- 272 -

«НОВЫЙ ПИОНЕР», ИЛИ КОЛЫМСКАЯ СЕЛЕКЦИЯ

 

«Без ста тачек в зону не приходи» — это был железный, неумолимый закон, еще с тридцать седьмого года, когда люди, в основном не приспособленные к физическому труду «враги народа», бывшая интеллигенция, погибали не только и не столько от голода, сколько от непосильного труда. Для меня, давно не работавшего на общих, это было просто жуткое воспоминание: мокрые, обрызганные грязью, голодные, измученные, мы стояли или, вернее, лежали у ворот вахты и ждали, ждали, когда вынесут нашу маленькую штрафную пайку, мисочку жидкого супа, и потом сдадут новому бригадиру из следующей смены. Тот особенно зло издевался над чужими фитилями, не выполнявшими норму, хотя не жалел палки, лома, ручки лопаты и для своих бригадников.

«Новый Пионер»... Как забуду я широкую долину, прибранную, чистую зону лагеря, высокие темные конусы «песков», вывезенных на вагонетках из шахт, и приборы на журавлиных ногах из свежих белых бревен!.. Самым важным для нас был бункер, ненасытный бункер, куда возили мы «пески» на тачках, по узким трапам из прогнивших досок. Работали по двенадцать часов, еще два часа занимали дорога и уборка прибора, а когда была пересмена, то работали по восемнадцать и больше часов, но в лагере не могли уснуть от голода.

Месяцами подряд, без выходных я гонял тачки, потому что не имел денег или табака, чтобы подкупить нарядчика — он мог послать меня учетчиком или иногда оставить в лагере отдыхать, — и,

 

- 273 -

как многие другие, доходил изо дня в день. Все меньше и меньше привозил я тачек за смену, а когда, напрягая остатки сил, стал сдавать лишь тридцать, когда меня уже считали недостойным удара палки, а только иногда пинали, когда я падал и долго не мог подняться — тогда пускали меня с группой таких же фитилей во вторую и третью смены, и мы по трое суток не заходили в лагерь, не отдыхали. Нас толкали наши же товарищи, ибо вид дошедшего человека всегда действует раздражающе на более здорового, он угадывает в нем свое собственное будущее и к тому же тянет найти еще более беззащитного, отыграться на нем...

А однажды — по метеосводке это был прекрасный день — после второй смены собрали нас, восемь самых слабых, возле вахты и вместо хлеба преподнесли лейтенанта, начальника культурно-воспитательной части. Из моих товарищей по несчастью помню Бобкова, бывшего власовца, с которым я прибыл с материка, высокого молодого цыгана и сморщенного старика, который попал к нам во вторую смену из другой бригады. Представил нас нарядчик Сухомлинов, сытый, хорошо одетый зек, это он устроил нам свидание с начальством, ибо ему «надоело нянчиться» с нами, как он выразился после потока брани.

— Значит, не желаете работать? — закричал лейтенант. — Почему у других норма, а у вас нет? Не хотите — я научу! Судить будем за саботаж!.. Кто они, нарядчик?

— Вон фрукт носатый — инженер, больно грамотный! Конечно, пятьдесят восьмая[1], а пунктов сколько! Его надо судить... Выслушав наши характеристики, лейтенант сказал:

— Ладно. Жрать пока не дадим, до обеда в изолятор, потом поговорю с ними!

Карцер находился во втором лагере, за поворотом долины. Он стоял на старом отвале, на сваях, над зловонной лужей. Принял нас угрюмый краснолицый зек, по виду старый лагерник.

— Сюда, сюда, сволочи! — Он отворил низкие двери, и мы ввалились в маленькую камеру с решетчатым полом. Под нами поблескивала вонючая вода. Я вошел одним из первых и сквозь сон слышал — мы очень давно не спали, я с трудом открывал глаза и держался на ногах, — как наш ключник заорал на Бобкова, который, наверно, его нечаянно задел:

— Ты, фашист, поди сюда, сейчас все ребра тебе поломаю, узнаешь, как толкать начальника кондея!

Двери закрылись, лязгнул большой замок — я осмотрелся. В сыром и холодном, несмотря на июньскую жару, помещении было невыразимо грязно. Узкие бревнышки пола были покрыты нечистотами бывших жителей карцера — здесь не полагалось даже параши. Но все это куда-то уплыло от меня — только лечь, спать, спать! Свалившись на грязный пол, я не почувствовал ничего, кроме несказанного блаженства лечь и растянуть измученное тело... Я уснул тут же.


[1] Нас тогда от уголовников не отделяли.

- 274 -

Разбудил меня пинок тяжелого сапога. Я вскочил на ноги и получил такую затрещину, что свалился снова, с усилием кое-как поднялся и выбрался на улицу, где уже стояли остальные. Теперь только ощутил, как я замерз во сне в сыром карцере, и ежился под яркими лучами солнца.

— Ну, одумались? Работать будете, скоты? — кричал лейтенант, который вновь соизволил прийти к нам.

— Ой, гражданин начальник, я дам норму, говорю вам! — запричитал смуглый и тощий цыган.

— А ты, инженер?

Почти у всех других были на лице синяки, носы в крови, один держался за повисшую плетью левую руку. Когда их били—не знаю, мне, видно, повезло: либо меня не заметили, либо сочли за мертвого. Всю экзекуцию я проспал — пинки перед выходом нельзя было считать наказанием. Я быстро взвесил свои шансы: обещать работать, зная, что завтра вся процедура повторится, и так до самой смерти — не имело смысла.

— Гражданин начальник, рад бы работать, но не могу никак — я болен!

— Врет он! — загремел вышедший из-за угла карцера нарядчик. — В санчасть он не ходил, а туда любого пускаем!

— Слышишь, симулянт, что говорит твой товарищ («Упаси меня бог от таких «товарищей»!»)? Так будешь работать? Говори сразу — если нет, осудим и в штрафную!

— Гражданин начальник, пусть ведут меня к доктору! Не признает больным, тогда судите... Я не могу!

— А вы будете работать или нет?

— Будем! Будем, гражданин начальник!

— Так. Им хлеб дай потом полностью, а этому двести грамм и в санчасть.

«Неужели я совершенно здоров? — думал я, когда нас повели в наш лагерь. — Неужели недостаточно худ?»

На вахте нас пересчитали.

— А где еще один? — спросил дежурный надзиратель нарядчика.

— Бобков в кондее остался, ему там подвесили, ходить не может, — ответил наш радетель.

Нас пустили в зону и по приказу нарядчика выдали всем по шестьсот, а мне двести граммов хлеба. В маленькой палатке под красным крестом ожидало очереди несколько зеков из ночной смены. Хлеб лежал в кармане моего пиджака, но, несмотря на голод, я не стал есть, от волнения у меня сдавило горло—решалась моя судьба!

Зашел нарядчик. Он взял меня за рукав и, расталкивая очередь, повел к врачу. В нескольких словах объяснил, в чем дело, и вышел. Передо мною сидел широкоплечий, смуглый человек в белом халате—доктор Хабитов, которого я снова встретил год спустя на «Ударнике». Прищурившись, он внимательно досмотрел на меня и, тщательно выговаривая слова, спросил:

 

- 275 -

— Вы что, считаете себя дистрофиком? Это еще не дистрофия, уважаемый! Снимите штаны! — Бросив беглый взгляд на мои худые ягодицы[1], он добавил: — Так и знал, ни одна комиссия не признает вас негодным для работы... а работа ай-ай-ай! Где учился?

Я ответил. Он потер себе подбородок и опять долго смотрел на меня. Я следил за каждым его движением — от этого человека зависела моя жизнь!

— Английский знаешь?

— Конечно, знаю!

— Вот американское лекарство, переведи-ка этикетку! — Он протянул маленькую бутылочку, я взял ее, с трудом прочитал при слабом свете надпись и перевел.

— Ладно, садись, устал небось... Этикетку-то я сам разобрал. Вижу, что знаешь язык, — и официальным тоном, на «вы»: — Я вас освобожу на три дня, потом посмотрим. Завтра утром приходите, достану инструкции с аптечного склада.

Я вышел, от волнения и слабости еле волоча ноги. Пока я спасен! Минуту постоял среди ожидающих и выбрался на улицу — теперь зайду в свою секцию и спокойно поем. Я сунул руку в карман — меня пронзил ужас! Хлеба не было! Судорожно обшарил все карманы — украли мою пайку! Возвращаться в санчасть не имело смысла — меня только обругали бы. Вся радость спасения померкла, я почувствовал удвоенные муки страшного голода, который терзал, преследовал меня уже столько месяцев! Ломтик хлеба стоял между мною и моим ненасытным желудком, и ждать теперь приходилось до вечера!

Несколько дней я ходил в санчасть, там меня кормили, я долго и тщательно переводил длинные, наполовину рекламные аннотации к американским лекарствам, которые, на мое счастье, сохранились на складе со времени войны. Потом меня опять послали в бригаду, но уже другую, где было много слабосильных. Мы занимались подсобными работами, отбрасывали горы гальки из-под прибора, перетаскивали доски и насосы. Но и тут почти каждый день выбывали дистрофики. Хлеба давали только семьсот граммов, а это было слишком мало при постном, жидком приварке.

Однажды, работая в ночную смену, я раскайливал слипшиеся глыбы мерзлой земли и вдруг почувствовал, как закружилась голова. Я сделался совсем невесомым... Разбудил меня удар: я скатился с горки и больно стукнулся о глыбу у подножия. Вокруг меня толпились люди.

— Иди зови санитаров, — услышал я голос бригадира, который наблюдал за моими тщетными попытками подняться. Я лежал теперь спокойно, пока все опять не начало кружиться. Очнулся от укола в грудь. Приятная теплота растеклась по всему телу.

— Проснулся, — сказал голос у самого уха. — Положите его и айда в лагерь! Пусть посмотрит Алмазова.

Путь в лагерь я проделал как царь — меня несли на носилках.


[1] По истощению ягодиц медики определяли степень дистрофии.

- 276 -

Несмотря на ночь, там никто не спал: приехала начальница сануправления Маглага и осматривала весь лагерный состав дневной смены. Люди медленно расходились, я же лежал на носилках у входа в санчасть и ждал.

Меня раздели перед маленькой толстой женщиной в очках, потом понесли на другую половину.

— Пишите четвертую категорию, раз пятой нет,— диктовал за стенкой женский голос.— Навряд ли он дотянет до первого числа... куда там — полмесяца! Хлипкие эти нерусские, голода не выдерживают. Пусть кончается в своей палатке, туда и несите.

«Врешь,— думал я,— даже до моего дня рождения не даешь дожить! Не хочу еще умирать, без работы выживу!»

И я выжил! Уцепился зубами за жизнь, преодолел безумное желание напиться до отказа водою, чтобы заполнить пустой желудок, старался избегать малейшего ненужного движения, тщательно разделял голодную пайку на три части, вопреки лагерному правилу: лучше раз наесться, а потом сутки голодать... и так выжил.

Позднее Хабитов определил меня работать на титане, я познакомился с поварами, которых страшно удивил: за какие-нибудь полтора часа управился с восемью полными обедами! Мой бедный желудок от такого излишества испортился окончательно, так что пользы от еды было не слишком много...

*

Моя резиденция, будка с жиденькими стенками из жердей, стояла рядом с кухней, у самой запретки. Мимо меня, за колючей проволокой, проходили бригады с развода на работу, отсюда просматривалась вся дорога. Поднимался я рано утром, задолго до общего подъема, кипятил титан для дневной смены и снова шел в свою палатку. Выспавшись, спокойно вставал, завтракал и готовил воду для возвращающихся ночных. Потом околачивался в зоне, ходил в санчасть или за водою, около одиннадцати готовил воду для обеда, а последний заход делал перед ужином.

Из моей будки я наблюдал, как несчастных дистрофиков гнали палками на развод, как они спотыкались по дороге под беспощадными ударами бригадиров, конвоиров, звеньевых и других носителей дрына. Если только зек, несмотря на все истязания, оставался лежать на земле, бригада его бросала. Лежачих подталкивали надзиратели, еще раз для верности посильнее ударив (иногда такой «симулянт», не выдержав последней пытки, после короткого отдыха подымался и брел за своей удаляющейся бригадой), и гнали великомучеников в санчасть, где крутой Хабитов решал их судьбу. Не получившие освобождения сидели возле вахты и ждали прихода бригады или брели под конвоем в карцер, оттуда они иногда совсем не возвращались, трупы увозили прямо в морг, недалеко от изолятора.

С моего наблюдательного пункта я также извещал кухню о приезде начальства или очередном ЧП. Выше по течению реки, которая

- 277 -

снабжала лагерь водой, работал огромный шипящий паровой экскаватор — я больше нигде не видал такого допотопного чудища,— и от него вода стала совсем бурой, пить ее некипяченой означало неминуемое кишечное расстройство. Мне дали пять помощников, поставили титаны на приборы, мы увеличили обороты и вшестером обеспечивали весь лагерь питьевой водой.

Было около полуночи, я сидел возле своей будки, курил, ждал прихода «приборщиков» за разнарядкой и смотрел на прекрасное лунное небо — белые ночи уже миновали. Вдруг на дороге возникло необычное движение, к вахте подбежали четверо: два надзирателя, известный своим садизмом бригадир Сомов и длинная худая фигура в спецовке — малолетка Протопопов, дистрофик и шакал, который не задумываясь полез бы за коркой хлеба даже в выгребную яму (но хлеб, даже крошку, туда, конечно, никто не бросал!). Я обратил внимание на то, что надзиратели волокли Протопопова за руки, вместо того чтобы подгонять палками. Они очень торопились и о чем-то между собой возбужденно говорили. Исчезнув в помещении вахты, они скоро оттуда вышли и направились в столовую, куда мигом сбежались все работники пищеблока, хотя для раздачи ужина ночным у котлов обычно оставался лишь один человек. Было ясно: случилось что-то чрезвычайное. Я встал и тоже пошел в столовую. Протопопов сидел там в окружении надзирателей, заведующего и поваров. На столе перед ним были буханка — целая буханка!— хлеба, несколько селедок, открытая банка консервов, а один надзиратель наливал ему в стакан спирта!!! Шакал выпил сто граммов, заел хлебом, мигом опустошил консервную банку и закурил папиросу из портсигара надзирателя — я не верил своим глазам!..

А случилось вот что.

Единственная возможность для откатчика, забой которого на глазах у начальства (любого, главное — с дрыном!), немного отдохнуть, не отведав палки, — это зайти за какой-нибудь угол, в яму и симулировать, что... заболел живот. Сидя на корточках, можно отдохнуть пять-шесть минут, бригадир или надзиратель таких обычно не бьют, как-никак человеческая надобность. Однако горе тому, кого застанут не на корточках, сразу видно — филон! Поэтому Протопопов, выбрав этот проверенный способ отдыха, зашел за старый отвал и на всякий случай сел. Слабые колени не держали его, он уперся обеими руками в гальку. И тут ему в руку попал гладкий камень, который, когда он неизвестно почему захотел отбросить, оказался странно тяжелым. Парень внимательно посмотрел на свою находку: в бледном свете луны одна сторона желтела...

Он быстро встал на ноги и отер камень. Сомнения не могло быть — золото! Он подумал и решил, что если показать бригадиру, тот даст закурить, а камень отберет. Нет, это был шанс безболезненно и сытно досидеть свой срок — у него оставалось всего восемь месяцев! Но как? Может случиться, что и стрелок, который — больше для формы — караулит бригаду, отберет находку... И он нашел выход.

- 278 -

Тщательно припрятав самородок, он вернулся к своей тачке и работал из последних сил до ужина. Прибор считался отдаленным, и поэтому ужин им привозили из лагеря. А когда у костра собралась вся бригада, стрелок, бригадир и сержант, принимавший золото с прибора, только тогда он показал свою находку.

Поднялся невообразимый шум. Самородки принимали «руб за грамму», а этот весил явно больше килограмма! Притом отоваривали отличными продуктами, хлебом, сахаром, консервами и табаком, что было мечтой даже для вольных, тогда ведь еще действовала

карточная система! Дистрофик вдруг превратился в потенциального богача.

Было решено немедленно разбудить живущего рядом с лагерем начальника, чтобы он отправил золото прямо в Магадан — все знали, что Никишов питает слабость к красивым самородкам! Но сперва самородок взвесили в хлеборезке — 1270 граммов!

Примчался начальник лагеря, похвалил счастливчика и потребовал, чтобы с Протопоповым сразу рассчитались. Подняли на ноги вольного завхоза, побежали на склад, набрали добра, потом шакал — бывший шакал, а теперь почтенное лицо!— схватил свои богатства и унес часть в каптерку, часть в свою палатку.

В лагере на следующий день только и разговоров было что о парне.

— Протопопов угостил табаком, ему восемьсот грамм дали! (В то время скрутка махорки, смешанная со всяким мусором, стоила пайку хлеба, то есть восемнадцать рублей или десять граммов золота!)

— Говорят, нарядчику он отдал полкило табака, чтобы больше не ходить на работу...

— Я видал, как Сомов распечатал пачку легкого...

— А точно был табак, не махорка случайно?

— Да нет, сам пробовал, он мне дал курнуть!

— Тогда, конечно, ему Валя сунул, бригада уже сколько время норму не дает, кто ж ему еще отвалит?.. Скоро Сомова из бригадиров в три шеи попрут, даром что инвалид...

— Какой хрен инвалид? Нога прострелена? Небось бежал и продырявили... На таких инвалидах пахать...

— Да-а-а, а все ж дурак Валя, что пачку ему отвалил, лучше б новому бугру[1] или Хабиту...

— Хабит и вольных лечит, ему от нашего брата ничего не надо, да он и не курит!

— Ну, статистикам или еще кому из писарей...

— Нет, основное — нарядчику! Видел, как Бертилис получил самосад из дома? Был фитилем и попал в обслугу! Вот как жить надо! Своим землякам грамма не даст, разве курнуть, а мажет где следует...

Протопопов стал заглядывать ко мне: когда не готовили на кухне, мой титан был единственным местом, где можно было заварить


[1] Бригадиру.

- 279 -

чифир. У меня постоянно торчали парикмахер — крошечного роста блатной с огромным квадратным черепом, весь желтый от чифира, наш дневальный Федоров и его помощник китаец Ту И, который своей единственной рукой ловко засыпал целую пачку чая в почерневшую банку и ставил ее в топку титана. Заходил известный бульдозерист Рождественский, являлся от нарядчика дневальный, который сидел еще на Соловках, бывали посланцы старосты и также мелкие представители власти — крупное начальство из придурков, естественно, не нуждалось в самообслуживании.

Кипящий чифир мои посетители вынимали из топки, взявшись за банку через рукав пиджака, ставили ее на землю, накрывали куском жести и ждали, пока парилась желанная густая черная жидкость. Потом пили, чмокая и морщась (за исключением посыльных, те уходили с горячим напитком к своим хозяевам), и наконец, чуть выжимая обильные эфиля[1], заливали еще раз в банку кипяток из титана и снова ставили ее на уголь.

Меня часто угощали — я был хозяином титана и мог так забить топку дровами, что и банку поставить было некуда. Чифир был ужасно горький, но тонизирующие свойства давали себя знать уже после нескольких глотков. Парикмахер, например, так втянулся, что без первой заварки совсем не мог работать, руки тряслись, глаза блуждали, взвинченные нервы передергивали худое тело. Но стоило ему выпить, как руки успокаивались, и он уходил брить начальника или кого-нибудь из придурков, а потом и очередную бригаду. Появлялся он у меня два-три раза в день.

В число этих привилегированных — чифир в лагере заменял строго запрещенный спирт (из чего явствует сугубая экстраординарность поощрительных ста граммов!) — попал теперь и Протопопов: среди прочих наград за самородок он получил двадцать пачек чая. Ему было только восемнадцать лет, и когда он стал лагерной знаменитостью, все узнали также его статью и срок — три года за базарную кражу. За ним теперь неотступно следовала компания таких же шакалов, каким раньше был он сам, готовых в расчете на подачку мгновенно услужить, а он разбрасывал табак и хлеб, кормил консервами случайных льстецов и вел себя так, как будто уже освободился. Начальник лагеря дал Протопопову неделю отдыха и велел в любое время кормить его до отвала, но он пока и не заходил в столовую.

— Надоела баланда,— хвастал он, хотя не так давно лазил на помойку за пищеблоком в надежде найти голову селедки и откуда его прогоняли другие дистрофики, посильнее.

Чифир ему, видно, не понравился, он засыпал в банку несколько ложек сахара, но это оказалось несовместимым, желудок не отвык еще от долгого голодания, и Протопопова тотчас вырвало.

Неделю он находился в центре внимания, но потом его основные запасы иссякли, и в лагере стали говорить о старике Ваньшине, которого наконец «попутали». Старик числился в бригаде слабо-


[1] Выражение из языка горняков: перемытые пески, мелкие фракции.

- 280 -

сильных, которые ходили с деревянными лотками по отработанным полигонам и должны были каждый вечер сдавать десять граммов золота. Но полигонами Ваньшин мало интересовался, он, старый колымчанин со стажем с тридцать седьмого года, весь день играл с вольным в карты на золото, которое намывал под бункерами действующих приборов. Был он везде «в законе» — другого избили бы за такие дела до полусмерти — и каждый вечер приносил полторы или две нормы металла. Ваньшин тоже часто заваривал у меня чифир: как бесконвойный, он выходил и входил через вахту когда ему вздумается. За ним очень долго следили, так как знали, что старик не сдавал всю свою добычу, а носил ее придуркам, которые были обязаны «в свободное время» намывать четыре грамма в день, но, как правило, рассчитывались, не выходя за пределы зоны. При тщательном обыске старика не раз присутствовал сам начальник лагеря, однако подозрительный рудознатец явно издевался над обыскивающими. И вот наконец...

Вечерело. Сквозь проволочную ограду я наблюдал за Ваньшиным, который медленно брел вдоль оцепления к вахте. Там почему-то приготовили большой лист железа. Старика поставили за вахтой и начали раздевать. Его грязную стеганку положили на лист. К ней приблизился начальник лагеря с большой бутылкой. Я закрыл свою будку и подошел поближе, с недоумением разглядывая непонятную сцену.

Пока я обходил столовую, начальник вылил жидкость из бутылки на стеганку и поднес к ней спичку. Бензин вспыхнул, и все молча ждали, пока от стеганки не осталась кучка пепла, в которой блестели металлические пуговицы и пряжка от хлястика. Сам старик не спускал глаз с листа. Он полез в карман, достал пачку махорки, насыпал немного на кусочек газетной бумаги, свернул самокрутку, вынул спички, но по знаку начальника надзиратели вырвали все из рук Ваньшина.

Подошел Ахмадеев, разжалованный капитан, самый рослый из надзирателей. Он сел на корточки и рукой размял сгоревшие куски стеганки, потом начал осторожно сдувать пепел. Черно-серая кучка на листе становилась все меньше и меньше, он откинул пуговицы, и наконец последний пепел исчез. Все молча переглянулись: на гладкой черной поверхности листа блестели маленькие желтые зернышки. Ахмадеев щеточкой замел их в кучу и положил на чашу аптекарских весов, которые принесли с вахты. Начальник сам взвесил.

— Шестьдесят восемь граммов,— сказал он довольно.— Тащите наручники! Четвертак тебе обеспечен, пидер старый! А теперь расскажешь нам, откуда у тебя столько металла и где затырил остальное! Марш на вахту!

Ахмадеев расстегнул воротник гимнастерки, достал из кармана перчатки и медленно, как бы нехотя, надел их. Потом круто повернулся к нам и рявкнул:

— Вон отсюда, сволочи, чего не видали? Мы отошли от вахты, откуда послышались отчаянные вопли пытаемого. Спустя полчаса я наблюдал из своей будки, как три над-

 

- 281 -

зирателя поволокли его в карцер — ноги Ваньшина почти не двигались и лицо было в крови.

На суд его увезли в Магадан. Потом застрелили Сомова при попытке к побегу, прибыли новички, известившие о том, что пересылка в Находке закрылась и перешла в бухту Ванино, потом вышел новый указ об отмене смертной казни и новом потолке наказания — двадцать пять лет, и в лагере скоро забыли и Ваньшина и счастливчика Протопопова.

*

Титанщики обычно долго не держались на своей должности. Работая рядом с кухней, они быстро поправлялись, и их возвращали на общие, как правило, в лоточную бригаду, где люди хотя и не гоняли тачки, но очень сильно уставали, шатаясь по долине в поисках золота, и зарабатывали ревматизм рук бесконечной промывкой грунта в холодной воде; они часто попадали в карцер или на «вторую смену», если не приносили нормы. Мой предшественник, худой латыш, иногда заходил ко мне — он тоже был лоточником. Попивая третью заварку чифира — «третьячок», который у меня всегда водился, и закусывая кусочком хлеба (не испытывая теперь в нем недостатка, я немного поддерживал бывшего коллегу), он предупредил:

— Как чуть поправишься, тебя сразу же выгонят. Смотри, много не ешь!.. Эх, если бы я это раньше учел!.. Дай курнуть!..

Предупреждение было излишним: я не поправлялся. Мой испорченный желудок ничего не переваривал, я по-прежнему был как скелет. Но не испытывал по крайней мере чувства голода, немного подлечил цингу стаканами отвратительного стланика: спала опухоль на щиколотках, раздувшихся толще колен, и перестали шататься зубы. Работа была легкой, я даже имел возможность нанимать фитилей, которые за миску баланды носили мне воду с речки.

— Сегодня пойдете работать в баню с Бертилисом,— приказал однажды Хабитов.

Я нашел Бертилиса, и мы пошли с ним через вольный поселок к небольшому строению возле пекарни, сложенному из почерневших бревен, где мылись поочередно зеки и вольные. Бертилис, молодой латыш с тонкими чертами лица, работал в бане постоянно и объяснил мне мои обязанности:

— Будешь греть воду! Вот шланг, сунешь его в бочку, пустишь в воду пар, и через минуту будет кипяток! Воду в бочку нальешь вот из этого крана, в другом — пар, смотри, никого не ошпарь! Вон там рубильник для насоса, в лоток погонишь холодную... Главное, подгоняй их, сегодня пересмена, народу будет много!..

Пока никто не пришел, мы уселись у крылечка пекарни и закурили отличный латышский самосад. Из пекарни нам вынесли квас и свежий хлеб с жиром.

 

- 282 -

— Со мной им неплохо жить,— засмеялся Бертилис,— у них нету курева, я выручаю — знаю, кому давать! Помнишь прихвостня Протопопова? Опять в шакалах у лоточников ходит, все проел и скурил!.. Смотри, идут первые! После зайдешь в прожарку, там пожрем, покурим. Я при них не курю, все клянчат, а на кой мне черт угощать фитилей!..

По дороге медленно, едва переставляя ноги, двигалась бригада. После тяжелых тачек идти четыре километра и потом, окончательно ослабев от влаги, пара, толкотни, снова четыре километра до лагеря — понятно, сердце у некоторых не выдерживало. Не раз я наблюдал, как, возвращаясь из бани, бригада проносила на плечах мимо моей будки умирающих...

Я вошел в помещение: вода кончилась. Живые скелеты кричали, устало орудуя тяжелыми шайками. У многих были узкие кровоподтеки от ударов палкой и широкие от цинги. На мой окрик: «Пропустите!» — они не реагировали, пришлось расталкивать их. В большую бочку в углу я сперва высыпал соду— экономия мыла!— потом пустил воду и пар, подгоняя людей:

— Хватит плескаться, в раздевалку!

Иногда вспыхивали споры из-за шаек, которых, как всегда, не хватало. Они ругались и дрались, неловкими движениями дистрофиков нанося друг другу удары. Кто-то заплакал. Наконец бригадир, единственный среди них здоровый мужик, закричал:

— Марш на выход!

Я тряпкой вытирал грязь, убирал кусочки бинтов, которые они, отмотав от ран, бросили или забыли тут. Так продолжалось до вечера, пока не пришла нам замена — два толстых узбека, оба однорукие. Я хорошо помню, как одного из них привезли в санчасть с прибора — транспортерная лента вырвала ему левую руку в локтевом суставе.

После того как я проводил Бертилиса, который ужинал у меня в будке и выпил «вторячка», вдруг явился начальник лагеря. Он смерил меня неодобрительным взглядом с головы до ног и буркнул:

— Ты чего не поправляешься? Скоро два месяца, как тут торчишь! Думай, продаешь свой хлеб (это было страшное преступление, за которое сажали в карцер: самого себя доводить!), но говорят, даже покупаешь. В чем дело?

Я понял: наступил решающий момент, он может меня снова послать на общие, если узнает, что теперь это мое нормальное состояние и поправляться я больше не буду. Но ничего лучшего не придумал, как выпалить:

— Гражданин начальник, разве мне поправиться? У меня ведь дизентерия!

— Вот оно что! А я думал, ты нарочно... Ну, работай, работай!— И он исчез в столовой.

После утреннего развода появился Хабитов.

— Ты с ума спятил? — заорал он.

Я понял, что врач был очень сердит, потому что вообще он разговаривал вежливо.

- 283 -

— Что ты заявил шефу? Дизентерия! Да соображаешь ли, как ты меня подвел, кретин несчастный?! Я пол-лагеря освободил по дизентерии, а на титан заразу посадил! Если начальник это кадило раздует, меня осудят за диверсию!.. Хорошо, он пока не понял. Нет никакой у тебя дизентерии, просто обжираешься, а желудок не лечишь, чтоб не прогнали с теплого места!.. Ну хорошо,— продолжал он спокойнее, — ваша работа меня удовлетворяет, грязи тут нет, воду из лужи не таскаете (мои предшественники, к неудовольствию шеф-повара, брали воду из большой лужи, что была намного ближе речки)... Но смотрите, если что — быстро переведу в бригаду! Не забывайте, послабее вас люди работают на общих!..

Кончился обед. Только что ушел от меня Сафин. Я ругаю себя за то, что не выгнал его, а дал остатки супа, которым кормил своих водоносов — повар принес мне целую кастрюлю. Моя бывшая бригада, работавшая в ночной, пообедала первой и ушла спать. И вдруг у меня появился Сафин — в начале сезона наш лучший откатчик, атлетически сложенный татарин. Он попросил чая, вернее кипятка, и я, с трудом узнав его, покормил и напоил. Теперь это был страшно отощавший, хотя и широкий в кости человек, сгорбленный и едва волочащий ноги, будто вместо ботинок у него тяжелые гири. Раньше ходил грудь колесом, говорил громовым голосом, получал самую большую пайку за перевыполнение нормы (давал до полутораста тачек за смену!) и нещадно лупил доходяг, сталкивал наши тачки с трапа, издевался, смеялся над нами — я тогда уже не выполнял норму. Теперь у него опухшее от чрезмерного питья лицо и дряблая кожа там, где недавно вздувались мощные мышцы.

— Как дошел? Хуже начали кормить, ослаб от голода, норму не давал... Не пускали в зону... били в карцере. А помнишь, как работал? Дай докурить... хватит тебе...

Он был даже более тощим, чем я, наверно потому я пожалел его.

*

По дороге мчится легковая машина... открытая! В Дальстрое таких нет, кроме... Да это же знаменитый «кадиллак» генерал-майора Титова, заместителя Никишова, в котором обычно ездит «сам»! Машина остановилась перед домом начальника лагеря.

Я бегу на кухню.

— Полундра, ребята! Едет Иван Федорович! Бегите за нарядчиком!

Прибытие Никишова, грозного начальника Дальстроя, диктатора территории около двух миллионов квадратных километров, привело лагерь в состояние муравейника, в который воткнули палку. Дневальные подметают, несколько освобожденных больных поливают клумбы возле столовой, повара бросаются к своим пустым после обеда котлам, все проверяют, чистят, приводят себя и рабочее место в порядок. Я затапливаю титан и прячу черную банку из-под чифира.

 

- 284 -

Через несколько минут появляется Никишов, плотный, краснолицый, в генеральской форме, с большой, в четыре ряда, орденской колодкой. За ним семенят адъютант, староста и начальник прииска долговязый Хрипасов, известный своей привычкой высказывать недовольство ударами алюминиевой «тросточки» в добрые пять сантиметров толщиной, с которой он никогда не расстается, ею «гладит» всех, от своего заместителя до последнего зека. На нем добротный синий костюм и галстук, на ногах длинные, покрытые грязью резиновые сапоги — он, видно, пришел с полигона. Все заходят к нарядчику.

Ко мне прибегает Файнсон, завстоловой, сует мне белую куртку:

—На, надевай, закрывай свою будку и пошли в столовую — Иван Федорович придет туда обедать!

— А мне зачем? Я же должен чай вскипятить на ужин...

— Какой там чай! Пошли, пошли! Что, по-твоему, я полезу ему на глаза с моей красной мордой? Чтобы в забой загнал?!

Я, конечно, знал, что Никишов страшно не любил сытых придурков: «Здоровым нечего торчать в зоне во время промывсезона! Пусть пашут, добывают металл!»

— А мне что там делать, объясни!

— Что делать, что делать... Будешь ему подавать на подносе, как кельнер, что ли. Не знаешь? Сам небось по ресторанам ходил с блядями, в шляпе-пилиндре! Иди, Борька те покажет, он им там мясо жарит да кофе варит, хрен его знает что еще. Тебе нечего бояться, молчком подавай, у тебя один нос от лица остался, он не тронет. А я пока спрячусь у ночных, лягу, Володя-хлеборез уже там, тоже будка...

Вымыв руки, я натянул куртку, которая на мне висела, как на чучеле, и пошел на кухню.

Скоро в столовую явился Никишов, сел за «стахановским» столом, обычно пустовавшим, иногда сюда сажали дистрофиков, которых прогоняли с других мест. Теперь его накрыли белой скатертью и поставили вазу с цветами. Генерал пил спирт, закусывал мясным салатом и наблюдал за опоздавшими рабочими, которые приходили обедать. Я вынес ему жаркое и потом отличный натуральный кофе — не знал, что такое вообще существует в пределах лагеря. Адъютант и остальные стояли с подобострастными лицами возле генерала и рассуждали о выполнении плана. Информировал Хрипасов — начальника лагеря не было.

В столовую вошли два бульдозериста, поздоровались с начальством и сели по соседству за столом механизаторов. Они работали сутками, и их кормили без нормы. Один — это был Иван Рождественский — повертел ложкой в супе, скорчил кислую мину, демонстрируя, насколько недоволен пищей, и спросил, отчеканив фразу:

— Гражданин начальник, разрешите обратиться?

— Говори!— Весь Дальстрой знал, что Никишов никогда не отказывается выслушать любого зека, который просил об этом.

— Мы выполняем норму на двести процентов, с бульдозера не слезаем, а нам спецмолока не дают! Говорят, что пески планового

 

- 285 -

содержания не имеют и поэтому нам шиш вместо молока!.. А вроде есть ваш приказ насчет спецмолока во время сезона...

— Так, так... ну, допустим... — И вдруг громко:— Мое распоряжение не касается содержания металла. Выдать им молоко, понятно, Хрипасов?

Растерянный Хрипасов закивал головой, тут я заметил, что он впервые без трости. «Наверно, на вахте спрятал»,— подумал я, стоя с полотенцем через руку за спиною нашего главнейшего повелителя. Тот молча наблюдал, как ели бульдозеристы.

— А сколько такая пайка?— спросил он.

— Килограмм, гражданин начальник,— ответил Рождественский, взвешивая кусок хлеба на черной от мазута ладони (при виде генерала они, должно быть, забыли вымыть руки). Затем отломил маленький кусочек и отправил в рот, дохлебывая свой суп.

—Вы ее как, за один раз съедаете?— спросил Никишов и раскрыл большой золотой портсигар, который вынул из кармана кителя. Адъютант быстро зажег спичку и поднес к концу его папиросы.

—Что вы, Иван Федорович, — фамильярно ответил бульдозерист, — разве такой кусок съешь? Наверно, подох, если бы съел зараз! Это хлеб? Тесто, больше ни хрена! Посмотрите, как они пекут!— Он проткнул указательным пальцем корку и вытащил его назад: за пальцем тянулось сырое тесто.— Вот чем нас кормят, гражданин начальник, овсяная мука, да еще сырая... А вы хотите, чтобы мы ели килограмм!

Я не мог видеть лица генерала, но его могучая шея побагровела. Он выплюнул папиросу и рывком повернулся к начальнику прииска:

— Ты что, Хрипасов? Люди металл добывают, а ты их сифилисом кормишь? Что это за чертовщина?! Почему сырой хлеб?!

— Иван Федорович, поймите, у нас большой запас овсяной муки, надо же ее куда-то... Наверно, в пекарне...

— Что-о-о? Дай сюда! — Он схватил хлеб, который подал ему бульдозерист, и сжал его так сильно, что мякиш вылез между пальцами. Потом вдруг встал и ударил хлебом наотмашь в красное лицо начальника прииска. Тот стоял навытяжку и не отшатнулся от сильного удара.

— Слушай, ты, Хрипасов, в три бога сердце мать! Сейчас уеду в Усть-Неру, через неделю вернусь. Посмотрю, что за хлеб будет у тебя. Если найду опять такой, всю выпечку затолкаю тебе в ж...! — Он долго и дико ругался и под конец заорал:— А ну, проваливай, иди ищи муку сейчас же! И вы что тут торчите— марш отсюда!.. Ты-то что смотришь, не видишь, стакан пустой!.. Нарядчик! Не нарядчик ты, а хрен моржовый, иди на полигон, металл мыть! Небось пряники жрешь, не такой хлеб... Ну вас всех к...!

Я налил ему еще раз. Он залпом выпил большой стакан спирта, закусил мясом, потом спросил адъютанта:

— Где начальник ОЛПа, сволочь?..

— Здравия желаю, Иван Федорович! — крикнул тот с поро-

 

- 286 -

га.— Смотрите, что нашли на третьем приборе! — Он протянул Никишову самородок.— Лежал прямо в русле реки.

— Хм, неплохо... я заберу! Ну, хватит обедать, поеду дальше! На следующий день нам привезли отличный ржаной хлеб. А через неделю — Никишов действительно на обратном пути проверил пекарню, но в лагерь не заходил — нас продолжали кормить овсяным тестом.

*

В конце августа Файнсон, сидя со мной рядом в отхожем месте, как бы между прочим сообщил потрясающую новость:

— Ну, теперь ты начхал на нас всех, скоро уедешь! От неожиданности я чуть не свалился в яму:

— Ты что? Откуда взял?

— Не знаешь разве? Алмазова приехала актировать. Сам видел у Хабитова список, ты на первом месте! Повезут вас на инвалидку в Магадан. Повезло тебе!

Я никак не мог уразуметь сказанное, боялся верить... Каждый день опасался, что попаду на общие, в лагере совсем мало осталось здоровых людей. Но вечером Хабитов привел ко мне маленького худого человека.

— На днях вы уедете по актировке. Покажите ему, что тут надо делать. Завтра отдыхайте!

Я быстро ввел своего преемника в курс обязанностей и пошел в палатку спать. Наутро меня вызвали в санчасть. Там уже дожидалось с десяток зеков, истощенных даже по меркам нашего лагеря, где, кроме поваров, бригадиров и некоторых давно актированных по внутренним болезням придурков, нормально упитанного человека не отыщешь. Все ожидавшие были опрятно одеты, Хабитов использовал их, как и меня, на лагерных работах, а в своей «бригаде» он не терпел нечистоплотности.

Среди этих дистрофиков были и ампутированные, а в самом углу сидел высокий парень с бегающими глазами, который все время с опасением оглядывался, бормотал что-то несвязное и ежился всякий раз, когда открывалась дверь, хотя на улице стояла августовская жара. Я немного понаблюдал за его странным поведением, потом подсел к нему. Это был мой старый знакомый по Центральной больнице на двадцать третьем километре молдаванин Михай Флоаре. Там он работал в пищеблоке и был видным, по-настоящему красивым юношей. Сюда мы приехали вместе.

— Ты все еще здесь? — спросил я на его родном языке.— Долго не видел тебя, думал, ты уехал...

— Нет, я лежал в больнице. Говорят, больше месяца, сам не помню. Когда у нас на шестом приборе насос поломался и хобот[1] в зумпфе утонул, Лысенко, сволочь, загнал меня в холодную воду... Еще тогда дождь шел... Я не хотел, а он говорит: «Ты молодой и пло-

 


[1] Х о б о т — шланг для насоса.

 

- 287 -

хо работаешь, что мне — хороших откатчиков окунать в воду?» И бил, бил, и столкнул меня в зумпф, и не выпускал, по пальцам дрыном бил, если я цеплялся за сруб... Когда остановили прибор и все ушли курить, я вылез и хотел к костру погреться, он меня лопатой по голове, и ничего не помню... Потом Хабитов мне лекарства все колол, колол... Я боюсь, придет Лысенко и опять меня затолкает в зумпф... Они врут, что Лысенко уехал, это чтобы я не убежал... Один раз я уже за вахту пробрался, но Федя-санитар нашел и притащил обратно. Привязали мою ногу цепью... к кровати... Сейчас тепло, хорошо, а когда дождь — страшно, опять в зумпф загонит... и убьет.

— Слушай, земляк, Лысенко давно освободился! Я на титане сижу, весь развод у меня на глазах, больше месяца уже твоего бригадира не видал.

— Ну? Нет его... и тебя, наверно, обманывает Хабит. Он всем говорит, чтобы мне врали, а я знаю: Лысенко здесь, он подстерегает меня!

— Иди, Миша, к доктору,— крикнул Федя-санитар,— мадам тебя посмотрит!

Флоаре с трудом поднялся и пошел к врачу.

— Что с ним, Федя-эфенди? — спросил я санитара. Федя был одной из заметных и загадочных фигур лагеря и скорее всего вовсе не санитар, а врач: я видел, как он бегло писал в историях болезни латинские названия, которыми Хабитов щеголял в разговорах с образованными зеками и диктовал их чаще, чем это требовалось. Появился он месяца два назад с магаданским этапом. Мне сразу же бросились в глаза его богатырская фигура и гордая осанка, несмотря на слишком узкий для мощной груди белый халат и больничные шлепанцы. Я знал только, что он афганец, а его имя и фамилию с приставкой «шариф» в лагере почему-то никто не мог запомнить, все звали санитара «Федей».

— Мания преследования, вероятно, после менингита,— ответил великан.— Бригадир его в ледяную воду загнал и еще лопатой по голове двинул — не удивительно, что он стал бредить.— Санитар хорошо говорил по-русски, но с характерным гортанным акцентом жителя Памира и соседних мест.— У меня в Кандагаре было немало таких больных, им все мерещились полицейские Захир-шаха...[1] Он девьен фу апрэ ля бастоннад[2],— закончил он на французском языке.

— Вы, Федя... — начал было я, не скрывая своего удивления, но он махнул рукой:

— Иль фо ублье Пари[3], — и вышел.

После однорукого китайца Ту И, дневалившего у нас, подошла моя очередь. Хабитов, взглянув на меня, сказал:

— Завтра в Магадан. Алиментарная дистрофия. Сейчас Алмазову спрошу, может, посмотрит ягодицы.— Он заглянул в соседнее отделение палатки, спросил, назвав мою фамилию:

— Показать его вам?

 


[1]3ахир-шах М.— король Афганистана.

[2] Люди сходят с ума после избиения по Пяткам (фр.).

[3] Париж приходится забывать (фр.).

- 288 -

— Не надо, — послышался голос Алмазовой,— я помню его, тот, на носилках... Не поправился?

— Нет... Есть еще слабо выраженная дизентерия, скорбут...[1]

— Ладно. Кто там по списку?

— Протопопова зачеркните. Сейчас пойду в морг, посмотрю: череп проломан ударом скребка.

Так я узнал о печальном конце счастливчика, который нашел самый большой в том сезоне самородок.

Последнюю ночь в лагере я почти не спал. Мучило сомнение: неужели и правда увезут отсюда, из этого ада с аккуратными цветочными клумбами у столовой, с этой фабрики дистрофиков, где единственным правовым аргументом были каблуки и дрын? Есть же гораздо более истощенные, чем я, а работают с лотком. Что, если Алмазова завтра раздумает и отправит на общие? Скорей бы утро!

После завтрака зарядил нудный осенний дождик. Мы сидели в столовой и ждали машину, из палатки нас уже выселили, дневальный принял постели и положил на наши места других. В половине двенадцатого подъехал грузовик. Нас быстро покормили, мне, как бывшему сотруднику пищеблока, дали полную миску каши. Мои спутники с завистью косились на нее, а я ел молча: если поделишься с одним, остальные еще больше разозлятся. Потом пошел к Файнсону. У него сидел всем известный Исаак, зек-малосрочник, наш экспедитор. На нем был новый синий костюм.

— Ты что, Исаак, жениться собрался? С нами едешь?

— С вами до семьдесят второго (на этом километре была наша база), за документами! И Алмазова едет. Всё, с начальником я уже рассчитался!..

— Поздравляю! И что теперь?

— Как что? Опять снабженцем, только вольным... Я тут на всех базах свой!

Попрощавшись с завстоловой, я вышел. Начиналась посадка. Два дюжих надзирателя подсаживали актированных на грузовик, большинство было не в состоянии самостоятельно залезть в кузов. Я вцепился в борт, сделал тщетную попытку подтянуться, получил сильный толчок под зад и ввалился внутрь. На полу лежало несколько пустых мешков, мы устроились полулежа — места хватало. Пришел хлеборез и по списку выдал каждому килограмм хлеба, предупредив:

— Это ваш паек на завтра. Вот селедка еще!

Повар передал через борт большой таз с селедкой, каждый взял по нескольку штук — какая щедрость перед отъездом!

Появился начальник режима. Снова перекличка, пересчет, беглый взгляд за борт: «Отодвиньте мешки!» — не спрятался ли кто на полу? Мне все еще не верится, что едем. Заговорил «режим»:

— Вот что, мужики: за металл дают срок. Тут у нас его полно, а в Магадане нет и в помине. Поищите у себя в карманах, чтобы ни


[1] Цинга (лат.).

- 289 -

грамма... Там будет шмон, пеняйте на себя, если найдут! Лучше мне сейчас отдайте, теперь уже все равно, откуда взяли... Ну?

Ребята больше для вида ощупали свои карманы. Вдруг один дистрофик — скорей всего из нового этапа, потому что я не помнил, чтобы он околачивался возле моей будки, как большинство фитилей, — вскрикнул:

— Гражданин начальник, а гражданин начальник... у меня вот, сам не знаю, как попало!..

— Давай сюда, твое счастье, что я раньше не нашел,— буркнул «режим» и протянул руку, в которую зек положил гильзу от патрона, заткнутую пробкой.

— Еще у кого есть?— Все молчали.— Тогда всё. Смотрите, в дороге не балуйтесь! — Учитывая наше состояние, это можно было принять за шутку.

Ворота открылись, и мы выехали из нашего «рая».

Я впервые увидел прииск из машины—привезли нас сюда ночью. Вот высокие отвалы, прибор, где меня впервые избили. Сначала ударил бригадир, а потом, когда я слабым движением ухватился за лопату, чтобы защититься, подоспевший стрелок так огрел меня прикладом по шее, что я неделю не мог повернуть головы... Вот «дорога смерти»— в баню, с ней рядом пекарня, у крыльца на своем любимом месте сидит Бертилис и машет нам рукой. Вот покосившиеся бараки вольного поселка. В последнем живут взрывники-татары, по рассказам Рождественского, они покупают у зеков золото. Я сам не раз видел, как они подползали кустами к забоям и, показывая буханку хлеба или пачку махорки, тихо окликали: «Э, ты, алтын бар?» («Золото есть?») Горных мастеров и стрелков они боялись, те отнимали у них металл, иногда даже били.

Мне все еще казалось, что вот-вот нас догонит мотоцикл, остановит машину, меня снимут и вернут в лагерь! Но когда зеленая сопка с радиостанцией исчезла за поворотом и впереди протянулась прямая дорога с кустами по обочинам, на меня вдруг нахлынула волна неописуемой радости, я почувствовал: это самый счастливый день моей жизни!

Кто-то осторожно толкнул меня в плечо. Я обернулся и поглядел в большие, измученные глаза молдаванина.

— Ты не заметил: видел меня Лысенко на посадке?.. ...Мелкий, холодный дождик все не переставал. От тряски и слабости я впал в полудремотное состояние, помню туманно, как машина много раз останавливалась, и мы часами ждали, пока шофер ремонтировал мотор. Со стонами вылезали из кузова и располагались возле дороги, я обычно засыпал, другие разводили костер. Из кабины, ругаясь, выбирался Исаак, в спецовочной куртке и высоких резиновых сапогах. Иногда он помогал выйти Алмазовой, закутанной в брезентовый плащ. Они немного разминали ноги и возвращались в кабину. Потом вдруг начинал реветь мотор, мы помогали друг другу забраться в машину, последним садился конвоир, тол-

 

- 290 -

стый молчаливый сержант, и мы продолжали трястись по отвратительной дороге до следующей поломки.

Поздно вечером подъехали к пустому грязному строению. Тут мы спали прямо на полу. Ночью я проснулся — посередине помещения горел громадный костер из промасленных бревен. Руководил костром Ту И. Он посылал людей за дровами, наверно, где-то поблизости развалили старую постройку. Я подошел к костру, налил из котелка кипятку в свою жестяную миску и выпил, закусывая хлебом. Утром пришли хозяева, вольные водители, и страшно ругали нас: просто повезло, что мы не спалили их гараж, пропитанный бензином и мазутом, и не сгорели вместе с ним.

Утром дождь перестал, начался прекрасный теплый день. Мы проехали несколько поселков, но я был настолько апатичен, что не поинтересовался даже их названиями. Помню только длинный мост через реку Армань и частые остановки из-за барахлившего мотора.

Было около полудня, когда въехали на семьдесят второй километр. Все тут в поселке выглядело чисто, уютно и аккуратно, больше всего поражали деревья по обочинам. Жаркое солнце ласкало нас, после дождя на дороге не было пыли, и мы вдруг почувствовали мучительный голод. Стали громко жаловаться:

— Жрать охота, с утра ничего не ели!

— Да вы же получили сухой паек! — возмутился сержант, обретя дар речи. — Ни хрена не работаете, а все жрать, жрать... Кто же вам еще раз хлеба даст?

Но он ошибся. Машина подрулила к небольшому дому в переулке. Из кабины вышел Исаак и приблизился в старику, который курил на крыльце и следил за нами с невозмутимым лицом.

— Слушай, Паша, — сказал Исаак, — хлопцы едут из тайги, голодные, надо что-нибудь сообразить! Им еще до Магадана, там уж точно пайка не получат!

— Не знаю, иди к Володе! Я что? Пекарь, а он зав и вольняшка!

— Я теперь тоже вольняшка, — гордо заявил Исаак, как всегда страшно картавя, — но нос не задираю! Что ты важный такой стал? Не помнишь, как сам тачки гонял на «Пятилетке»?.. Ничего, хлопцы, — обратился он к нам, — сейчас вам достану хлебушка. Володя свой человек, не то что Паша — сразу видать, что сто пятьдесят четвертая...

Он вошел в пекарню, Паша побагровел, сплюнул и куда-то исчез. Ребята засмеялись: сто пятьдесят четвертая статья пользовалась в лагере дурной славой — мужеложество!

Время шло. Вдруг машина тронулась, и мы увидели, как заветная пекарня исчезла за поворотом. Начали кричать, но сержант успокоил:

— Чего шумите, приедем еще!

Грузовик затормозил перед небольшой красивой дачей. Из кабины вышла Алмазова, направилась к калитке, за женщиной последовал водитель, неся ее маленький чемоданчик. Он скоро вернулся, и вот мы уже опять стоим у пекарни.

- 291 -

На крыльце нас поджидали Исаак с мешком в руке и Паша с ведром.

— Держите, буханка на двоих! — закричал Исаак весело.— Еще дрожжи, махорки пара пачек, до Магадана хватит... Ты, сержант, отвезешь кого куда надо,—он почему-то многозначительно заморгал,— вернешься, заедешь за мной в общагу и обратно в тайгу.

Он зашагал прочь, но на него уже никто не обращал внимания. Мы попарно начали уничтожать горячий хлеб, запивая вкусными дрожжами. Потом закурили — настроение было чудесное!

Дальше пролетело еще несколько поселков на трассе. Вот и свиносовхоз, откуда я попал в больницу, значит, уже двадцать третий километр... Тут мы внезапно свернули с шоссе. Сделав два крутых поворота в гору, остановились у вахты, за которой виднелось несколько бараков, окруженных высоким глухим дощатым забором — большая редкость на опутанной колючей проволокой Колыме. Я наконец сообразил, куда мы попали. О командировке «двадцать три дробь три» было много разговоров в соседнем совхозе!

Сержант выпрыгнул из машины, пошел на вахту и скоро вернулся с двумя здоровенными детинами в коротких белых халатах.

— Флоаре, слезай!— скомандовал конвоир.

Несчастный молдаванин забился в угол кузова и заплакал:

— Не хочу, не хочу! Там Лысенко!..

Я стал уговаривать его по-румынски, он было опомнился, потом вновь заладил свое:

— Вы с ним заодно! Я внизу видел речку — не пойду, он меня туда загонит, утопит!..— Флоаре говорил все быстрее и бессвязнее и внезапно жалко, по-собачьи, заскулил.

— Беги в дом, едет Лысенко! — вдруг нашелся сержант.— Вон машина!

Парень вскочил на ноги, увидел приближающуюся машину и прыгнул прямо в руки санитаров, которые едва успели промчаться за ним через вахту психиатрической больницы. Немного погодя санитар вынес узел с одеждой, из которой свешивались связанные шнурками истоптанные ботинки.

Мы вернулись на трассу и покатили на юг, к Магадану. Проехали маленький аэродром с десятком «АНов», большой совхоз «Дукча», куда нас зимой пешком этапировали с магаданской инвалидки. До города оставалось не больше восьми километров, как вдруг послышался сильный треск и что-то металлическое упало на дорогу. Машина резко остановилась.

— Падло, карданный вал полетел! — выругался водитель.— Слезайте все! Гражданин начальник, надо вызывать другую машину, эту придется брать на буксир — ив гараж на семьдесят второй!

Скоро почти все спали в кювете, под теплыми лучами послеполуденного солнца. Не знаю, сколько проспали, пока не появилась новая машина. Она высадила нас возле лагерных ворот, на оживленной улице Магадана. Это был женский лагерь, рядом находился городской базар. Машина сразу ушла, а мы, кучка инвалидов, сидели на небольшой площадке и ждали. Вернулся сержант:

— Здесь у баб вас не принимают, и слышать не хотят... Инвалидка — ихняя командировка, придется топать туда пешком...

 

- 292 -

— Что вы, гражданин начальник! Туда четыре километра, а мы и до моста не дотянем, вон у Корнеева нога в гипсе!

Сержант снова исчез, и мы ждали. Из домов по соседству время от времени выходили женщины, быстро совали нам кусок хлеба или щепоть махорки, пробормотав: «Держите, ребята!» — и убегали. Курили вместе, а хлеб ел тот, кого угостили, и если делил, то только с напарником.

Вечером, уже после семи, приехал маленький грузовик с фанерным ящиком — хлебовозка. Нас погрузили, и в свете заката мы очутились наконец на инвалидке — мечте всех зеков, работавших в тайге.

Инвалидка была филиалом магаданского женОЛПа и не походила ни на один из многочисленных лагерей, которые я знал по личному опыту или по рассказам. На самом краю города, в большой зоне, буквой «Г» выстроились несколько жилых и административных бараков, столовая, подобие крошечного промкомбината, склад и гараж. Остальная весьма обширная территория в основном была усажена капустой, а зимой покрыта сугробами. Первоначально на этом месте предполагалось расширить зону огромного лагеря японских военнопленных, отделенного от инвалидки лишь дощатым забором с двумя жидкими рядами колючей проволоки. В те времена, когда в одном из инвалидных бараков устраивалась пересылка (я об этом рассказывал в «Матейче»), не раз предприимчивый — потому что голодный — шакал перемахивал через забор к «макакам» и тащил у японцев все, что ему попадало под руку. Он бывал обычно схвачен, связан по рукам (восточная традиция?) и отправлен на вахту, где его избивали и прогоняли восвояси. Незадачливый шакал таким образом проделывал круг более километра, тогда как через забор ему было рукой подать.

Из инвалидки меня когда-то обходными путями — через совхоз и больницу — отправили в тайгу, на казнь за тачкой, и вот я опять «дома». Я снова встретил здесь господина Лифтана, который и прежде опекал меня, а теперь стал моим спасителем в прямом смысле этого слова. Он устроил мне блат в хлеборезке и отдал свои талоны в столовую.

Сидел Лифтан со дня освобождения Бессарабии, то есть восьмой год, работал, конечно, сперва на прииске, откуда, благодаря крепкому организму, успел вернуться, хотя и инвалидом. Выучив неизвестно где и когда сапожное ремесло, он по счастливому стечению обстоятельств стал придворным обувщиком Гридасовой, нашей начальницы и жены всемогущего Никишова, и пользовался широкими правами.

Это был плотный человек лет под пятьдесят с грубоватым лицом молдавского крестьянина, каким его рисовали в румынских букварях, что еще больше подчеркивали коротко стриженые усы. Всю зиму долгими вечерами беседовал я с ним на родном языке — это и было, наверно, причиной его расположения ко мне. Горячий румынский патриот, приверженец монархии и правящей династии

 

- 293 -

Гогенцоллернов, он искренно плакал, когда узнал от меня (читать русские газеты он так и не научился, хотя разговаривал по-русски сносно), что король Михай отказался от престола и в Румынии теперь республика. Дома Лифтан служил в сигуранце — знаменитой своей жестокостью румынской охранке. Тщательно это скрывал, но я случайно узнал. Ни один уважающий себя человек на воле не стал бы общаться с ним, но в запроволочном мире часто происходила переоценка ценностей, без него я не дожил бы до зимы — трое из наших, с кем я сюда ехал, скончались на инвалидке. А разлучил нас навсегда, как и положено в лагере, очередной этап...

7

На «Днепровском» все чаще останавливались приборы. Мы шагали утром по крепко замерзшим лужам, мороз иногда не отпускал до обеда. С «Надежды» убрали вольных и уголовников, включили участок в общее оцепление и направили туда берлаговскую бригаду. Построили бремсберг— крутую рельсовую дорогу, по которой синхронно, на одном тросе через блок, спускались и подымались две вагонетки: одна с рудой вниз, другая, пустая, наверх. Вагонетку опрокидывали над бункером, из которого самосвал увозил руду на фабрику. Опасаясь снежных заносов, над бремсбергом скоро натянули брезент. Рядом ввели в действие заброшенную вторую штольню, оттуда тоже шла богатая руда. Хотя полигоны закрыли, когда вода окончательно замерзла, новые участки вполне обеспечивали фабрику. От Аристарова я узнал, что план уже перевыполнен — неслыханное доселе дело, обычно новые рудники два-три года работали с убытком.

Однажды нам объявили, что вечером получим зимнее обмундирование. Столовая, к тому времени перестроенная, расширенная и оштукатуренная, перед ужином была до отказа заполнена людьми. Каждый подходил к раздаче и получал валенки, бушлат, шапку, брюки и рукавицы на вате. Потрясающим нововведением были номера: нам выдали небольшие, с палец, металлические бирки с буквой и цифрой от одно- до четырехзначной. Бирки предназначались для шапки (потом их заменили белой тряпкой величиной с ладонь). Тот же номер выписывался белилами на спине бушлата и оставшегося с лета пиджака, а также на брюках выше левого колена. Меня, знавшего, что почти во всех тюрьмах мира заключенные ходят с номерами, это мероприятие не особенно удивило, но большинство зеков сильно возмущались, люди считали его неслыханным унижением человеческого достоинства. Я чуть не попал в тот же вечер в карцер, когда нацепил свою бирку на селедку, попавшую на глаза вездесущему Лебердюку. Изрыгая угрозы, он погнал меня в КВЧ писать номера на бушлаты, а потом забыл, что я провинился.

В день официального закрытия промывочного сезона нас после ужина оставили в столовой, где оборудовали сцену и установили ря-

- 294 -

дами стулья. В двух первых рядах сидели вольнонаемные, офицеры лагерной администрации с женами и представитель профсоюза из Магадана. Начальник лагеря Франко объявил промывсезон закрытым и сообщил, что по этому случаю все переходят на работу в шахты. Премировали особенно усердных бригадиров, в том числе Зинченко, мучителя штрафников. Выступил Грек:

— Помните наше первое собрание? Тогда нас заедали комары и все еще было впереди: строительство, план, использование нового оборудования. Рад вам сообщить, что сегодня у нас сто двадцать процентов годового плана, а еще два месяца с лишним впереди. Вы поработали на славу. Бригадиры здесь получили премии — не хочу умалять их заслуг, но главный успех зависит от рядового состава, он выносит на себе все трудности, а поэтому хочу еще раз поблагодарить тех, кто так славно потрудился. Спасибо вам, ребята!

После этих слов Лебердюк поднялся со своего места в первом ряду и угрожающе стал сверлить нас глазами — вдруг опять зааплодируем! Франко объявил о выступлении лагерной самодеятельности, вольные стали устраиваться поудобнее, а мы вытягивать шеи, чтобы лучше видеть сцену.

Поет хор, поют солисты. Большой широкогрудый Костя Стрельников из Маньчжурии бросает пылкие взгляды на дам в первом ряду и складывает руки, как опытный певец. Только недавно я слушал его в самом деле отличный бас — он резал у горного мастера свинью и, пьянствуя потом с ним, пел японский гимн, «Вдоль по Питерской» и гусарскую «На солнце оружьем сверкая...». Но теперь он поет «Стоит на реке исполин величавый» и другие тошнотворно-патриотические произведения. Аплодисменты на концерте разрешаются, и он их получает в изобилии. Выступает милейший Андро Джануашвили, играет на свирели. Потом неплохой джазовый оркестр — чего только у нас нет!

Вдруг мы от неожиданности замираем: в рамке маленького фарса «У театрального агента» выступает... женщина! Откуда она в лагере? Высокая, стройная брюнетка с красивыми ногами пляшет, поет «Карамболина, Карамболетта...», изображает героиню из оперетты... Кто это?!

Тайна раскрылась после концерта, когда я пришел в библиотеку писать номера зекам из нового этапа. Там сидела и снимала парик «Карамболина» — Сережа Каламедик, профессиональный актер из Харбина. Все встало на свое место. В последующие пять лет мы видели немало выступлений на лагерной сцене, но ни одно не вызвало столько дискуссий и восторга, как это.

На другой день выпал настоящий снег — начиналась неумолимая колымская зима.

8

Большинство бригад перешло на другие объекты, на нашем втором участке остались одни горнопроходчики, они продолжают строго по проекту бурить, взрывать, вывозить пустую породу. В конторе,

 

- 295 -

однако, сидит полный состав: бухгалтер, горный мастер, нормировщик, нарядчица, маркшейдер с помощником (мною) и, конечно, начальник. Мы бы работали, даже если б на участке остался один-единственный забойщик.

К вечеру контора пустеет. Мы сидим вдвоем с нормировщиком Сашей Жуковым. За окном легкий снег, градусов пятнадцать — зима нас пока балует. Откатчики кончили свое дело и ушли в мехцех перетаскивать насос, пора мне идти замерять.

Выхожу, смотрю наверх, где громоздится копер шахты. И вдруг все погружается во мрак. Опять обогатительная фабрика поспешила отключить нашу точку! Ну да ладно, есть простой выход. Направляюсь в инструменталку: там на потолке горит одна тусклая лампочка. Мавропуло уже собрался уходить. Я объясняю свою затею.

— Делай сам, я к шефу побегу полы мыть, ключ повесь за углом! — бросает он на ходу.

Я отыскиваю подходящую палку, заматываю конец тряпкой и погружаю в солярку. Заперев за собой дверь мастерской, чиркаю спичкой — горит отлично. Из темноты появляется Жуков.

— Пошли вместе, — говорит он. — Мне тоже надо в шахту, на откатку взгляну.

Шагаем по дороге. Отстраняясь от копоти, я поднимаю факел высоко вверх. Саша смеется:

— Как у Гитлера на параде!

— А я и был на таком параде...

— Да ну?! Когда?

— Про «Хрустальную ночь» слыхал?.. ...После ужина я рассказал Саше, с которым подружился, о том, чему был свидетелем в Германии в ноябре 1938 года.