гноем, и тех, кто ему ежедневно менял вонючую постель. Мы откачивали гной, зажимая носы, а он страшно мате-

 

 


1 Мой друг, уж очень он желает меня (нем.)

- 128 -

рился, заявляя: “Больше не дам качать, совсем исхудал!” Я относил его обратно, клал на постель, потом убирал жуткую посуду с гноем и открывал окно. Пока процедурная до обеда нагревалась, я сидел в кабинке статистика, диктовал ему, вел регистрацию. После обеда помогал шефу тянуть швы, бинтовать операционные раны, чистить абсцессы.

— Смелее! — советовал капитан.— Вся Прибалтика — туфтачи, боятся боли... Возьми вот шприц и дотронься, не коли, все равно заорет!

Вскоре я попробовал это, и действительно, человек, хотя иголка еще не проткнула кожу, закричал благим матом. Мачерашвили, наблюдавший за мной, засмеялся и вышел из процедурной.

— Не думал я, что ты, вояка, такой кисель! — сказал я своей жертве и поднял ему левую руку: конечно, татуировка! Я еще больше разозлился: — Шайскерл!1

Латыш густо покраснел. У него была широкая грудь со следами рельефной мускулатуры.

— Не знаю, кто вы, — мрачно сказал он на ломаном немецком языке, — а я Донат Вильде, любого латыша спросите, все меня знают...

— Спортсмен?

— Да, был в Берлине на Олимпиаде, в сборной Латвии! Капитан Мачерашвили все еще носил под халатом свой китель. Был капитан высоким, рыжим, худым, с большим носом, в белой шапочке на затылке, которая делала его похожим на волшебника из сказки. Оперировал он уверенно, смело рылся в человеческих внутренностях, не обращая внимания на вопли пациентов. Он отлично работал, люди редко умирали после его операций, хотя были плохо упитаны. На реплику Гали: “Да какой же вы грузин — рыжий и без усов?” — он ответил очень серьезно:

— Я из Сванетии, настоящий горец, нас никто никогда не покорял. Турки не успели изнасиловать мою бабушку, поэтому и рыжий!

Скоро я начал работать самостоятельно, не расспрашивая о мелочах. Делал перевязки, нитки и скобки удалял сам, только с обморожениями (а они участились: почти ежедневно привозили людей с приисков и Тасканского пищевого комбината, для которого зеки зимой драли на сопках иголки противоцинготного стланика) не ладил и консультировался с капитаном, хотя и у него было мало опыта в этом деле.

8

Суббота. Комиссия, которая выписывала зеков из берлаговского отделения, давно уехала, я работаю теперь добровольно и с увлечением. Перевязки и все процедуры закончены, осталось самое неприятное. Мачерашвили вздыхает:

 

 


1 Немецкое ругательство.

- 129 -

— Ладно, тащи Бабаева, никак господь его к себе не заберет!.. Бабаев встречает меня воплями:

— Не пойду, эх сыггым, пусть рыжий шайтан сам у себя качает!

— Слушай, бабай, завтра воскресенье, некому будет гной спускать,— предупреждаю я упрямого казаха, увернувшись от плевка.

— Ну и не надо, хозяин — барин,— сказал капитан спокойно,— авось умрет до понедельника! Ему все равно не поправиться!.. Конечно, горько, он окончил срок, а вместо воли — смерть. Живет он давно лишнее, другой умер бы еще осенью.

В ночь на понедельник Бабаев действительно умер. А три дня спустя меня вызвала заведующая:

—Вы не годитесь в санитары, слишком много на себя берете. Своевольничаете, сами перевязываете, в истории болезни суете нос. Завтра выпишем на пересылку.

Вечером я лежал один в чесоточной палате. Бобра выписали, помещение продезинфицировали, поменяли постель.

Зашла Галина, села на кровать.

— Тепло теперь у вас,— сказала она и закурила “Беломор” — неслыханная роскошь! Протянула пачку мне:— Что теперь будет? — Она озабоченно посмотрела на меня.— Завтра в одиннадцать выписка, в полдвенадцатого уведут...

— Почему она считает, что не гожусь в санитары?— возмущался я.— Если много делал сам, так это рыжий меня научил. Без его приказа я ничего не делал!

— А знаешь, чья это работа? Луйки! Он наврал, что ты читаешь в процедурной истории болезней и переправляешь записи. Она, дура, даже Мачерашвили не спросила. На твое место взяла уголовника из нервного, вот будет работничек, прелесть! Ну, ничего, комиссия позади, поговорю с Анзором...

Она оставила мне пачку на одеяле, я спокойно закурил — в палату по старой привычке, боясь чесотки, никто посторонний не заходил.

Через полчаса Галя вновь появилась:

—Договорились так: чтобы завтра утром было что-нибудь на твоей ноге — рана, нарыв... Тогда он зачислит тебя в хирургию. Переведет в большую палату, там народу полно, не так заметно... Только смотри, завтра на обходе заяви!

Я долго не думал — времени не оставалось — взял большой гвоздь, который уже давно валялся в тумбочке, зажег спичку, продезинфицировал, как в процедурной шприцы и скальпели — в пламени, и стал сверлить правую ногу выше колена, долбить и расширять рану. Потом оттер кровь и посмотрел свою работу: получилась дыра, в которую можно было засунуть конец мизинца. Пошел в кубовую, попросил у санитара мензурку стланика и сделал по всем правилам наклейку.

Утром после завтрака на обход пришел саженного роста незнакомец. В больших роговых очках, с пышными бакенбардами, он очень походил лицом на Франца Шуберта.

— Что у вас с ногой? — спросил он, хитро подмигивая мне сквозь толстые стекла очков. — Покажите-ка!

 

- 130 -

Руками вдвое больше моих он ощупал ногу, оттянул край раны и что-то пробормотал о нагноении. Потом замазал мою наклейку стлаником — мензурка стояла на тумбочке — и залепил ее.

— Мостырка исключена,— сказал он кому-то за моей спиной.

— Пускай тогда за вами числится, Юзеф,— ответил Мачерашвили через мое плечо. — А ты, господин бывший санитар,— обратился он ко мне,— с Луйкой лучше не связывайся, он никому из ваших не дает продвинуться! Не мне разбирать лагерные склоки, мое дело лечить, резать, зашивать, мне наплевать на Луйку. Я фронтовик, не надзиратель. А работал ты хорошо...

Я попал в просторную десятиместную палату. Там лежали в основном латыши, несколько ампутированных. За Юзефом, литовским фельдшером, который учился на курсах повышения квалификации, кроме меня числился еще только один полуслепой больной из другой палаты. Меня скоро забыли, и я опять воспрянул духом.

Был среди нас уголовник — это противоречило положению об изоляции берлаговцев. Но Чернов работал бригадиром на прииске “Холодный”, где недавно организовали отделение Берлага, а там бригадиры, нарядчик — весь “комсостав” — были из уголовников, так казалось начальству надежнее после летних событий на “Максиме Горьком”.

Напившись в ночь на Новый год с вольнонаемными до потери сознания, Чернов по дороге “домой” в лагерь упал в снег и уснул. Пролежав так всю ночь, он отморозил руку. Его долго не могли вывезти с прииска, снег закрыл перевал, но ему повезло: возникла сухая гангрена, рука мумифицировалась, иначе он бы непременно умер. На Левом Чернову благополучно ампутировали руку, от которой остались кожа да кость. Рана быстро затянулась, и повязку заменили черным колпаком. Маленький курносый весельчак смешил нас, изображая ярмарочного фотографа, снимал с культяпки колпачок, как с объектива старинного аппарата, суетливо произносил: “Улыбайтесь, пожалуйста!” — и быстро насаживал колпак обратно.

В середине палаты лежал сухой, косоглазый и желтолицый азиат, похожий на китайца. Зычным голосом, с великолепной дикцией образованного русского он читал передовицу из газеты “Советская Колыма”. Все слушали его очень внимательно, а молодой латыш Везитис, которому в третий раз, теперь уже выше колена, ампутировали ногу — заражение, начавшееся с большого пальца, все прогрессировало,— просил чтеца прокомментировать международные события, исходя из последних сообщений прессы. Я тут пользуюсь официальным языком, просьба выражалась несколько иначе—люди были яростно настроены против советской власти, что вполне естественно при таких больших сроках заключения, и изменения своей судьбы могли ожидать лишь при катаклизмах в государственном масштабе.

Меня поражали не столько доходчивость, с которой “докладчик” обращался к своей политически не очень грамотной публике, сколько то, что он прекрасно информирован о событиях недавнего времени—о многих из них я впервые услышал от него. Когда потом раз

 

- 131 -

говор случайно зашел о свергнутом русском царе, “китаец” рассказал о нем так много подробностей и столь благоговейным тоном, что я уже не сомневался в его монархическом воспитании и принадлежности к белоэмигрантам, десятки тысяч которых попали на Колыму из Маньчжурии после освобождения Китая от японцев. И в самом деле, Тахиев — такова была его фамилия — оказался сыном бурятского полковника и китаянки. Воспитывался он в шанхайской эмигрантской гимназии, а после смерти отца попал в дурную компанию, побывал в китайской тюрьме и завербовался в Иностранный легион, воевавший в Индокитае. После оккупации Франции деголлевцы в легионе взяли верх над сторонниками Петена1 и переехали на Суматру к голландцам. Когда же японцы завоевали остров, Тахиев очутился у них в плену.

— Никто не хвалит Колыму, ребята,— подытожил Тахиев эту часть своей биографии, которую рассказывал по общей просьбе,— но я предпочитаю сидеть здесь, чем воевать в джунглях. Жара, сырость, москиты, всякая гадость, сороконожки, змеи и — японцы, либо с неба валятся, либо на велосипедах по узким тропкам. Где настоящие дороги — танки с огнеметами, все кругом горит! Сквозь бамбук не продерешься, так они и взяли меня, загнали на транспорт, в трюм, вода гнилая, больше половины пленных дизентерией болело, но не такой, как здесь, — мало-мало бегаешь, а тропической, от этой очень быстро богу душу отдают.

Выгрузили нас в Кантоне и разместили в огромном лагере. Были там французы, испанцы, много поляков и немцев. Немцев скоро освободили и отправили на пароходе в Европу — служить фюреру! Мы тогда в порту грузили. Мне что, я не француз носатый и по-китайски с детства говорю! Переоделся в синюю бязевую спецовку и вышел с китайскими грузчиками. Поехал в Шанхай к старым друзьям, торговал опиумом, очень выгодная коммерция, но опасная: японцы за это дело расстреливали, и я бросил. Чем только не занимался потом! Однажды продавал со склада маузеры и делил выручку с кладовщиком-японцем. И надо же в сорок пятом приехать в Порт-Артур! Пришли русские, а у меня японское удостоверение, что я эмигрант, — купил его в Пекине. Попал в облаву и со своей бумажкой погорел. Допрашивают, и я, дурак, заговорил по-русски. Надо было назваться китайцем, сказать, что купил этот документ, выпустили бы. Ну, судили, шпион, изменник родины, а я эту родину... Привезли в Комсомольск. Первый раз увидел зиму, снег, на Суматре он только на макушках высоких вулканов. Попросился в горячий цех, хорошие были проценты. И вдруг этапом сюда, здесь сразу два пальца отморозил — послали за дровами на сопку. Бог наказал меня: я присягал Петену, вот и отрезали два пальца, что поднимал в присяге...


 

 


1 Петен А. Ф. - глава прогитлеровского режима во Франции в 1940-1944 гг.

- 132 -

9

Наступил март. Давно уже шли разговоры об усиленном питании, но ничего не менялось. И вот однажды...

— Мясо! Видали что-нибудь подобное?— Мы все повернулись к открытым дверям, взбудораженные криком Тахиева, который первым разглядел, что несли по коридору. Глаза у него были как у рыси.

Обычно с утра, как только начиналось движение за дверями, возникал вопрос о том, какая сегодня будет еда и на какой стол. Но то, что принесли сейчас, не мог предсказать самый смелый оптимист — недаром Тахиев не поверил своим зорким глазам! Вместе с обычной жидкой рисовой кашицей каждый получил полмиски мяса! Тут о норме и речи быть не могло, одна порция превышала норму целой палаты. Мы ели, хвалили, удивлялись и решили, что ждут очередную комиссию. Я вспомнил, как на двадцать третьем километре, когда неожиданно нагрянул Никишов, перепуганные повара просто опрокинули котлы со вторым в суп, чтобы он казался погуще.

Но обилие мяса длилось много дней. И никто не понимал, откуда свалилось это счастье. Тайна раскрылась позже: в столовой охраны отравился надзиратель и скоро умер, а вскрытие показало, что причиной были американские консервы, которые лежали на спорнинской базе. После лабораторного исследования решили списать консервы, привезенные еще во время войны. Но дабы не выбрасывать столько добра, забракованные банки пустили в котлы “врагам народа”.

Замечательно, что никто из нашего отделения не только не умер, но и не почувствовал ни малейшего недуга от этой еды. Желудок зека что твоя дробилка. Понятно, речь не идет о многолетних придурках, которые живут и кормятся подчас не хуже, а то и лучше вольных. Придурки в большинстве своем только в лагере заимели власть и предпринимали лихорадочные усилия, чтобы доказать свою привилегированность, в частности, ругая любую пищу, даже если на стол попадало очень хорошее блюдо, как например, свежая кета. А рядовой зек рад всему. И чего только не приходится ему переваривать: и жмых, и сахар пополам с аммоналом (после взрывов в Находке и Нагаево), и гаолян, которым брезгует лошадь, и гнилую селедку, пересоленную камбалу или треску, которые получали почему-то на таких этапах, где воды было в обрез, — на поезде или пароходе. Все это мы ели, желудок наш приучался выкачивать калории из самой неудобоваримой пищи. Кто к этому не мог приспособиться, долго не жил в лагере, особенно на приисках, где к плохому питанию добавлялись непосильно тяжелый двенадцатичасовой труд, жуткие жилища и бесконечные избиения. Да, на самом деле оправдалась поговорка: “Что зекашке здоровье, надзирателю смерть!”

...Весна подарила свою первую улыбку. Окна, покрытые толстым слоем льда, стали постепенно оттаивать, в палату упали косые, радостные лучи солнца, которые санитары ненавидели за то, что в них

 

- 133 -

танцевали малейшие пылинки, и замечаниям о чистоте не было конца. В больнице стали наклеивать на окна крест-накрест узкие полосы бумаги — весной выше моста взрывали лед и стекла, как правило, летели, несмотря на эти бумажные кресты. В туберкулезном все больше больных умирало, уходило, как мы выражались, “навечно в ОП”. Мы узнали, что Никишов, царь и бог Дальстроя, уехал, сдав свое дело бывшему начальнику Пятисотки Петренко. Некоторые из ребят, приехавшие оттуда, говорили, что Петренко мало интересуется нашей жизнью, лагерные дела ведет его заместитель по УСВИТЛу генерал Деревянко, с которым он вместе перевелся на Колыму, потянув за собой, как это водится, “свои кадры”.

Однажды утром полетел слух, что к нам вот-вот приедет этот самый Деревянко. Он будет осматривать все прииски накануне промывочного сезона и наверняка по пути заглянет в больницу. Стали чистить разные захламленные утлы: генерал был известен своей страстью заглядывать во все кладовые и каморки, заколоченные уборные и сараи. Полы в коридорах и палатах подверглись усиленной обработке, ибо они тоже были слабым местом боевого генерала.

В нашу палату привели новичков, совершенно здоровых, принадлежащих к лагерной обслуге, но числившихся за Берлагом. Начальство боялось оставить их на местах: не ровен час, генерал заметит и полюбопытствует, кто они!

Один такой, латыш с детскими ярко-голубыми глазами, белыми зубами и очень обветренным, темным лицом — у него была шведская фамилия Иогансон — числился в больнице завхозом, но по сути занимался тем, что рыбачил на Колыме, охотился, ходил без конвоя с ружьем, обеспечивая начальство рыбой и свежим мясом, а весной дичью — он был на положении лейб-егеря с самого переезда больницы и, вероятно, в этом статусе и закончил свои десять лет. Он был так незаменим для любителей свежих даров тайги, что они доверили берлаговцу, который служил в СС, оружие — невообразимая оплошность!

Обо всем этом мне рассказал он сам, когда мы лежали на соседних кроватях. Я любовался красивым, улыбающимся лицом, на которое наложили отпечаток долгие годы, проведенные в тайге, на лодке, у костра... Хороший, честный парень, никакой не злодей! Почему он в Берлаге? По-русски Иогансон говорил превосходно, мягким приятным голосом, иногда пел латышские песни.

— Неплохо тебе здесь живется, а?— спросил я его.— Свобода, еда, лес, никакого надзора, чего еще зеку желать?

— Да не рыбак я вовсе,— отозвался он.— Ты что, думаешь, удовольствие кормить своих же псов? Дома я преподавал в университете германистику,— тут он перешел на немецкий,— но самое счастливое время — когда служил офицером в карательном отряде. Вот это была жизнь! На каждом шагу опасность — ловили в Латгалии бандитов, а там такие леса! Вольная жизнь ландскнехта, сегодня тут, завтра там!— Он тихо запел эсэсовскую песню.

Я удивленно посмотрел на него: это что — фальшивая романтика? Фанатизм? Он ведь даже не был немцем! Или просто поиски

 

- 134 -

легкой жизни?.. Хотя какая она легкая, если за каждым деревом тебя подстерегает партизанская пуля?

— Потом служил у Рейнефарта1, — продолжал он,— облазил всю варшавскую канализацию. Они, сволочи, как крысы огрызались, а мы их как крыс газами травили... Застрял потом в курляндском котле, удачно ранило: мышцу оторвало вместе с эсэсовской татуировкой. Так что судили только за службу в вермахте. Осталось три года, мне тут дают хорошие зачеты, день за три; наверно, даже раньше выйду.

После обеда появился “наш уважаемый” Финкелыптайн. Он ходил в белом халате, спал обычно в процедурной, общался лишь с фельдшерами — фигура! Еще бы, ведь ему доверяли в приемном покое решать судьбу новичков! В нашей палате Финкелыптайн сразу всех восстановил против себя, когда заметили, что к дверным ручкам он прикасается не иначе как через полу халата. Чернов, наш “фотограф”, только выразил общее мнение, когда после его ухода многозначительно заключил:

— Гнида, гад фиксатый, зажрался там внизу, в приемном, думает, он один чист, остальные прокаженные!

Обвинение звучало не совсем убедительно — фельдшер выглядел худым, как скелет, но демонстрировать свою брезгливость и “гигиеничность” по меньшей мере неразумно в условиях лагеря.

К вечеру все отделение было забито врачами, фельдшерами, санитарами и другой обслугой — официально берлаговцев запрещалось использовать на каких бы то ни было, кроме общих, работах. Это соответствовало приказу № 90 1937 года. Тогда приказ о пятьдесят восьмой статье неукоснительно выполнялся, вследствие чего профессора-хирурги работали в забоях, гоняли тачки, кайлили, калечились, а коновалы в санчастях отрезали или отщипывали им щипцами отмороженные или раздавленные пальцы. Но со временем специалистов стали определять на свою работу (если они доживали до этого!), все постепенно стало на место (если можно считать лагеря нормальным местом для сотен тысяч ни в чем не повинных людей). Однако каждую весну, перед началом промывочного сезона, врачи, инженеры, техники и другие специалисты дрожали и ходили тише воды и ниже травы, дабы не угодить на общий этап.

Генерала ожидали с трепетом. Как фронтовика, его уважали, но боялись вспышек крутого нрава. К тому же редко кто мог похвалиться, что видел Деревянко трезвым. Знали: он симпатизирует военным, попавшим в лагерь за дезертирство; в те годы при малейшем поводе — опоздании из увольнения, на курсы — судили по всем пунктам сто девяносто третьей статьи, а генерал понимал, как часто людей задерживали объективные причины. Но статью пятьдесят восьмую ненавидел — “контра, враги народа”.

Вечером к нам привели также несколько женщин, сотрудниц больницы. Они принесли много табака, в “клубе” дым стоял стол-

 

 


1 Рейнефарт— генерал СС, “усмиритель Варшавы”.

- 135 -

бом, а Луйка, заглядывая туда, только махал рукой. Сейчас ему было не до дисциплины, он сам “лежал” как “больной” в моей бывшей чесоточной палате вместе с Юзефом и комендантом больницы, толстым евреем, когда-то комиссаром дивизии.

Настал великий день. Мы узнали, что “сам” уже внизу, у начальника больницы. Вдруг явился Миллер, о нем спохватились в последний момент, сняли с поста у дверей в инфекционное. В берлаговскую палату не успели определить, только раздели и поместили в ванну, где он и переждал ураган.

Со своего места в углу я увидел открывающего дверь Мачерашвили, потом красную шею, сильную, как у борца, в сетке мелких складок, халат, папаху на голове и широченные плечи. Деревянко сделал шаг, обвел палату туманным взглядом и сказал через плечо толпившейся в коридоре свите:

— У вас тут одни китайцы!— и уставился на Тахиева, вспыхнувшего при этих словах.

Генерал попятился в коридор, мы слышали, как он спросил за дверями:

— А японцев у вас нет?

— Вот они, наши боги,— пробормотал бледный Везитис,— спиртом аж до меня пахнуло! Ну и генерал!!!

— У главврача налакался,— фыркнул Тахиев— Генерал! Ему в легионе только сержантом служить...

— Ты оставь его,— вдруг отозвался Осипов, бывший майор, спокойный, приятный человек, у которого каждую неделю вынимали по осколку мины, ранившей его под Кенигсбергом.— Деревянко честно дослужился до своих погон, на войне не трусил и зря людей не обижает, по Пятисотке его знаю!

После ухода генерала все придурки разошлись по своим местам, Миллера вынули из ванны, он чихал и ругался, дрожа от холода.

Заглянула в палату Галина:

— Пошли в процедурную! Появился новый пенициллин с английской инструкцией.

В процедурной сидели Мачерашвили, Луйка и Баум, которого недавно назначили каптерщиком. Грузин под общий хохот рассказывал про обход. Генерал на самом деле был так пьян, что нигде не остановился. Лишь в одной палате, заметив больного в синих очках, спросил, кто он. Это был русский из Маньчжурии, попавший в шурфе под взрыв. Он лежал на Левом больше полугода.

— Парейчук Федор Степанович, гражданин генерал!— гаркнул больной, поднявшись; снял очки и полуслепыми глазами уставился на высокое начальство.

— Молодец! Обращайте внимание, товарищи,— повернулся Деревянко к свите,— как отвечает солдат. Давай по-настоящему, звание, часть, как на воле!

— Фельдфебель полевой жандармерии его императорского величества, второй русский батальон, Мукден, гражданин генерал!

 

- 136 -

— Хм, хм... Где?!— Когда услышанное дошло до его сознания, Деревянко вскипел;— Мукден? Да это ж самурайская армия!— И снова повернулся к застывшей свите:— Вот вам пример злостной симуляции! Ты чем травил глаза, карандашом?

— Это взрывом...

—Молчать! Немедленно выписать на пересылку! Симулянтов, товарищи, надо выявлять, разоблачать и наказывать!

Грузин представлял всю эту сцену в лицах, стараясь то выпячивать грудь, то никнуть и опускать руки, закрывая глаза, в зависимости от того, кого изображал.

— Ага, переводчик,— заметил он меня.— Позовите Марию Васильевну.

Пришла заведующая, я перевел инструкцию, получил задание распаковать лекарства и наблюдал, как вызвали Парейчука и стали его распекать за то, что не мог спокойно лежать при генерале, осрамил отделение.

10

Везитису в четвертый раз ампутировали ногу, теперь осталось ждать: или зарубцуется, или заражение добьет несчастного латыша. В нашем коридоре освободили целую палату и положили туда каторжников. Сперва их запирали на ключ, но скоро ослабили режим, и они влились в общую жизнь отделения.

О порядках на каторге я получил представление еще в Сибири, когда нас по пути на Колыму завезли однажды в каторжный лагерь. Мы медленно двигались от станции и вдруг увидели: люди в одежде наполовину белой, наполовину черной—разноцветные рукава и штанины — работали под конвоем с ручным пулеметом, вокруг были собаки. Трудились каторжные по четырнадцать — шестнадцать часов в сутки, спали на голых нарах и получали мизерную пищу. Это были в основном пожилые люди, полицаи, старосты, переводчики — украинцы и Молдаване. Факт, что их теперь соединили с нами, наводил на невеселую мысль о том, что нас ожидает после выздоровления.

Скоро у меня появился новый сосед. Он пришел на костылях, положил в тумбочку сетку с консервами, спичками, папиросами и, улегшись под одеялом, преспокойно закурил “Беломор”. На замечание Тахиева, следившего за ним с завистью и волнением сильного курильщика (кубик масла, который нам стали давать по утрам, он всегда менял на махорку), новый невозмутимо ответил:

— Мне курить разрешил сам начальник больницы, он и папиросы преподнес. Я часы починил ему.

Это был тот самый Вернер Унбегаун, одна из наиболее колоритных фигур большого усвитловского котла, в котором варились столь разнообразные люди.

Большой, широкоплечий, с мускулистым, заросшим черными волосами телом, с красивым, энергичным, всегда до синевы чисто

 

- 137 -

выбритым лицом, он внешне не очень походил на немца. Это был борец от природы, жизнерадостный и волевой,— в лагере он боролся за существование и относительную свободу. Несмотря на парализованные ноги и костыли, Вернер двигался удивительно быстро. Своими рассказами (по-русски он говорил бегло, но скверно, однако ничуть этим не смущался), затеями, пением, игрой в домино он занимал всю палату и при этом еще и работал: его руки никогда не отдыхали. Он ремонтировал часы, электроприборы, пишущие машинки, рисовал для стенгазеты. С приходом Вернера в нашу палату началось паломничество. Всем требовалась его помощь, отовсюду ему несли свертки с едой, папиросы, молоко.

Слава пришла к нему еще в Находке, где он избил банду громил, отобрав у них регалии власти — ножи и дубинки. Этот знаменитый бой разгорелся из-за ничтожного события: во время поверки один из помощников старосты заметил человека, стоящего на коленях не точно в своем ряду, чем мог сбить счет. Подбежав, вышибала пнул нерадивого ногой, заорав: “В ряд, сука!” Но тот мгновенно вскочил и ударил верзилу ребром ладони за ухом, свалив его как быка на бойне. Трех других, поспешивших на помощь к упавшему, не подозревая, что бунтарь бывший чемпион по боксу в полутяжелом весе, он так же быстро укротил и стал спиной к стене барака. Защищался он двумя отобранными дубинками и отразил несколько нападений все возрастающей своры из комендатуры. Поверка была сорвана, громилы, боясь подойти, пытались зацепить его баграми, сорванными с пожарного щита. Вернеру не дожить бы до вечера, если б не подошел начальник пересылки. Все мигом расступились.

— Положи дубинки и ножи!— сказал он Вернеру на ломаном немецком, а надзирателям приказал:— Забрать на губу!

Унбегаун просидел на губе до утра, его хорошо накормили, потом отвели к майору, который его долго допрашивал с помощью армянина-переводчика.

— Если ты инженер, то, наверно, знаешь машину “мерседес”, она у меня барахлит.

Вернер отправился в гараж и к концу дня наладил автомобиль.

После второй ночи на гауптвахте Вернера снова привели в штаб. В кабинете начальника стоял улыбающийся переводчик (от него я и узнал все подробности — три года спустя мы с Антоняном работали в одной конторе). Майор тоже был в веселом настроении, благодарил за машину.

— Вам нельзя здесь оставаться,— перевел молодой армянин.— Через два часа уходит пароход в Магадан. Вы будете жить с охраной, по палубе не разгуливайте. А уж на пересылке в Магадане остерегайтесь сами, как сумеете. Это все, что он может сделать для вас. Вот еще банки консервов, за ремонт машины...

Таким образом Вернер попал на Колыму, минуя ножи комендатуры. Он избежал и магаданской пересылки, потому что на пароходе заболел, и его вместе с другими больными повезли прямо на двадцать третий километр.

Через несколько дней Унбегаун выздоровел и скоро сделался в больнице звездой художественной самодеятельности. Певец, тан-

 

- 138 -

цор, пианист, мастер на все руки, он, наверно, так и остался бы в лагобслуге, если б не сошелся с певицей, любовницей начальника режима. Узнав про свой позор, лейтенант решил избавиться от конкурента, послав его на самое страшное место, существовавшее на Колыме, — штрафной прииск “Панфиловский”. Там сидели воры, которые не подчинялись режиму в обычных лагерях. Попасть туда “мужику” было равносильно верной смерти. Но и для воров на “Панфиловском” было не сладко: голод, собаки, наручники заставляли работать, надзирателей подбирали специально, обычно из провинившихся. Зная все это, “режим” не мог отказать себе в удовольствии объяснить Вернеру, куда именно он его отправляет.

Вернер прибыл на штрафник с твердой решимостью защищать себя до конца, но не учел лагерный телеграф. Новости в запроволочном мире передаются с удивительной скоростью, несмотря на все усилия начальства изолировать зеков. Что же касается воровской среды, то она имеет свою сверхфельдъегерскую связь, и если какой-нибудь Нос или Федька-Артист ссучился на Воркуте и уехал за десять тысяч километров этапом или вольным в надежде, что там еще не знают о его отступничестве, он скоро убеждается в тщете своих ожиданий — ему предъявляют обвинительную на острие ножа.

Поэтому когда Вернер появился на “Панфиловском”, воры его горячо приветствовали как единственного человека, который ушел из Находки, не поплатившись жизнью за разгром, учиненный в рядах их смертельных врагов — сук!

Его послали в шахту, но он не замедлил проявить свои технические таланты, отремонтировав сгоревший трансформатор, после чего “режим” выбросил “рекомендательное” письмо коллеги с двадцать третьего километра, в котором зек Унбегаун характеризовался как “особо опасный преступник”.

Спустя три недели его вызвал к себе начальник прииска и объявил: “Сегодня отработаешь под землей, а завтра выйдешь в мехцех мастером”. Обрадованный Вернер отправился в шахту. В конце смены он вычистил под стволом зумпф (углубление для сбора и откачки воды) и с думами о завтрашнем дне не заметил опускавшуюся бадью. С тяжелыми повреждениями позвоночника привезли его на Левый Берег— больница в это время переехала. Два года пролежал он парализованным до поясницы в отделении Топоркова. Он уже научился бегло говорить по-русски, лежа на носилках монтировал и ремонтировал всякое оборудование и никогда не терял надежды встать на ноги.

— Лежу и замечаю вдруг,— говорил он мне,— что большой палец правой ноги чуть шевелится, впервые за два года! Позвал врача, убедился, что не ошибаюсь, и взялся за лечение. Сам себе сделал гальванизатор.

Пара месяцев гальванизации, массаж, физкультура, а больше всего — воля, оптимизм, и он начал ходить на самодельных легких костылях, потом работать в лаборатории. Все шло к лучшему, но вдруг случился приступ” он упал без сознания и очнулся совсем парализованным. После третьего приступа Вернера положили к нам.

 

 

- 139 -

На мой вопрос, почему он, здоровый и во всех отношениях полноценный человек, не участвовал в войне, Унбегаун прямо ответил, что работал на производстве ракет “ФАУ-2” в Пенемюнде у Брауна (тогда эта фамилия не была еще известна за пределами Германии), а позже в спецлаборатории в Вене. Когда война кончилась, он сел с “одной дамочкой” в “опель-адмирал” и собрался улизнуть в Швейцарию, но русские его все-таки изловили. Сидеть ему оставалось шесть лет, однако он рассчитывал на зачеты, намеревался встать на ноги и скоро вернуться домой.

Забегая вперед, скажу, что Вернер не ошибся в своих расчетах. Работая на руднике “Холодный” чертежником, он ежедневно для тренировки проходил пешком многокилометровый путь в контору. Когда освободился, прохромал на костылях за ворота лагеря, потом одним взмахом швырнул костыли обратно в зону и побежал по дороге — его хромота давно стала ширмой, оберегавшей от этапа. Поработав немного в Магадане, он женился на красавице Наташе, о которой я расскажу во второй книге, и уехал с ней и ее сыном на родину.

Вернера на время перевели к Топоркову. Место пока оставалось за ним. В обед явился Шантай, который по-прежнему служил санитаром, и тихо лег на кровать Вернера поверх одеяла. Однако ему не спалось, и он начал рассказывать мне о своих злоключениях.

Перед концом войны его, офицера венгерской контрразведки, забросили в Финляндию, откуда он через Карелию перебрался к своему месту — Закарпатской Украине. Устроился в гараже механиком и начал искать связь. Но его узнал и выдал хороший знакомый, с которым он раньше служил. Знакомый перешел на сторону советских, а так как был родом из Ужгорода, долго находившегося под властью Венгрии, его приняли с радостью, как знатока местности, населения и языка.

— Я еще с ним расквитаюсь, — сказал Шантай своим тихим невыразительным голосом, но я почувствовал, что это не пустые слова. — Возможно, он по-прежнему работал на нас, а меня продал, чтобы войти в доверие к красным. И не приведи господь, если окажется ренегатом или, еще хуже, двойником — не пощажу!

Долгое пребывание в карельских болотах и ночевки в лесу наградили Шантая болезнью мочевого пузыря, он стал как младенец, которому не успевают менять пеленки...

— Но только ночью, не пойму почему! Прошусь всегда на ночные дежурства, днем сплю где-нибудь.

Это был настоящий разведчик: очень незаметный, невзирая на явно “нерусскую” внешность, умный, ловкий, знаток множества профессий, от повара до автомеханика, с зоркими глазами и великолепным слухом, несмотря на то что после ранения одно его ухо оглохло. Мне казалось, что, не выдай его свой же, он никогда бы не попался. Потом мне еще много лет пришлось жить с ним в одном лагере, он и там не изменял своему принципу: больше быть, чем казаться.

 

- 140 -

11

Была в разгаре весна. На реке гремели взрывы, осколки льдин долетали до наших окон, мы тоже уплатили дань спасению моста—в палате разбились два окна. Громадный многометровый столб льда, выше здания больницы, постепенно оттаял под лучами апрельского солнца и вновь принял вид водонапорной башни. Посеревший снег исчезал с поразительной быстротой, но неожиданно налетела пурга и вернула нас в зиму. Окна опять покрылись льдом, черные проталины исчезли. Через два дня погода установилась, солнце снова сделало свое дело, и от пурги не осталось следа.

С первого мая нас стали кормить лучше. На овсянку мы уже смотрели скучающими глазами, если она не плавала в жиру. А рыбий жир “потек весенними ручьями” — так констатировал вернувшийся к нам Вернер.

Выздоравливающих Мачерашвили выписывал при малейшем нарушении режима. Однажды мы лежали в ожидании очередного вызова в процедурную, как вдруг оттуда до нас донесся истошный вопль. В следующий момент в палату к нам влетел здоровенный рыжий каторжник в одних кальсонах и, осмотревшись блуждающим взглядом, кинулся в угол ко мне и прыжком нырнул под мою кровать. В тот же миг появился грузин, такой же рыжий, как его жертва, с красным от злости лицом и большим, как у ветеринара, шприцем в руке. У порога остановился, обвел сердитым “кавказским” взглядом присутствующих—смех, вызванный внезапным появлением беглеца, разом стих — и ринулся, движимый инстинктом охотника, в мою сторону.

— Вылезай, скотина, сейчас же! — угрожающе, со свистом процедил он. — Не придешь — через полчаса выпишу!

Он в сердцах выбежал, а беглец, убедившись в его отсутствии, вылез из-под кровати, достал из пришитого к кальсонам кармана дрожащими руками махорку и закурил. Мы его хором прогоняли в процедурную.

— Когда был ты старостой, на партизанский пулемет ходил, — заметил с усмешкой Тахиев, — а сейчас иголки испугался...

— Иди, иди! Подумаешь, яйца, немного жидкости шприцем вытянет!..

Но ловец партизан окончательно струсил и к обеду был уже на пересылке.

Умер бедный Везитис. Мачерашвили долго ругался: это был его престижный больной, он не жалел сил, чтобы спасти латыша — четыре ампутации, и все напрасно!

Вечером сидели в Процедурной с Галиной. Она была эффектно одета и причесана — приехал ее бывший лагерный муж, профессор Ткач, который обследовал меня вместе с Гореликом в начале моих больничных скитаний. Галина жила с профессором более двух лет, пока его не отправили на берлаговский рудник “Холодный”, расположенный недалеко от Левого Берега.

— Сейчас он сдает больных Финкелыптайну, — сказала Галина. — Только бы Анзор не вздумал прибежать. О нем Ткач безуслов-

 

- 141 -

но слышал, тут все всё знают... На руднике ему хорошо, их трое в санчасти, работы мало, он уже дописывает свой научный труд, но обо мне скучает...

— А как же Анзор?

— Он неплохой, но что может быть между нами, кроме случайной связи? И боже упаси, если кто-то узнает, ведь думают, что у нас одни шутки... Знаешь, в Магадане недавно опера судили за эти дела с берлаговкой, дали полную катушку...

Некоторое время курили молча, каждый о чем-то думал. Окна были полуоткрыты, вечернее солнце посылало косые лучи сквозь верхнее стекло.

—Пожалуй, тебе лучше выписаться, — наконец сказала Галина. — Первые этапы идут в хорошие места, я замечаю, придурки стараются не пропустить их. Разнарядки на Индигирку для нас пока нет, туда посылают свежих людей, прямо из Магадана, но потом и наших брать будут. Из Берлага здесь никого не оставят, это уже известно... Смотри, на улице скоро трава, какая теплынь!

— Наверно, ты права, Галя, спасибо за совет... Самому уж стало не по себе... Без малого девять месяцев пролежал, родить можно было за это время... Спасибо!

— Ну что ж, не поминай лихом! Кажется, Ткач идет, прости! На следующий день я снова был на пересылке.

12

Тут произошли перемены: отремонтировали нары, построили секцию для актированных, ожидавших отправления на материк, а также для освободившихся, которых тоже перевозили, но уже за их счет. Места было достаточно, уголовников долго не держали, почти каждый день отправляли маленькие этапы по пять — десять человек. Теперь, после открытия сезона, “покупатели” были менее придирчивы, чем зимой, да и зеки при хорошем приварке и килограммовой гарантийке на пересылке поправлялись быстро.

В этом году в мае не было снегопадов, ледяного ветра и заморозков, от которых на Колыме не застрахован ни один месяц. Зеки бродили, сидели, валялись на дворе, вокруг пересыльного барака. Как бегемот у воды, лежал знаменитый Федоровский, знакомый мне еще с “Ударника”.

Зимой Федоровский, получив перед отправкой на Индигирку валенки, продал их тут же, на пересылке, повару-земляку за две буханки черного и полбуханки белого хлеба. Он поставил перед собой большую жестяную банку с водой и удобно уселся за стол.

— Ты что собираешься делать? — спросил повар, уходя со своей покупкой.

— Хлеб надо есть, а то стащат!

— Да ты что, весь хлеб? Ну, если съешь, я поставлю тебе еще миску каши!

И Федоровский принялся за еду, сперва с удовольствием, потом все медленнее. Запивал водой, пыхтел, жевал — непомерная порция

 

- 142 -

была ему явно не по силам, да навряд ли найдется нормальный человек, способный съесть столько хлеба, ведь он до этого уничтожил еще свою гарантийку — тоже кило! Но боязнь упустить миску каши подталкивала обжору, и он, допив третью банку воды, съел последнюю корку, перед тем как пришел его земляк с заветной миской перловки и с удивлением уставился на приятеля, который механическими движениями собирал со стола крошки.

— Вот это — да! Держи кашу — честно заработал!

Федоровский прикрыл эту миску другой, пустой, поставил их под головой на нарах и лег. Но через полчаса начал стонать, потом кричать не своим голосом. Его сразу отнесли в больницу, прооперировали, распутали кишки, очистили, спасли. Он вскоре оказался в ОП, стал донором и, получая пищу без нормы, по габаритам Догнал известного Маркевича. Однако подошло время выписки, теперь нуждались в рабочих руках, а не в донорской крови, он опять оказался на пересылке, где стал заметно худеть при норме, от которой другие поправлялись.

На пересылке имелась еще вторая пристройка: для каторжников. Толстые тяжелые двери были окованы железом и заперты на висячий замок, за ними внутри имелись еще одни двери, решетчатые — как в американской тюрьме. За решеткой кроме рыжего старосты ожидали этапа Хамидуллин, немой крымский татарин, и некто пан Корженевский, тоже староста и зажиточный хозяин из белорусской деревни. Ему без конца шли посылки: гречка, табак, сало, белая мука.

Однажды Корженевскому прислали льняное лампадное масло (видно, у него дома имели странное представление о жизни в лагерях), которое он успешно использовал для поджаривания лепешек. В другой раз он получил большую жестяную банку, заказную, с этикеткой на польском языке. Посылки больным обычно контролировал опер из ОЛПа. Подозревая в банке спиртное, он заставил Корженевского открыть запаянную пробку. Но при опробовании содержимое оказалось чистой водой, о чем свидетельствовала надпись: “Святая вода Богородицы из Ченстоховы”. Несчастный Корженевский на долгое время стал объектом бесчисленных насмешек и шуток — никогда еще на Колыму не присылали бидон с водою!

Бывший белорусский староста был очень скуп. Иногда дрожащими руками он отсыпал в каптерке, где хранились его сокровища, кое-кому табака на скрутку, лишь бы не приставали, когда он ел сало. В палату никогда ничего не приносил, хотя запасы имел большие, и притом были у него такие яства, которых не водилось даже у вольных. Пришла ему один раз большая банка меда — настоящая сенсация, вроде той, что была в прошедшую осень, когда полумертвый дизентерик Терэс получил вдруг сразу десять посылок с консервами, одеждой и баяном. Мед на Колыме! Об этом говорили долго, даже в закрытом магазине для начальства его никогда не было.

Заведующая отделением Мария Васильевна вызвала Корженевского к себе в кабинет, объяснила, что у нее тяжело болен ребенок, и попросила продать ей два килограмма меда по любой цене. Я в это время был в кубовой, рядом с каптеркой, и разглядывал новую

 

- 143 -

бритву, которую опробовал на мне хромой Андро из хирургии. Каптерщик сидел с нами.

— Смотри, кацо, — гордо показывал свой инструмент Андро, — германская бритва! Видишь — нарисованы братья?

Я кивнул, узнав знак фирмы Золингена “Близнецы”. В это время вошел Корженевский и попросил каптерщика дать ему чемодан. Открыв его, он достал бесценный бидон с медом, взял пустую стеклянную поллитровую банку, аккуратно до половины налил, рассказывая нам о предложении заведующей.

— Почему мало отлил, кацо? — удивился Андро.

— Ты что, думаешь, я продам? Лучше отнесу ей бесплатно полбанки, это и так больше полкило, знаешь какой он тяжелый, мед? Остальное сам лучше съем! Мне семнадцать лет сидеть, здоровье беречь надо!

Заведующая, естественно, не взяла подарок, снова попросила продать мед, но Корженевский отказался. И через несколько дней его выписали, хотя он еще сильно хромал после ампутации на ноге отмороженных пальцев. Мария Васильевна не очень жаловала берлаговцев, а каторжнику и подавно не могла простить свое унижение. Он так и ушел из отделения: в одной руке чемодан, в другой злополучный бидон...

К дверям пристройки для каторжников подошел надзиратель, долго возился с замком, достойным запирать какой-нибудь средневековый каземат, и наконец откинул толстую железную закладку, выпустив каторжан “до ветра”. Я увидел Корженевского.

— Эй, пан Станислав! Как, успел сдать свои припасы в каптерку? Невысокий, плотный, лысый, с острым носом и узкими губами староста побагровел от одного воспоминания:

— Сгинуло все! До последней крошки! Возле вахты, пока надзиратель за ключами ходил, урки все расхватали и попрятали!.. Остался у меня один табак, запихал его в валенки, их не тронули — лето! Да и табак почти весь выкурили, нас тут одиннадцать человек.

— Почему столько? Из отделения ведь четырех выписали!

— А еще те, которые в больницу не попали, мостырщики, назад ведь их тоже не берут, у одного нога гниет... Говорят, станет хуже, положат все равно: если числишься за Москвой, не дадут так просто подохнуть, боятся!

— Хватит разгуливать, все в камеру! — закричал надзиратель, звеня связкой ключей. Замок снова загремел.

Я сидел целый день на завалинке и болтал со своими берлаговцами — солнце ласково грело, не верилось, что мы на Колыме.

13

Спустя несколько дней позвали на работу. Я откликнулся сразу, учитывая, что первым будет легче выбрать хорошее место. Нас собрали у вахты и повели на агробазу раскрывать рамы на парниках и

 

- 144 -

возить перегной. Работали не спеша, подолгу курили, никто нас не подгонял. Основное делали женщины, в большинстве западные украинки, все берлаговки. Они громко перекликались между собой и с мужчинами, смеялись, пели и трудились добросовестно. Бригадиром был блатной, который ничем не интересовался. Пришел из поселка какой-то пожилой человек в хромовых сапогах с загнутыми голенищами, отвел в сторону бригадира, и они разговаривали в течение нескольких часов.

В полдень явились два солдата, которые нас конвоировали утром, и отвели в лагерь. Там накормили без очереди и велели вернуться на агробазу. Бригадир подошел ко мне и сказал:

— После обеда я не выйду. Для счета Витю Слепого пошлю, а ты за меня будешь. Псарня тебе доверяет, ты нерусский, много здесь не знаешь. Бандеровки никуда не убегут, а за нашими девками смотри, чтобы не ушли в деревню маряжить фраеров...1 — И он исчез, а я оказался вдруг старшим.

Ко мне подошла черноглазая, очень смуглая женщина с горькими складками у рта, но не старая:

— Ты за Федю? Я — Чумиза, слыхал? Мой Витя придет сейчас, я уж договорилась с одной, выйду вместо нее. Ты ничего не заметил, если спросят солдаты, почему я утром не была! — Она сунула мне пачку махорки и ушла.

Появился и Витя, в синем, довольно приличном костюме, полуботинках и толстых очках, делавших его похожим на студента. Из-за плохого зрения его, как я слышал, недавно вернули с “Панфиловского”. Он был, очевидно, из интеллигентных воров (но, конечно, не “в законе”), не ругался, не имел наколок и, когда не был чем-нибудь озабочен, говорил нарочито изысканным, несколько старомодным языком.

Развод проходил без переклички, нас просто посчитали. После обеда на агробазе мало кто работал. Разошлись парами по теплицам, даже некоторые западницы выбрали себе партнеров. Я наблюдал за всеми, чувствуя свою ответственность. Пришел начальник почты и подрядил ребят, которые не ушли с “дамами”, разгружать машину досок. Когда дело закончили, он пригласил меня как бригадира к себе поесть и послушать радио. Пообедал я отлично, впервые за долгое время в непринужденной обстановке, но от выпивки благоразумно отказался.

Вечером меня вызвал нарядчик, ему, видно, доложили о моем самозваном бригадирстве.

— Вот список на завтра. Зайди к девчатам, предупреди тех, кто идет на агробазу. Тебя пустят, я вахтерше сказал.

Переступив порог женского барака, я ахнул: здесь была не только образцовая чистота, но и уют, красота — на тумбочках белые салфетки, на окнах шторки, у всех ослепительно чистое (в моих глазах!) постельное белье. На женщинах были надеты свежие блузки,

 


1 Искать клиентов (блат.)

- 145 -

серые “гражданские” юбки, словом, пересылка больше походила на общежитие.

Меня сразу окружили и стали упрашивать взять на работу. Я громко прочитал список нарядчика и сказал:

— Нам больше не надо, но мне безразлично, кто идет. Завтра перед разводом сделаю перекличку, запомните, за кого идете, а я вообще ничего не знаю...

—Ладно, не подведем тебя, — сказала Чумиза. Она была тут старшая после гибели Маши-Цыганки, рецидивистки с тремя лагерными убийствами, которую зарубили зимою. — Девки, гоните курево! — Собрав несколько пачек махорки, она рассовала их по моим карманам. — Хлопцы у вас сидят на сухом. На, отдашь им! — И добавила еще пачку папирос. — Заходи к нам, ты, оказывается, в законе у псарни. Других мужиков сюда не пускают. Может, послать тебе какую-нибудь на агробазу? Я замотал головой и ушел.

14

У меня началась легкая жизнь. Как бригадир, я не работал, в столовой получал приличное, вполне законное бригадирское питание, но моим основным козырем был вольный вход к женщинам. После того как в один из первых дней моего бригадирства вслед за мной в барак вошла якутка Валя, известная своей придирчивостью надзирательница, и застала меня у стола проверяющим список, а не в разгаре оргии, как она, вероятно, подозревала, меня стали пускать к девчатам без контроля в любое время. Я бы мог там, наверно, и ночевать, но предпочел держаться с ними на дистанции и корректно, не желая подрывать свой авторитет. Женщины часто звали меня на блины или угощенье из посылок, они мне стирали белье и достали обмундирование первого срока. А я закрывал глаза на свидания, которые они устраивали на агробазе, куда приходили и вольные из поселка.

Вскоре я заметил, что некоторые из вольных встречаются вовсе не с женщинами, а с блатными, которые вдруг начали проявлять интерес к сельскому хозяйству. На пересылке явно заваривалось неладное: урки перешептывались, из рук в руки передавали таинственные свертки, ночевали в чужих бараках. Однако меня это мало волновало: я был сыт и доволен “работой”, к тому же берлаговцев пока на этап не брали, а зек живет одним днем, за него по большому счету все решает начальство. Мое состояние было типичным для лагерных придурков, в которые я ненадолго попал по воле судьбы — визирь на час!

В то время мне дважды привозили записки от Ванды на французском, жила она хорошо, но, конечно, тосковала от разлуки со мной и братом. Я послал ей банку варенья — подарок одной западницы, и написал, что Зенона недавно из общей хирургии перевели в Берлаг. Ему я передавал еду — через Ксаверу, которая жила в лагере.

 

 

- 146 -

Из больницы к нам пришел Шантай и устроился жестянщиком на месте освободившегося узбека. Работы у жестянщика было много, из консервных, сперва американских, потом и наших банок делали все: умывальники, тазы, ведра, миски. Работа с маленькими банками была очень трудоемкой. Но усердный Шантай справлялся со своими задачами, хотя платили ему за все про все “три черпака”.

Однажды перед вечерним съемом со мной заговорил Витя Слепой:

— Пойдем за угол, поговорить надо.

За углом теплицы стоял маленький худой человечек с лицом морщинистым, как печеное яблоко, — вольный, которого я еще раньше приметил.

— Быстро отдай ему, — сказал человечку Витя и добавил мне: — А ты спрячь, тебя не шмонают!

Старик вытащил из-под нового ватника четыре больших ножа, заточенных до блеска, с грубыми алюминиевыми рукоятками, и протянул их мне. Я растерялся, но времени на размышление не оставалось, солдат уже ударил в рельс — сигнал для сбора.

— Быстро, чего там, никто не увидит, — зашептал Витя. — Лучше за пояс заткни!

Следуя его совету, я сунул ножи за пояс и побежал к выходу. Хотя меня еще никогда не обыскивали, подходя к вахте, я чувствовал себя неважно. К открытым воротам вышли два надзирателя. Я встал рядом с построенной пятерками бригадой, наблюдая за порядком во время счета.

— Первая, вторая, третья...

Витю завели на вахту, а я прошел в зону последним и через окно увидел, как его ощупывали.

После ужина встретил Слепого у крыльца столовой.

— Идем за будку!

На задах столовой, за мастерской Шантая, Витя протянул руку, Я оглянулся и, никого не заметив, отдал ему ножи, которые он мгновенно спрятал под рубашкой, и вошел в будку, я же постарался как можно скорее убраться.

Ночью неожиданно проснулся: из угла, где спали урки, до меня долетели обрывки разговора о какой-то обиде и о Вите, который стоял тут же, возле нар и, ругаясь, повторял:

— Я этого ему не прощу!

Сквозь невнятное бормотание я разобрал нечто потрясающее: в больнице Лебедев! Его положили в хирургию, он весь покалечен, вдобавок сифилис...

— Возили его в дом Васькова...1 Кого-то там на пароходе удавил и взял его фамилию, никакой он не Лебедев... Но что с него, слепого...

— Как слепого?

 


1 Следственная магаданская тюрьма, построенная Р. И. Васьковым, первым начальником УСВИТЛа.

- 147 -

— В Ягодном ему глаза в изоляторе выбили. Говорят, не хотел выходить из ворона... Сколько пацанов сифоном заразил, нету счета...

Бормотание продолжалось еще долго, но я отвернулся: новость про Лебедева, как сказал бы Хабитов, меня “вполне удовлетворила”.

Утром спросил девчат:

— Куда делась ваша Чумиза?

Вещи ее лежали в тумбочке, но сама она с пересылки исчезла. Три дня назад якутка Валя вернула Чумизу с развода в зону. Она опять подменяла какую-то западницу, но была слишком заметной, чтобы спрятаться в толпе.

— Куда ты, черт нерусский, смотришь?— ругала меня Валя.— Бригадир называется и не знает своих блядей! Смотри у меня!

По-прежнему я бригаду только водил, о работе с украинками обычно договаривался вольный агроном, пожилой финн, а те хорошо разбирались в парниковом хозяйстве.

15

Лежу на нарах и обдумываю прошедший день. Сегодня вечером был “покупатель” со спорнинского завода, наверное, сам начальник лагеря, симпатичный пожилой армянин в форме майора, с умными карими глазами навыкате. Выбирал слесарей, плотников, заводил речь о том, как рубить бревна в замок. Я попросился к нему. Он долго смотрел на меня, потом сказал по-немецки:

— Такие, как ты, мне нужны. Особенно инженеры. Но не знаю, выйдет ли. Ты — берлаговец, не так ли?

В углу урок затишье, их всего трое, остальные ушли в больницу смотреть кино. Тихо открывается дверь, сонный взгляд невольно обращается туда, и моя дремота мигом отлетает! Трое в ватниках и старых фуражках, ниже ватников галифе с кантами и хромовые сапоги. Подходят к нарам, где спит Витя Слепой. Короткая, почти бесшумная возня, лязг металла. Витю тащат к печке, тычут меж ребер черный ствол нагана — голова его замотана голубым шарфом, руки за спиной в наручниках, все, как, в дурном детективе. Урки спят на нижних нарах, это вообще не в их правилах, но теперь наверху стало очень жарко. Двое наваливаются на Федю, который поставил меня бригадиром, он ревет и отчаянно сопротивляется. Третий вор, проснувшись, присел, но встать не успевает, усатый начальник режима, .который уже не прячет лицо от света, приставляет ему пистолет ко лбу и толкает обратно в постель. Другой рукой он лезет под подушку и вытаскивает кинжал, который узнаю сразу,— ведь я его принес в зону!

Пока пересылка по-настоящему просыпается, закованных в наручники урок выталкивают за дверь. Снаружи доносятся голоса, там, видно, стоит подкрепление. Сиротливо валяется у порога голубой шарф, Витя так и не успел закричать.

 

- 148 -

Следующее утро приносит разгадку происшедшему. Из ягоднинского центрального изолятора к нам прибыло несколько воров. Они абсолютно здоровы, делать им на Левом решительно нечего, но они нужны начальству для того, чтобы организовать перемену власти уголовников — верховодит Дубов. Из разговора ягоднинцев я узнаю, что Витя, а с ним остальные ссученные, разозлились на начальника режима ОЛПа потому, что тот запретил Чумизе появляться на агробазе и даже посадил ее на гауптвахту гарнизона, и там будто бы девку изнасиловали. (Для отчаянного зека лагерный карцер не всегда надежное место, бывало, что и оттуда бегут, да и не каждый стрелок на вышке решится стрелять в упор в женщину.) Урки решили убить начальника режима, нарядчика, Валю-якутку и Горелика, который выписал Федю, несмотря на его угрозы, из инфекционного. Но среди сук нашлись стукачи, а “режим”, весьма решительный и, как оказалось, храбрый человек — он мог послать на опасную операцию кого-то другого, не рисковать сам: у бандитов были ножи!— сумел опередить и обезоружить своих врагов. Тех, которые были в кино, схватили и скрутили по одному на выходе через узкие двери. Ягоднинские воры, чтобы зеки почувствовали перемену власти, установили свои порядки, для видимости выбрали угодных им придурков и следили за тем, как бы прихвостни сук не подняли шума.

16

Несколько дней допрашивают, уводят в карцер, устрашают — в заговоре было замешано много на первый взгляд нейтральных лиц. Бандитов посадили на гарнизонную гауптвахту, а Чумизу оттуда вернули на пересылку. Мне показалось, что слухи об изнасиловании верны, не потому, что такое так уж страшно для девки, которая видала-перевидала бог знает что и сколько мужчин, но быть “под псарней” — неслыханное унижение, позор для любой себя мало-мальски уважающей женщины из преступного мира, все равно что если вор окажется под нарами. Она ходила хмурой, вопреки своему шумному и бодрому нраву разговаривала еле слышно, а глаза были красные. Через день ее этапировали в далекий совхоз на Индигирку. Западницы, которых я теперь вывожу строго по списку, заплаканы — они любили Чумизу. На агробазе стали болтаться надзиратели, мне не по себе: неужели до меня доберутся?

— Пан бригадир, вас один человек просит. — Маленькая Стефа с толстыми косами показывает пальцем на теплицу. Вот и старый знакомый, тот, с морщинистым лицом.

— Тебя допрашивали? Смотри, если запоешь, не миновать тебе мойки1.

— Ты что, спятил? Стану на себя наговаривать, тем более в Берлаге... и так тошно! Не торчи тут, псарня шныряет!

 


1 М о й к а — нож (блат.)

- 149 -

— В магазин ушли. Я, наверно, смоюсь в Ягодный, там тише... У ворот нас встречают пять человек из охраны. Обыск основательный. Девчата визжат — надзиратели почему-то подозревают запрещенное у них под лифчиками, щупают бесцеремонно. Нет якутки — она мужчин быстро поставила бы на место! Меня заводят на вахту и раздевают догола. Заглядывает усатый режим и досадливо машет рукой:

—Что еще с ними время терять? Ни черта уже не вытянешь — разве скажут, откуда ножи?.. А ножны — их видать по работе. Одевайся — и марш!

— Ну, кто за хлебом, подходите! — весело кричит перед ужином хлеборез. Мы получаем хлеб, но к столу нас надзиратели не пускают. Мы садимся на сцену клуба и едим большие порции “на прощанье”.

— Шмотки после возьмете, поведем по одному, а пока в кондей... Нас пятнадцать человек, все пятьдесят восьмая. Располагаемся, в изоляторе чисто, даже уютно, не то что в других карцерах, где от грязи и сырости не продохнуть. Закуриваем, шутим; пока неизвестно, куда попадем, но на дворе зеленая трава, солнце — зачем унывать? Гремит замок, двери открываются, силуэт с чемоданчиком, еще несколько ребят. Звучит знакомый голос:

— Ничего не вижу — тут кто-нибудь лежит?

— Нет, ложись, Йожи!

— И ты здесь, Петер?— удивляется Шантай.— Почему?

— А что я, лучше других? Куда едем, ты же всегда все знаешь?

— Название не скажу, но говорят, хорошее место! Новый прииск на трассе, ближе к Магадану, потеплее будет, чем на Нере1. Хасан тоже едет с нами, ему советовал нарядчик... Эх,— вздыхает Шантай, — мог бы еще тут поболтаться, хорошего жестянщика непросто найти, и все из-за ножен! “Почему делал бандитам ножны?” — спрашивает. А что я мог? Отказаться, чтобы зарезали как свинью?— Он разразился потоком венгерских проклятий и уже спокойнее продолжал: — Говорю режиму: “Вас, гражданин начальник, убить хотели, будут они с Шантаем церемониться! И вы то же бы сделали на моем месте!” — “Черт с тобой, — отвечает, — судить тебя — одни неприятности наживать...” А еще слыхал, Петер? Только увели меня на допрос, ребята приволокли Вильму и изнасиловали в моей будке. Чтобы Луйке насолить, нарочно — девчат у нас много таких, да посвежее...

Какое утро светлое, прекрасное — шестое июня 1949 года! Еще совсем рано, но никто не спит, все испытывают напряжение перед этапом. Приводят еще нескольких, прямо из больницы. В синих очках “фельдфебель его императорского величества” Парейчук. Отдельно впускают к нам красивого, плотного человека в кожаных крагах и вельветовом пиджаке. Бархатным голосом он разговаривает с кабардинцем Хасановым, бухгалтером ОЛПа, пришедшим вчера с маленьким чемоданом.

 


1 Н е р а - приток Индигирки.

- 150 -

— Учти, Хасан, всегда найдется выход из положения. Я намерен избежать этапа на рудник. Пока сопровождаю роженицу в Магадан, после...

— Но, Аркадий Захарович, это же Берлаг!

— Ничего, солдаты! те же, обыкновенные. Думаешь, в Берлаге из охраны никто не пьет? Недаром я столько лет на Колыме...

Я не успеваю уловить связи между упомянутой роженицей и фельдшером морга, как двери изолятора раскрываются и нас выводят на вахту. Там стоит грузовик, в кузове два солдата и курносая женщина с одутловатым лицом, закутанная в большой шерстяной платок—утро свежее. Человек в крагах первым залезает в кузов, садится возле нее и начинает о чем-то расспрашивать.

— Счастливая, на материк едет рожать. Там ее освободят, малосрочница,— сообщает мне Шантай.

Мы не спеша залезаем в кузов, располагаемся поудобнее, благо не тесно. Еще одна перекличка, и начальник спецчасти, руководитель нашей отправки, исчезает в помещении вахты.

Поехали! Необычно отчужденной выглядит из нашей новой перспективы громадная родная больница. Поворачиваем на трассу. Шуршат колеса на длинном мосту — мы направляемся в “тайгу”. Здесь все, кроме Магадана и больших поселков, называют тайгой. Под знаком красного креста обманули мы зиму — теперь вперед, к новым лагерям, день да ночь, зима-лето... все ближе к свободе!