- 366 -

ПРАЖСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

 

«Приезжай сюда на каникулы, — писал мне школьный товарищ Фредди, — довольно корпеть тебе над книгами в своем Брно! У вас там, говорят, одни зубрилы, так ты настоящую студенческую жизнь и старую Прагу никогда не узнаешь!»

Время у меня было, карты я в руки не брал после самоубийства проигравшегося друга (только серб мог додуматься приехать в институт с браунингом!), поэтому и в деньгах нужды не испытывал.

В один прекрасный день я вышел из вокзала на Гибернской улице и направился со своим портфелем под мышкой мимо Пороховой башни к Вацлавской площади, где когда-то торговали лошадьми, а теперь был центр города.

Прага не была похожа на спокойный, сосредоточенно работающий Брно с его бесчисленными заводами, трубами, грохотом грузовиков и потоками рабочих, которые торопились с работы или на работу в самые неожиданные часы, с массой студентов, действительно чрезвычайно старательных — в карты играли больше иностранные стипендиаты. Тут в Праге гуляла необозримая толпа, го-

 

- 367 -

ворившая на разных языках, на каждом углу продавались сувениры, открытки, горячие сосиски — шпикачки, магазины были переполнены товарами. Я чувствовал жизнерадостный дух большого, вечно молодого города.

Несколько шагов еще — и картина резко меняется: узкие улочки, переулки, снова площадь; я стою перед старой ратушей, рассматриваю годичные часы, в окошке которых появляются разные фигуры, а напротив — чудесный Тынский храм. Немного дальше, в средневековом гетто, вижу на еврейской ратуше другие часы, стрелки их двигаются в обратном направлении, как и еврейское письмо: справа налево. Рядом стоит глубоко ушедшая в землю готическая постройка без башен, с пятиугольным основанием — синагога Альтнойшул.

У широкой Влтавы я выбрался из лабиринта старых улиц и узнал Карлов мост с каменными апостолами по обеим его сторонам и большой позолоченный крест с еврейской надписью. Накануне я старательно проштудировал книги о Праге и вспомнил: перед каменным крестом когда-то плюнул еврей, и его община в наказание за это поставила золотой крест, написав на нем: «Святой, святой, святой!» За рекой над зеленью садов поднималась к Градчанам Малая Страна. В садах дворцы чешской знати, там и сям торчат острые шпили готических церквей. Я вернулся, отошел от моста и скоро поднялся на Королевские Винограды, где жил Фредди.

Было еще довольно прохладно, но я удивился, застав друга в постели не только одетым в лыжный костюм, но даже в носках и перчатках! Объяснив свой странный наряд отсутствием денег на уголь, он тотчас встал, переоделся, и мы вышли на улицу.

Сперва заглянули в трактир, где обычно собирались члены студенческой корпорации, к которой принадлежал мой друг. За год Фредди успел приобрести на дуэлях два «отличных» шрама на лице. Теперь он из «фукса» стал «буршем», на пьянках и сходках имел голос и вес. Однако, несмотря на это, Фредди был умным, добрейшим парнем. Он объяснил мне, что в старом Немецком университете не состоят в корпорациях только евреи, социалисты, иностранцы либо чрезмерные зубрилы. Был он среднего роста, довольно упитанным и очень сильным. Его печалью были «неарийские» темные кудри и большой греческий нос на приятном мягком лице с гладкой и нежной, как у девушки, кожей.

Будучи горячими поклонниками Гашека, мы отправились на поиски следов Швейка. Тогда из него еще не сделали культа, и в трактире «У чаши» было немного народу. Толстый трактирщик, который медленно, но усердно потягивал пиво, нам показался вылитым Паливецом. Ушли мы в отличном настроении.

— Вечером зайдем к дяде Генриху, он познакомит тебя с Шилеками, очень приличными чехами, — сказал Фредди после обеда в закопченном подвальном трактирчике возле медицинского факультета, прозванном студентами за темноту, узость и тяжелый запах «Утерусом»[1]. — Это его соседи. Приехали недавно из Белграда, Ши-

 


[1] Маткой (лат.).

- 368 -

лек был там послом, теперь работает в министерстве иностранных дел. Девушка у них на каникулах, из швейцарской гимназии. Сам увидишь!

Бывший посол оказался высоким сухопарым усачом, очень похожим на обожаемого им Масарика, основателя и первого президента Чехословацкой республики. В прошлом австро-венгерский профессор, Шилек говорил на безупречном немецком языке. Скоро выяснилось, что они были с моим отцом в одном лагере военнопленных в Чите. Отец попал туда после очередного побега, а Шилек вел агитацию в пользу чехословацкого легиона, формировавшегося в России из пленных чехов.

— Ну и патриот был ваш уважаемый палаша! — смеялся Шилек, покручивая седые усы. — Все за Габсбургов ратовал, грозил представить нас перед полевым судом за предательство, а меня вызвал на дуэль... М-да... Но в мужестве ему никак не откажешь. У него была стычка с комендантом лагеря, думали, отца вашего расстреляют, но обошлось карцером. Только выпустили его оттуда — сбежал! Добрался до Швеции, говорите? Что же, молодец! Я не злопамятен, если приедет в Прагу — милости просим! Передайте ему поклон!

Но не старого Шилека вспоминаю теперь, когда речь заходит о Праге, и не дядю Генриха, умного и честного журналиста, которого гестаповцы упрятали в концлагерь, когда заняли город — дядя сделал очень много для немецких эмигрантов...

Перед сном мы болтали с Фредди — его хозяйка согласилась на время приютить меня.

— Лида прелесть! Жаль, что нельзя мне показываться с чешкой, за это в два счета вылечу из корпорации, да еще моему старику сообщат, его, кажется, назначат гаулейтером...

Два дня спустя пришла телеграмма: мать Фредди серьезно заболела, опасались за ее жизнь. Он уехал, а я полмесяца жил один в его комнате.

Я навестил дядю Генриха, вместе мы ходили к Шилекам. Потом стал ходить без него. С Лидой мы встречались ежедневно. Она была невысокая, хрупкая, с длинными прямыми волосами цвета спелого льна, с тонким, немного бледным лицом и большими темными глазами. Лида вызвалась показать мне город — времени у нее хватало, — и мы часами бродили по улицам, у нас появились любимые уголки и здания. Особенно нас радовала церковь монастыря «Лоре-то» с ее колоколами, которые вызванивали нежную мелодию.

Старый город и весна создавали неописуемое очарование. Мне казалось, что никогда не смогу от него оторваться, уйти из этого волшебного сна. Лида плохо говорила по-немецки и смеялась над моим акцентом, когда я рассказывал что-то по-французски. Но у нас было так много общего: любовь к книгам, к животным, к музыке, молодость...

Мы ездили вместе за город, собирали цветы, стояли во дворце Вальдштейна перед трехсотлетним стволом винограда, оплетавшим весь дворцовый фасад, ходили в Градчанах по узенькой «Златой уличке», где можно было легко дотянуться рукой до крыш карлико-

 

- 369 -

вых домиков алхимиков. Она смеялась, когда я все время путал две церкви святого Николая. А я рассказывал о своих друзьях и ходил с ней к своей тетке, вышедшей замуж за чеха. Вечером мы сидели под цветущими каштанами и иногда целомудренно целовались. Потом она плакала и считала, сколько осталось дней до ее отъезда в Женеву.

Ее родители относились к нашим прогулкам снисходительно. Отец не вмешивался в воспитание, он обожал дочь и исполнял все ее желания. Мать, полная болезненная брюнетка, осторожно осведомилась обо мне у дяди Генриха и, получив благоприятный отзыв, успокоилась.

Последние дни нам испортил Иржи, ее старший брат. Он приехал в командировку из Словакии, где работал инженером на заводе «Батя». Худощавый блондин, внешне очень похожий на сестру, он с первой минуты знакомства воспылал неприязнью ко мне. После моего ухода устроил Лиде, а потом матери настоящий скандал и заявил, что одной моей национальности достаточно, чтобы выставить меня за дверь.

Суббота. Вечером Лида должна уехать. Мы в последний раз стоим в Лоретанской церкви, и тут случается странное — мне это позднее казалось совсем невероятным, как в старинном или очень дешевом романе, — Лида вдруг подходит к статуе богоматери и начинает молиться долго и усердно. Я не подозревал, что она так набожна!

— Ты веришь в богородицу?

— Да, я молилась за тебя, хотя ты не католик. Но я надеюсь, что моя молитва дойдет до нее...

Целый год я регулярно получал письма из Женевы и так же аккуратно отвечал на них. Но потом, когда Лида вернулась в Прагу после окончания гимназии, переписка внезапно прервалась. Я получил только одно письмо, в котором она жаловалась на мое молчание, хотя я ей писал не один раз. А потом 1939 год, по асфальту Карлова моста затарахтели мотоциклы с солдатами в серых плащах, на Градчанах президента Бенеша сменил немецкий рейхспротектор.

Беспокойная весна 1939 года. Вместо традиционного лондонского тумана — чудная солнечная погода. По улицам английской столицы мелькает зеленая форма, прямоугольные, с кисточкой, пилотки испанских солдат только что разбитой республиканской армии — часть ее успела эвакуироваться в Англию, где была встречена с нескрываемой симпатией. Англичане предчувствовали нашествие фашизма — Гитлер в это время начал решительную кампанию против Польши, пока только на страницах газет и в речах в «Шпортпаласте». Но в степи под Люнебургом была уже построена крепость из фанеры — точная копия бельгийского форта Эбен-Эмель — где по ночам тренировались парашютисты-диверсанты, взрывали в форту (пока на макете) дальнобойные орудия, прикрывавшие путь в Брюссель. В громадных теплицах натаскивали солдат будущей армии Роммеля. В Берлине на Бендлерштрассе генштабисты вычер-

- 370 -

чивали на картах зловещие стрелы, направленные на Метц, Дюнкерк, Краков и Варшаву, а во всех военных училищах зубрили польский и русский языки.

В Лондон приехал господин Бек, министр иностранных дел Польши. Он стоял на трибуне среди почетных гостей во время большого парада военных кораблей в Портсмуте. Еженощно раздавались глухие взрывы бомб, подбрасываемых ирландскими террористами, которые требовали присоединения Северной Ирландии к государству Эйре, а Де Валера[1] метал из Дублина громы и молнии против англичан. В ботаническом саду Кью-Гарден висел черный флаг на пятидесятиметровом флагштоке из канадской пихты — в Мосуле религиозные фанатики во время процессии шахсей-вахсей камнями убили английского консула...

Где только на земном шаре не тлело недовольство против англичан, немцы не жалели ни сил, ни денег, чтобы раздуть огонь, который должен был ослабить врага. А в Виндзоре, у могилы полковника Лоуренса с надписью «Сладка и почетна смерть за родину» здоровенный английский студент сказал мне: «Какая чепуха, пойду я класть голову за Англию! Пускай умирает за нее тот, кому охота!»

Когда я стоял на Гаммерсмитском мосту и вертел в руке небольшой футляр с фотокамерой, вдруг подъехали на мотоцикле полицейские и очень вежливо попросили показать им содержимое футляра, а заодно и документы. Меня поразило, что у одного из них был в руке карабин — «бобби» обычно носят только дубинку. Внимательно осмотрев паспорт и камеру, полицейский облегченно вздохнул:

— Проклятие, мы думали, вы ирландец! Они вчера здесь подложили бомбу. К счастью, не взорвалась!..

Оксфорд-стрит... Сколько людей проходит тут за день! Я стою перед сверкающей витриной и смотрю на небольшой радиоприемник с матовым стеклом величиной с ладонь, на нем мельтешат серые фигурки, играют в футбол — первый телевизор, он совсем недавно появился в Англии. Вдруг сзади радостный женский голос:

— Пьер, шери!

Я вижу совсем близко модную светлую шляпу, под ней темные глаза. Девушка обнимает и целует меня, прохожие бросают на ходу неодобрительные взгляды, здесь это — «шокинг».

— Лида, милая, откуда ты?

Маленькое, уютное кафе, три этажа под землей. Вокруг каждого стола подковой диван со спинкой. Здесь в основном студенты, рядом сидит японец с блондинкой, дальше бородач, наверно скандинав, с испанкой в военной форме. Лида очень повзрослела, она,

мне кажется, стала намного выше. Мы заказываем шоколад с пирожными.

Они живут теперь в Лондоне — семья успела уехать до прихода немцев, министерство иностранных дел вовремя предупредило своих сотрудников. В Лондоне формируется что-то вроде чешского

 


[1] Президент Ирландии.

- 371 -

правительства, хотя англичане пока официально его не признают, боятся неприятностей от немцев.

— Прости, Петер, что перестала писать. Иржи недавно признался, что прятал твои письма, его тогда перевели в Прагу... Как нам все же повезло: все мы тут, только мама вчера уехала в Париж на неделю.

— А где дядя Генрих?

— О, мы хотели взять его с собой, но он лег на операцию — аппендицит! Папа очень боится за него, о нем ведь все знали!

— Где, когда увидимся, Лида?

— Я опасаюсь приглашать тебя открыто, папа стал такой нервный, а Иржи ты же знаешь... Запиши мой адрес, к вечеру они уходят заниматься делами, Иржи служит у папы, возвращаются поздно. Приходи, у нас будет время...

— А ты запомни на всякий случай мой адрес: Ормонд-стрит... Прошло четыре дня. В большой комнате темно — у отца заседание, он ушел в семь часов. Лида лежит на широкой тахте и курит. У меня не хватает духу сделать ей замечание: слишком много пережила она в последнее время. За окном моросит мелкий дождь — настоящая лондонская погода!

— Милый, ты не можешь остаться в Англии? Пока все у вас кончится? Папа думает, очень долго ждать не придется: когда англичане договорятся с русскими, немцы уйдут из Праги... Я забыла спросить: как ты сюда попал?

— На каникулы. Город хотел посмотреть. Как тогда Прагу.

— Да, как тогда Прагу!.. Пожалуйста, принеси мне пепельницу! Я подхожу к тахте. Она бросает окурок в большую раковину в моей руке. Я вижу, что она плачет.

— Лида, милая, ну как мне здесь остаться? Я же не эмигрант, меня спросят: зачем, почему, что... Один семестр надо доучиться, не так долго, потом... Ты же будешь тут...

— Я просто так... Пойдем лучше чай пить. — Она запахивает цветастое кимоно и встает, ловко влезая в домашние туфельки на каблуках, с голубыми помпончиками.

— Скоро приедет мама, тогда буду ходить к тебе.

...До начала занятий осталась неделя. Ранним утром экстренный выпуск газет: итальянцы вторглись в Албанию! Перебросили армию, массу техники, но албанцы не сдаются.

Десять часов утра. Мой товарищ ушел — неприятно, что я попал в такую квартиру. Вчера он рассказывал мне о своей работе, видно, надумал завербовать... А Лида придет, ничего не ведая.

Звонок — она! Открываю, хочу ее обнять, но она не раздевается, спешит... Что такое?

— Собирай чемодан, тебе надо уезжать!

— Почему, Лида, с какой стати?

— Собирайся быстро, Петер, я не шучу! Только что я говорила с папой. Он согласился: «Пусть заходит, надеюсь, не все они сволочи». И, как на грех, Иржи сидел в большом кресле, все слышал. Я дума-

 

- 372 -

ла, что его нет дома, не заметила... Он: «Шпион твой Петер, пакостник, что ему в Англии надо?» Еще я сказала папе, что ты живешь здесь, на углу Ормонд-стрит. Иржи обязательно пойдет к нашим в отдел контрразведки. Я боюсь, они могут тебя задержать, опоздаешь на лекции, пока все выяснится. Лучше уезжай, тут не один угловой дом, они скорее всего начнут искать со стороны Британского музея... Еще успеешь!

Да, плохо будет, если доберутся до моего Фердинанда с его немецкими девицами. Тут пахнет не «опозданием на лекции»! И как мне потом доказать, что я здесь случайный гость?! Он не сказал, когда вернется, наверно, в порту торгуется с моряками! Лида права!

Спустя полчаса мы едем в такси на вокзал. Улицы пусты, город словно вымер — сегодня Пасха, и все англичане в церкви или слушают службу по радио... Не думал, что так уеду из Лондона. И не один — она проводит меня до Хариджа.

— Хочу убедиться, что ты на пароходе!

Дома я оставил записку, с виду безобидную, но он должен понять, что и для него лучше смыться...

При въезде на остров иммиграционный комиссар спросил, действительно ли я не собираюсь остаться в Англии — виза была на месяц. А теперь черноволосый толстяк таможенник, больше похожий на француза, даже не открыл мой чемодан. Он краем глаза посмотрел на визу и вернул паспорт.

— Так скоро? Ол райт! — и поставил мелом большой крест на чемоданной коже.

На общем пирсе у решетки стоит Лида и машет цветами, которые я ей подарил...

В Хук-ван-Холланде все бегают, толкаются у кассы железной дороги. В поезде полно солдат. Краснощекие, в обмотках, с винтовками; у унтеров короткие тесаки, наверно очень удобные в индонезийских джунглях, но здесь они выглядят смешно. Все штатские постепенно выходят, до границы еду один среди солдат. На шоссе в автофургонах патрули, спиливают дорожные указатели. Поезд дальше не идет, останавливается у самой границы. Я узнаю: мобилизация.

В номер отеля заходят двое в штатском:

— Господин действительно желает завтра ехать в Германию? Об Албании вы слыхали? Транзитная виза есть?

Они проверяют мой паспорт и уносят его. Через некоторое время один возвращается:

— Завтра утром в семь ваш поезд! Возьмите паспорт.

Утром в пустом, тихоходном поезде я вижу из окна, как солдаты роют окопы. Но на тот раз обошлось...

*

Где я?.. Снежинки легли на плечи моих соседей, я чувствую холод в ногах, тусклая лампочка над окошком кассы, бараки кругом... Я облетел за мгновение половину земного шара — из Англии три-

 

- 373 -

дцать девятого года вернулся в колымскую действительность. А мой партнер все еще где-то там. Только теперь я вникаю в его рассказ:

— Ноги, скажу тебе... Они все красивые, эти хальфкаст[1], груди — во! Только голос «э джин эвд вотэр войс»[2], но я долго не думал...

— Давай получай! — прерывает его кто-то сзади. Артеменко летит из лондонского борделя обратно в лагерь...

— Что, что... ага! Ну, потом тебе расскажу! Я получаю свою сотенку. В ларьке никого, масло и сахар кончились. Медленно бреду вверх по линейке к своему бараку.

— Ты о чем задумался, не узнал? — слышу в коридоре бархатный голос Семена.

— Да так, вспоминал кое-что!..

Хочется побыть одному, возможно, когда лягу, снова перенесусь в прошлое. Но в секции разгром. Пока мы ходили за деньгами, надзиратели забавлялись обыском, и мы долго выбираем из кучи посреди секции наши книги, подушки, одеяла и бушлаты.

5

Я встретил Семена Ровенского на первом участке, когда ходил туда летом делать контрольный замер. Это был плотный молодой еврей с высоким красивым лбом, пухлыми губами, карими ласковыми глазами и обворожительной улыбкой — глаза так и светились. Он был в ту пору замерщиком, с ребятами ладил, всегда умел найти им нужные для зачетов объемы. Потом надолго исчез из моего поля зрения — работал на фабрике. Мне рассказывали о его стихах, но в лагере многие писали стихи, обычно скверные, так что рекомендация была сомнительной. Только услышав сам, как он на поверке читал их Ковалевскому, я понял, что это достаточно серьезный поэт. Гаврилов настрого запретил ему сочинительство, и когда при обыске в тумбочке Семена нашли рукопись, его на месяц посадили в штрафную. Но Семен не унывал, к тому же все его уважали, убедившись, что он, хоть и еврей, никаких легких работ для себя не ищет и от своих бригадников не отстает. Его отец, крупный специалист в министерстве авиационной промышленности, часто присылал посылки, так что Семен был в лучшем положении, чем большинство его товарищей по беде, с которыми он честно делился своим богатством. Майор Франко относился к поэту сочувственно, и, не вступая в спор с грозным опером, помогал устроиться на таких работах, где оставалось немного свободного времени для стихов.

Это был, не считая Ковалевского, первый в лагере человек, который давал мне более или менее толковую информацию о советской культуре. Надо заметить, что у меня, не имевшего никаких сведений о духовном облике русской столицы, сложились о нем довольно дикие представления. Однажды Семен удивил меня фразой: «Мы часто ходили с ней в консерваторию».

 


[1] Полукровки (англ.).

[2] Голос как от джина с водой (англ.), т.е. пропитой.

- 374 -

— Что, разве в Москве есть консерватория? — спросил я: это как-то не вязалось со спорами наших горных инженеров о том, кто написал «Фауста» — Гете или Шиллер.

— А ты как думал? И всегда полный зал людей, которые разбираются в музыке лучше нас с тобой!

Хм, неужели? Впрочем, кто-то, наверно, и разбирается. Сам москвич, он много мне рассказывал о Львовском университете, где учился до ареста. Он попался по глупости: студенты устроили пикник вблизи правительственной дачи, а при обыске у него нашли сатиру на Сталина.

Настоящий вес Семен приобрел после разоблачения Тяжева. Поэт вдруг оказался «в законе» у блатных, а отъезжающий на этап центровик из БУРа назначил его своим преемником, бросив фразу:

«Теперь, Семен, тебе придется смотреть за порядком». Ну, а в БУРе, даже берлаговском, воровской «закон» имел силу.

Он заходил иногда к Карлу в мастерскую. Мы дискутировали о фашизме, о порядках в лагере и на воле, и хотя художник недолюбливал Ровенского как еврея да еще потому, что нельзя было с него чего-нибудь взять — тот в его услугах не нуждался, — он все же признавал, что у Семена «хеллер копф»[1]. Насчет стихов Карл ничего не мог сказать: поэзия не была его коньком.

Впервые я встретил просвещенного советского еврея, который не только не маскировался, но и с определенной гордостью носил свое «подозрительное» отчество «Самуилович». Когда я спросил его, как он проводил свои праздники, подразумевая еврейскую Пасху и прочее, он засмеялся:

— Единственным религиозным праздником у нас было православное Рождество!

...Опять зима. Мы переехали в новый барак, там очень удобно: вагонки ориентированы к окнам, в просторной середине кирпичная печь. Я лежу на своем втором этаже и читаю «Цусиму», с которой двадцать лет назад познакомился в немецком переводе.

Отбой! Но я не бросаю книгу—силуэт проверяющего надзирателя бывает виден из окна. Читаю, читаю, другие давно перестали шептаться; единственная ночная лампочка горит тускло, но я лежу почти под ней.

— Ты там, одевайся!

Я вскакиваю — зачитался и не заметил входящего. Замки на дверях несколько раз вешали и убирали, недавно где-то в Норильске или Котласе сгорел барак вместе с запертыми людьми, и теперь, когда беда уже случилась, вступил в силу запрет на запоры. Виси на дверях замок, я успел бы притвориться спящим.

Одеваюсь под брань Паштета.

— Бушлат тоже, ты у меня поработаешь!

Зона пуста, кое-где из бараков выходят надзиратели. Паштет приводит меня к вахте. У своего кабинета стоит Обжираускас.

— Что случилось?

 


[1] Светлая голова (нем.).

- 375 -

— Вот поймал, после отбоя читает, спать не хочет — не наработался!

Обжираускас узнает меня:

— Ага, это ты! Правильно привел его! Сейчас наработается! Статей у него сколько: немецкий офицер, шпион, антисоветчик, мозгокрут... Он еще и агитирует! Его в режимку надо!.. — и так далее в этом духе. Он дает окаменевшему Паштету такую характеристику моей персоны, что меня, наверно, пропустили бы прямо в ставку Гитлера, будь правдой хотя бы половина сказанного. Видно, кто-то очень уж старается доносить на меня и плетет небылицы: в лагере сексотам верят больше, чем документам.

Я стою возле вахты в ожидании приговора. Паштет пошел совещаться с дежурным. Им оказался долговязый, угрюмый Волченко.

— Нехай долбит лед возле вахты, — говорит он, — а там побачим. Снег на тропе к вахте затвердел как цемент, я орудую ломом и киркою. Только что в зону вошли слесари из гаража — последняя бригада. Стоит мне отставить лом, чтобы передохнуть и погреть руки, как с вышки окрик:

— Давай, давай, филон!

Теперь двигаюсь к вахте, от которой я, долбя, удалился на несколько десятков метров.

— Куда ты?

Я поворачиваюсь и кричу вверх:

— За лопатой, гражданин начальник (раз погоны, значит, начальник)!

Разбрасываю выломленные комья обледенелого снега. Потом принимаюсь за крыльцо — вблизи вахты все же теплее, высокий забор защищает от ветра.

Полночь. На вышке сменился часовой, из зоны выходят Паштет с Перебейносом.

— Ты чаво тут ковыряешься?

— Это я его поймал, читал после отбоя, — похваляется Паштет.

— Молодец! Ну, ты, работай, работай!

Шаги затихают. Откуда столько льда под окном вахты? Конечно, они сюда выливают остатки чая и, наверно, грязную воду, когда моют пол. Я ставлю лом с киркой в глубокий снег и прячу руку под рубашкой, озираясь наверх. Новый часовой молчит. Отогреваю вторую руку, первая отошла и ноет, пальцы болят, будто их протыкают иголками. Стоять тоже холодно, и я опять принимаюсь долбить.

— Какого хрена стучишь? — Волченко приоткрыл дверь и высунул рябое лицо.

— Вы велели все очистить, гражданин начальник.

— А тропу кончил?

— Давно, гражданин начальник!

— Тогда чего еще ждешь? Иди себе спать, инструмент поставь под окном!

Я вернулся в барак, удостоверился, что Паштет не конфисковал мою книгу, и, забравшись наверх, мгновенно уснул.

 

- 376 -

6

— Первая, вторая, третья!

Мы шагаем пятерками через вахту, наши карточки откладываются... Обед, съем, шмон, поверка, три раза в месяц баня, работа, изредка важные события и ежедневно новые «параши» — слухи, иногда совсем несуразные, возникающие неизвестно где. И каждый новый год конфиденциальный вопрос того или иного эстонца, латыша или бандеровца:

— Как ты думаешь, в этом году будет война?

У них, двадпатипятилетников, не было другой надежды раньше освободиться.

Каждый квартал записи в зачетных книжках, долгие разговоры о том, что делать, если отпустят на волю. Так складывались дни, месяцы. Я уже третий год здесь, под сенью двугорбой сопки... Изредка мы провожали до вахты несколько человек с фанерными чемоданами в руках, их тщательно обыскивали, потом сажали в грузовик и увозили в Ягодный, где выдавали удостоверение со многими маленькими квадратиками. Каждые две недели в комендатуре ставили на квадратик печать.

А мы продолжали ходить на сопку. Я замерял, объяснял бурильщикам, как направить забой квершлага, лазил по выработкам, подсказывал бригадирам, где лучше прибавить в нарядах объемы, хлебал свою баланду и жалел, когда сменился мой маркшейдер. Вместо Аристарова появился молодой, неопытный Семиволоков. Он, правда, не обижал, приносил еду и папиросы, но часто ошибался в расчетах, меня же давно в «американскую зону» не пускали, и проверить их в маркбюро я не мог. Приходилось планы много раз переделывать, а нередко и нарезанные выработки, и зачастую брать вину на себя.

Март. Мой шеф с февраля лежит в больнице, я работаю один. Только пришел в контору—телефонный звонок. Бергер берет трубку.

— Тебя, Петер! — Прикрыв трубку ладонью, Борис шепчет: — Брауне, очень сердитый...

— Сколько осталось, пока выйдет третий восстающий?

—Несколько метров, Виктор Андреевич! Они утром палили, уходку теперь не измеришь — газ будет до обеда!

—Вентиляции нет во всей штольне, газ стоит сутками, и он — «несколько метров»! На разрезе всего восемь метров до поверхности и работали пять дней! В управлении ругают, только что звонили, а вы там мышей не ловите! Так и передай Титову! Вчера почему не сообщили уходку?

— Виктор Андреевич, вчера меня не выпустили — выходной. Спросил бурильщиков, но они не знают, сколько рвало. И сегодня не зайдешь, газ! Пойду в обед, передам...

— Сводку в одиннадцать требуют! Послушай, может, как-нибудь попытаешься, а? Определи хоть на глаз, сколько осталось, метром

- 377 -

ошибешься — не беда. Что-нибудь надо же ответить, у них главк требует, в Москве уже жужжат... Я мысленно прикидываю.

— Ладно, Виктор Андреевич, но точность не больше полуметра, рулетку навряд ли смогу протянуть... Как спущусь, позвоню, авось не поймает меня опер.

— Ты что, в газ полезешь? — сомневается Бергер. — Смотри, там до обеда никого не будет!

— Ничего, пройти всего метров шесть до восстающего! Взгляну и обратно!

Я шагаю по пустынной штольне, поворачиваю в лабиринт старых выработок и скоро встаю под восстающим. Над головой узкий колодец с редкими растрелами—заклиненными бревнышками вместо лестницы. Десять метров вверх, потом короткая шестиметровая рассечка и злополучный вентиляционный восстающий, который скоро, выбившись на поверхность, должен обеспечить сквозняк в штольне, за несколько минут вытягивающий после взрыва ядовитые газы. Я проверяю на боку аккумулятор в плоской коробке — головка фонаря надо лбом, прицепленная к шапке, не зажигается! Нахожу причину замыкания, разгибаю контакты — загорелась.

Поднявшись немного, чувствую отвратительно горький запах газа, вдыхаю глубоко и спешу достичь верхней кромки. Длинный шаг — я в рассечке, она темна от густого облака газа, луч фонаря слабо светит сквозь дым. Стараясь не дышать, проскакиваю шесть метров до вентиляционного восстающего. Направляю луч вверх — так и знал: оторвало совсем мало, какие-нибудь три метра от кровли. В висках страшно стучит кровь, я еще задерживаю дыхание — скорее, скорее обратно!

И вдруг — темнота! Аккумулятор опять отказал! В ушах звон, голова как пустая бочка, по которой колотят... Рывком открываю крышку аккумулятора, поправляю контакты, захлопываю. При слабом свете замечаю, что потерял направление, чуть не наскочил на боковую стену. Ноги подкашиваются—скорее назад! Если упаду здесь — задохнусь, никто не наткнется на меня до обеда: Бергер спустился в нижнюю штольню, там лопнул трос лебедки, а кроме него никто не знает, куда я пошел...

Я не выдерживаю, делаю вдох, газ душит меня, я упираюсь плечом в стену, еще шаг, другой, передо мной спасительное отверстие восстающего, но первый растрел в полуметре от кромки. Шагнуть — для нормального человека пустяк, я же чувствую, что нога парализована. Кашель разрывает грудь, боль невыносимая — я бросаюсь телом на растрел и вижу, как восстающий поворачивается вверх.

...В ушах тоненький протяжный писк, все нарастающий, постепенно переходящий в низкий гул. Я очнулся. Лежу мягко, в темноте... Голова вдруг стала легкой, шум на миг прекратился, потом опять нарастает. Что это такое? Где я уснул? Немного поташнивает, но я не чувствую тела — неужели был пьян?.. А почему такой мрак?

Медленно начинаю ощупывать себя — бушлат, брюки мокрые... Ага, я ведь на «Днепровском»! Поворачиваю голову, и вдруг адская

 

- 378 -

боль возвращает меня к действительности. Я набрался газа и полетел вниз! Ищу на лбу головку фонаря, там все мокро, липко. Боль пронизывает меня так, что опять начинается тошнота... Ощупываю в темноте провод и нахожу наконец головку — она превратилась в блин, который, как я теперь понимаю, спас мне жизнь — самортизировал удар падения...

Как выбраться отсюда? Темно в этом лабиринте ходов, некоторые из них обрываются на много метров — полетишь, и второй раз навряд ли так обойдется... С трудом нащупываю рельсы и ползу по ним долго-долго... Мерцает слабый свет—устье штольни, резкий холодный воздух освежает меня. Я поднимаюсь на подкашивающиеся ноги и иду, шатаясь, вдоль стены к выходу, опираясь о трубу воздухопровода...

Яркое солнце, снег блестит, подо мною контора, компрессорная, дорога рудовоза — все на семьдесят метров ниже, и еще ниже — как на ладони — поселок, лагерь... Но солнце в самом зените. Неужели я пролежал около трех часов?.. Подо мной чернеют отверстия других штолен, но, как на грех, не вижу никого, даже на сортировке, где всегда болтается несколько человек — наверно, все обедают... Дорога вьется вниз, я ковыляю неверными шагами до первого поворота и пускаюсь, скользя, напрямую, падаю, ползу, качусь, поднимаюсь на ноги и опять лечу по крутому склону, по целику, по пояс в снегу... Повернувшись, замечаю около сортировки — теперь она выше меня — каких-то людей, они машут мне руками... Ярко светит солнце, снег блестит, но все равно холодно, только теперь обнаруживаю, что я без шапки и рукавиц...

Докатившись до площадки возле конторы — спускался я правильно, след тянется прямо, — подползаю к дверям. Вид у меня жуткий, я весь в крови и в снегу, руки и уши побелели, а сзади, как хвост, тащится провод от разбитого фонарика.

...Следующие часы и дни помню очень плохо. Запечатлелось только, что Юрка, здоровенный фельдшер, узнав обстоятельства моего падения — я пролетел около десяти метров! — сказал с уважением:

— Однако падать ты умеешь! — и так нажал на разбитую кость, что я с воплем подскочил.

Я никак не мог вспомнить имя Перуна, который пришел ко мне на следующий день. Но несмотря на пролом черепа, меня быстро перевели в барак— санчасть была переполнена, и врач считал, что мне, кроме покоя, ничего не нужно, и оказался прав. Месяца три сильно болела голова, отказывала память, особенно на имена. Но впоследствии это прошло, остался только синеватый шрам на темени и убеждение, что я везучий — в тот день в шахте погиб зек, упавший с меньшей высоты.

7

Допиваю в столовой жиденький чай, сую ложку в узкий карман, пришитый мною с внутренней стороны синего пиджака. Коротко прикидываю, что, если возьму вечером дополнительную кашу, за-

- 379 -

втра утром не хватит денег на лишнюю порцию. Вздыхаю: хожу вроде в придурках, а голоден, почти всегда готов еще пообедать, за исключением тех редких счастливых минут, когда получаю кое-что от маркшейдера. Тогда наедаюсь досыта, иной раз килограммовую банку мяса уничтожаю в один присест да еще чем-нибудь угощу ребят в конторе. Рацион у нас общий, и хотя бригадиры часто обедают с бригадой, а Антонян вообще мало ест, несмотря на то, что ему почти никто не носит, я привык ходить с полупустым желудком.

Мечтаю, как на воле буду есть много дней подряд сколько хочу, потом спать, валяться утром в постели, никто не будет обыскивать и сажать в карцер за перочинный нож, буду выходить из дома за полночь — все это строго карается в лагере. Если еще вернусь сюда после освобождения, обязательно залезу на высоченную сопку за обогатительной фабрикой — она манит меня уже больше трех лет, то белым склоном, то темно-зеленым травяным ковром. Но когда выйду? У меня ведь «до особого распоряжения»...

Нет Перуна, он в ночной смене. Пойду-ка в КВЧ. Если там нет никого, Галкин даст мне хорошую книгу (при посторонних поблажек от него не дождешься, он тогда официален и строг).

Библиотека находится напротив столовой, наискосок. Угол за стойкой под книжными шкафами — место Галкина — пустует, библиотекарь сидит за столом в середине комнаты. Перед ним длинный список, несколько умело нарисованных карикатур и чистый лист бумаги — очевидно, сочиняет стихи. За самым дальним столом о чем-то оживленно спорят Иван Головин и Николай Сесекин, оба заядлые механики.

В лагере Сесекин без конца что-нибудь увлеченно ремонтирует и налаживает. Недавно мы получили как премию за хорошее санитарное состояние лагеря (отделения Берлага между собой соревнуются, мы уже второй год на первом месте) новую звуковую киноустановку, и Сесекин закончил ее монтаж. Этого живого, энергичного блондина, веселого рассказчика и говоруна сперва у нас считали пустобрехом и никаких механизмов ему не доверяли. Однако руки у Сесекина золотые, он и в плену работал то киномехаником, то водителем, был даже лаборантом в гамбургском институте точной механики. Особенно гордится он знанием сложной немецкой грамматики и в разговорах со мной или Карлом аккуратно вставляет все артикли, произнося их с преувеличенным ударением. Сейчас он объясняет бывшему танкисту Головину поворотный механизм башни на «тигре», чертит что-то на клочке бумаги, то и дело обращаясь за поддержкой к Карлу, который поставил в середине комнаты свой мольберт и копирует «Бурлаков» Репина для кого-то из лагерного начальства. Это обычное для него занятие — начальники, хотя ничего за картины не платят, зато не мешают халтурить для тех, кто приносит хорошие гонорары.

Карл рассказывает о своей экспедиции на Ближний Восток — одновременно с продвижением Роммеля к Тобруку немцы забросили в Саудовскую Аравию группу знатоков арабского языка вербовать недовольных британцами шейхов, и Карл принимал уча-

 

- 380 -

стие в этой сомнительной операции, которая закончилась бегством эмиссаров, когда англичане пронюхали о них.

Библиотекарь вдруг ударяет кулаком по столу, отстраняя свои бумаги. Карл подходит, угощает Галкина «Беломором».

— Не пишется сегодня — и баста! Завтра надо выпустить листок, Спирин (начальник КВЧ) дал список, требует стихи на симулянтов. Он меня утром съест! Сделай еще пару карикатур. Карл, я подпишу в прозе!

— Но я ведь нарисовал, сколько можно еще? И так все на меня косятся. Смотри, ты плохо кончишь! Когда-нибудь тебя отлупят!

— Ерунда, голодранцев я не боюсь! К тому же в моих руках почта! — отвечает Галкин.

И верно, некоторые зеки, которых Галкин устроил на хорошей работе, защищают его, например, Игорь Суринов, маленький боксер.

В библиотеку входит грузный рыжий человек в «вольном» костюме — наш новый киномеханик, бесконвойный малосрочник из уголовников. В основном его заботы сводятся к доставке картин, которые обычно крутят Сесекин и Головин.

— Напиши, Карл, объявление, сегодня привезут «Тигр Акбар», говорят, немецкий боевик. Там Гарри Пиль играет.

Карл в восторге, он быстро пишет объявление, Шантай его вывешивает возле столовой, где показывают кино. Имя знаменитого трюкача молниеносно разлетается по лагерю.

В девять часов столовая битком набита, идут оживленные разговоры. Собрались не только завсегдатаи кино, но и вся «Прибалтика» — эти-то знают Гарри Пиля и ждут свидания с героем своей юности. Но проходят полчаса, час, полтора, два—нет ни механика, который поджидает машину с картиной на внешнем оперпосту поселка, ни, конечно, самого фильма.

Скоро полночь, в зоне давно был отбой, а мы сидим в столовой, ждем встречи с Европой. Надзиратели, которые тоже пришли посмотреть, начинают нас выгонять — фильма, видно, не будет, многие зеки расходятся.

На сцене, по ту сторону экрана, собралось несколько человек. Карл вполголоса ругает лагерные беспорядки. Долговязый латыш Бруно, бывший шарфюрер, а в лагере — повар-раздатчик, известная и уважаемая фигура, заявляет, пряча горящую сигарету в кулаке:

— Буду ждать, пока меня не выгонят последним.

Мы согласились с ним, и он уговаривает надзирателей еще повременить.

«Тигра Акбара» мы все-таки посмотрели. Привезли его в половине второго — и крутили! Неизвестно, каким образом узнали об этом в бараках, наверно, караулили у окон, потому что нас оставили в клубе с условием не выходить оттуда. Через пять минут отовсюду повалил народ, и зал переполнился, благо бараки теперь не запирали на ночь. Еще много дней потом этот фильм обсуждался в малейших подробностях...

Несколько картин у нас были приняты с неописуемым ликованием, при этом наши критерии значительно отличались от обыч-

 

- 381 -

ных. Новый киномеханик забирал все ленты подряд, не обращая внимания на то, разрешалось их показывать в лагере или нет, о чем имелась специальная отметка в паспорте фильма. Таким образом мы посмотрели даже «Долину гнева». На экране под улюлюканье восторженных зрителей восставшие австралийские каторжники избивали, связывали и даже топили в помойной яме садистов-надзирателей. Зал ходил ходуном, когда под конец был застрелен главный злодей—директор тюрьмы. Еще не утихли крики восторга, как вдруг раздался зычный голос кума:

— Сейчас же остановить картину! Что вы показываете, сволочи?!

Однако опер слишком поздно учуял недоброе: фильм кончился! Мы долго смеялись над кумом, который потом в течение месяца не пропускал ни одной картины без предварительного просмотра. Но это ему надоело, и цензуру сняли.

Самую высокую оценку получил в лагере «Тарас Шевченко». Судьбу солдат, обреченных на двадцатипятилетнюю службу, ребята переживали, как свою. Во время сеанса в последних рядах зала раздалось вдруг громкое рыдание: плакал Болов, суровый черкес, известный крутым нравом, железным характером и длинным списком злодеяний — он убил за свою жизнь трех милиционеров.

— Очень переживательный фильм, — смущенно объяснил он на другой день свою неожиданную реакцию.

Кино было у нас единственным развлечением и так прочно вошло в наш быт, что, несмотря на три-четыре ежедневных сеанса для обеих смен, в зал иной раз было невозможно попасть. Самодеятельность, придурки, не работавшие на производстве, разумеется, Карл, как художник и оформитель плакатов, а с ним и я, ходили через «артистический» ход за сценой. «Переживательные» картины вызывали бесконечные разговоры, их показывали вновь и вновь. «Без вины виноватые» взбудоражили всех, а когда шел трофейный фильм «Моцарт»[1], ночная смена отказалась выходить на работу, пока не кончится лента. Тогда пришел начальник режима и вообще прекратил демонстрацию.

Карл пишет в библиотеке «Девятый вал», Галкин сортирует только что полученные от опера письма, за шахматами сражаются Ковалевский и Зернин — мощный, красивый старик лет шестидесяти с бородкой клинышком и великолепной выправкой, что неудивительно, ибо Борис Тимофеевич в прошлом штабс-капитан царской армии и комполка Красной. Он сел в 1932 году, относится к первым зекам на Колыме и при Берзине занимал значительное положение. У нас он был старостой и на других высоких постах в лагерной администрации, но его сменили, когда обнаружили, что он жаловался в письме жене, с какими идиотами из лагерного начальства должен работать, назвав их поименно. Свои письма он отправлял через вольных, но одно все-таки вскрыли на почте. Впрочем, и теперь Зернин занимал немаловажную должность завкаптеркой.


[1] Трофейными назывались фильмы, вывезенные из Германии. Среди них были американские, французские и прочие, отнюдь не одни только немецкие.

- 382 -

Я тоже в библиотеке: помогаю руководителю лагерного джаза Бержицкому записать на ноты мелодию из только что показанного американского фильма «Весенние дни», благо она мне давно знакома. Вдруг входит дневальный опера.

— Собирай свою самодеятельность, Галкин, Обжираускас велел. Сам потом придет.

Шантай, не дожидаясь приказа библиотекаря, идет искать артистов. Они вскоре собираются: все с прическами, опрятно одетые, в хорошо подогнанных лагерных пиджаках. Явились Суринов, фельдшер Калядинский, на сцене играющий первых красавцев и любовников — у него приторная улыбка, довольно глупое лицо, но красивые глаза и светлые вьющиеся волосы. Пришел большой неуклюжий Стрельников, впервые попавший в среду «интеллигентов» и судорожно старающийся поддерживать марку своих более развитых коллег. Пришли музыканты: финн, латыш и поляк — подопечные - Бержицкого.

Первоклассный трубач, Бержицкий раньше играл в харбинском симфоническом оркестре, потом в дансинге. Из Магадана он привез сверкающую серебром джазовую трубу и в первый же вечер покорил сердца всех слушателей. У него приятное лицо, хорошие манеры, музыку знает прекрасно, но в остальном на редкость бестолков. Работает он мотористом насоса на обогатительной установке «Машкиной фабрики», и всем известно, что начальница влюблена в него. Сидя у речки, возле насоса, в отдалении от других и сочиняя песни, посвящаемые благодетельнице, Бержицкий дважды сжег мотор. За это полагался в лучшем случае месяц изолятора — пахнет саботажем! — и вычет материального ущерба, но Маша не дала маэстро в обиду, заявив:

— Пока я здесь хозяйка, вас не тронут — пишите свою музыку! Среди артистов выделяется Витя Зюзин, аккордеонист и конферансье. Вид его эффектен, высокий рост, большие печальные глаза на бледном с тонкими чертами лице. Иногда Витя играет на рояле в вольном клубе (миновали времена Гаврилова, тот скорее перевернул бы все вверх дном, чем допустил подобную «расхлябанность»!), тогда я повязываю ему галстук и он надевает настоящий смокинг, который хранится у него в каптерке.

Все встают: в библиотеке появляется Обжираускас. Он бросает короткий взгляд на мольберт Карла — ага, видно, он заказал «Девятый вал»! Потом садится в углу за стол.

—Галкин! Все собрались? Тогда слушайте: сегодня посадил в изолятор вашего Рослова, пришел с работы пьяный. Распустились вы тут, к вольным ходите, свиней режете, пьянствуете, а на производстве спите. Вот Бержицкий сидит, красюк, и улыбается как майская роза... Вы что, пьесу ставите?

—Да, гражданин начальник! «Особняк в переулке», вы разрешили!

— Знаю. Смотрите у меня, если кто словом отойдет от текста, сгною в БУРе!.. Ты чего тут торчишь, Зернин? Марш отсюда, ты не самодеятельность! — Обжираускас провожает взглядом уходящего

 

- 383 -

Зернина, закуривает и продолжает: — Идите теперь все до одного в парикмахерскую и постригитесь как положено! Живо! Чтобы через десять минут все были тут без волос!

Немного погодя вновь собираются «обесчещенные» артисты. Они, конечно, злы, только Стрельников спокоен — при его лысине процедура стрижки не причинила ему значительного ущерба.

Обжираускас расплывается в улыбке.

— Вот теперь вы похожи на заключенных! Рослову я дал месяц в БУРе, но играть он будет...

У меня выходной. Игорь Суринов, который спит подо мною, тоже свободен. Дневная смена возвращается с завтрака, готовится к разводу. Игорь встает, проводит с досадой по стриженой макушке рукой и бежит в умывальную. Я тоже спускаюсь с нар. Сегодня мы с Игорем будем заниматься с нашим учеником.

Джузеппе Дельмартино — кузнец из Керчи. Как и много тысяч бывших жителей города, он итальянец, потомок военнопленного времен Крымской войны. Это плотный, мускулистый человек лет сорока со смуглым привлекательным лицом, черными глазами и красиво очерченными губами—типичный представитель своего народа. Он один из немногих неграмотных в лагере, и мы с Игорем решили его учить. Занимается он старательно, своей сильной волосатой рукой исписал уже не одну тетрадь, но почему-то с чтением у него идет туго.

Возле печки возник шум: Игорь ругается с кузнецом Сторожуком.

—На, не трэба тэбэ гребэнку? — Громадный украинец скалит длинные зубы и делается еще больше похож на монстра из «Франкенштейна».— Наконец-то подстригли придурков!.. Теперь как вас, артистов, узнать?

Игорь бледнеет от злости, сжимает кулаки, говорит тихо, но голос дрожит:

— Молчи, Захар, по-хорошему!..

— А що, мабудь вдарить мэнэ хотишь? Ну, що ж не вдаришь? Побачим, який ты боксер, давно хочу побачить. Все хвалышься «я боксер!», а драться неохота, да? Ну и боксер ты стриженый — умора! Як вы там на сцене играть будэтэ без волос? Скажуть люды: артисты, а волос нэма!

Я подхожу к Игорю, который стоит в одних кальсонах перед верзилой, он ему только до груди.

— Пойдем, Игорь, не стоит с ним связываться. — Я беру его за плечо, но он резким движением стряхивает мою руку.

— В последний раз говорю: молчи, а то...

— А що будэ, пугало стриженое? На, вдарь, колы посмеешь!

— Отстань, Захар...

— Не могишь, боксер лысый!

Молниеносное движение: рука Игоря летит вверх и назад.

 

- 384 -

Огромный кузнец делает вдруг удивленное лицо и медленно сваливается на пол. Ребята уносят его на постель.

—Черт, испортил мне весь выходной,—с досадой говорит Игорь. — Ну, не выдержал! Пошли на завтрак, Петер!

Все расходятся на развод, последним идет Захар, неуверенно держась на ногах. Лицо его бледное.

...Вечером ребята вернулись с новостью: умер старик Абс, наш вентиляторщик, чьей обязанностью было протягивать воздухопровод для проветривания загазированных забоев. Он как всегда поднялся в восстающий, волоча за собой шланг, в который поступал свежий воздух из компрессорной, но в одном месте шланг перекрутился, и старик задохнулся. Его нашли несколько часов спустя мертвым. Похоронили тут же за восьмым прибором, у длинного ряда могил, благо Юрка-Очкарик находился у сенокосников и некому было вскрывать тело.

8

Вагонетка визжит на рельсах, в глубине штольни стучит пневматический молоток беспрерывной автоматной очередью. Шестнадцать глухих ударов — взорвали еще один забой. В воздухе щиплет газом, забойщики лопатами наваливают породу в вагонетку. И так изо дня в день. Из узкого бункера отсортированная руда летит в самосвал, потом бремсберг, потом еще машина, обогатительная фабрика... Время идет. Однажды Бергер появляется в хромовых сапогах, куртке и белой меховой шапке. Возле вахты пожимает нам руки... Его бригаду принимает Гриша Мартиросян.

Утром, после разнарядки, Титов объявляет:

— Сегодня смотрите в оба, чтобы все было на мази: приехал «черный генерал» из Хабаровска, вы его знаете— Соломахин! Инспектор горного округа, проверяет технику безопасности. Вчера он ужинал у начальника прииска и на спор обещал влепить мне штраф, не заходя в штольни!

Мы хохочем: это похоже на правду, от Соломахина можно ожидать всякое!

— Помнишь, Боря, как он тебе конфеты носил, а нам курево?

— Еще бы! Посмотрим, как будет он теперь командовать Ниной Осиповной! Помнишь: «Все сделаем, только не мешайте работать»?

Соломахин появился перед обедом. На нем была черная форма горного директора. Но приветствовал он нас так же дружески, как и тогда, когда был начальником участка. Вместе с ним пришли молодой горный инженер с важным портфелем под мышкой и красивая Нина Осиповна в своей обычной зеленой спецовке.

— Ну, как жизнь, Антонян? Все маркшейдеришь, Петер? А где Бергер, освободился? Да, толковый был бригадир, ничего не скажешь! Давайте покурим! — Он сел на свое старое место у окна, угостил нас папиросами, Антоняну вынул кулек конфет. Мы переглянулись.

- 385 -

— Не забыли, гражданин начальник?

— Как это забыть? Хороших работников всегда помню. Когда освободишься, Борис, приезжай ко мне, устрою!

— Нас к вам не пустят, Александр Иванович...

— Да. Понимаю... Ну как, Титов, выписать тебе квитанцию на штраф, чтобы не терять времени? Вчера поспорил... Или шампанское принесешь?

— Нет, Александр Иванович, пятьсот эр, конечно, для меня пустяк, но у нас все в ажуре. Нарушений нет, пойдемте пройдемся по штольням!

Соломахин сосредоточенно затянулся дымом, хитро улыбнулся и посмотрел на нас. Вдруг заметил у дверей инструментальщика Шваля, который, наверно, хотел взглянуть на старого знакомого.

— Шваль, покажи верстак!

— Там под низом нет больше аммонала, как раньше, гражданин начальник! Даже в кузне нет!

— Вот видите, — начал было Титов, но «черный генерал» прервал его:

— Тогда, Титов, покажи свой проект! Титов повернулся ко мне:

— Покажи, Петро! Я полез в ящик стола.

— Не надо, Петер, это не проект, а выкопировка. Гони настоящий, Титов, оригинал, с подписью Браунса! — И Соломахин засмеялся.

Титов бросил взгляд на маленький сейф в углу:

— Александр Иванович, нам негде его хранить, сейф, сами знаете, без ключа, мы в нем еду держим. Проект внизу лежит, в управлении...

— Так я и думал! Как это ты работаешь без проекта? Я-то всегда носил его в кармане.

Мы засмеялись, вспомнив его огромный внутренний карман.

— Смеяться нечего, Титов, без проекта работать не положено! Выпиши ему штраф, Левинзон, пятьсот.

Инженер с портфелем услужливо вынул бланк и стал писать.

— На, держи мандат! И ходить в штольни не надо. Когда работал здесь, не ходил, а теперь подавно...

Вечером Перун сказал:

— Вернулся Сучко, пойдемте послушаем, что он рассказывает.

Сучко до войны был председателем сельсовета где-то на Украине, в партию вступил двадцатого июня 1941 года, через два дня его мобилизовали. Он очень быстро попал в плен, но когда их гнали по Украине, бежал и вернулся в свою деревню. Там работал при немцах, после освобождения воевал в Красной Армии и решил, что его, как пленного, никто уже не помнит. Однако на него донесли, судили и послали в штрафную роту. После первого ранения перевели в обычное подразделение, считалось, что вину он «отмыл своей

 

- 386 -

кровью». После войны арестовали односельчанина-полицая, который на следствии указал на Сучко, полагая, что тот давно погиб. Его еще раз судили и дали «полную катушку». Работал Сучко на обогатительной фабрике, считался среди зеков подозрительным (если человек ведет себя осторожно, не так легко в лагерных условиях доказать, что тот или иной сексот), и вдруг год назад его увезли!

Сейчас он сидел в фабричной секции и курил длинную самокрутку. Мы вежливо приветствовали его, спросили о том о сем и скоро услышали одиссею незадачливого председателя.

— Повезли меня отсюда одного в Магадан, прямо на пересылку, оттуда в дом Васькова, — начал он свой рассказ. — Никто мне ничего не объяснил, да, наверно, псы сами не знали, в чем дело. Посадили в одиночку, держали месяц, никуда не выпускали, даже в баню. Потом вдруг позвали в спецчасть, проверили данные и — наручники! Еще трое таких было, убили на Индигирке надзирателя, но судить их повезли в Иркутск, там тоже что-то натворили. Я, понятно, сдрейфил, когда попал в эту компанию. Посадили нас в ворон и увезли на тринадцатый километр, оттуда самолетом в Хабаровск. Там нас разделили, я просидел почти два месяца во внутренней тюрьме. Как было?.. Известное дело, шестьсот грамм и приварок не приведи господь, но работы никакой. Потом этапом до Читы и месяц в изоляторе. — Он неторопливо достал спички и зажег потухшую самокрутку.

Это был худой высокий старик, по крайней мере на вид, исполнилось ему только сорок с небольшим, но коротко остриженные волосы и многодневная щетина были совершенно седыми. Энергичный подбородок и тонкий орлиный нос делали его очень похожим на Шерлока Холмса, каким мы его когда-то себе представляли. Говорил он по-русски чисто, без украинского акцента.

— Таким макаром возили меня почти полгода, сидел я в Омске, зачем-то повезли в Ашхабад, потом опять в Омск, в Свердловске был, в Куйбышеве... Везде или совсем отдельно, или со следственными, раза два попал на общий этап. Из Свердловска по ошибке отправили на восток, но в Новосибирске разобрались и вернули опять в Свердловск. Наконец очутился в Полтаве.

Никуда меня не вызывали, не допрашивали. В Полтаве лопнуло мое терпение, я попросился на прием к начальнику тюрьмы. Рассказал ему все и спросил, в чем дело? А он мне: «Ждите — узнаете. И если еще станете меня беспокоить, посажу в карцер».

Скоро я понял, почему меня таскали по всему Союзу. Сижу в камере. Вдруг открывается дверь: надзиратель и еще один человек. Одет так себе, не хорошо и не плохо, даже не скажешь, заключенный или нет — на голове шапка, не видно волос. Смотрит на меня долго и внимательно: «Нет! Это не он». И все! Через неделю меня обратно на этап, в общем вагоне, через три дня перевели в столыпинский. Так, этапами, пересылками, довезли до Ванино, оттуда в Магадан. Из пересылки послали работать в город на стройку и снова месяц никуда. После я попал на завод в Оротукан. Там заболел дизентерией, отвезли на Левый Берег. Выздоровел — и вот опять здесь.

 

- 387 -

— А что ты думаешь насчет... того?

— Скорее всего искали его по фотокарточкам и меня заподозрили, бывает же сходство. Устроили очную ставку. Хорошо, что снова не спутали!

— Все равно, так и так — четвертак, — заметил Перун.

— Ну нет, опять переследствие, суд за здорово живешь! Как-никак пятерку уже отсидел, да еще зачеты — все ближе к звонку! На Левом слыхали, что было, когда разгоняли берлаговцев?

—А что? У меня на Левом ребята знакомые.

—Там, ты помнишь, берлаговские фельдшеры работали. Ну, пришел приказ всех разогнать, будь это сам академик Павлов. Начали их расшуровывать по берлагам. И трое, когда узнали, что их отправят на «Холодный», взяли да отравились!

— Насмерть?

— А то как! Закрыли себя на ключ в процедурной, выпили спирт и нажрались веронала! Нашли их утром. Ну и шуму было!

— Фамилии не помнишь?

— Двоих я знал, один лечил меня, литовец здоровенный такой, очкарик, Юзеф. Второй лысый, эстонец Хекк. Он и фельдшером не был, его свои в больнице натаскали... Хекка любили, он был очень аккуратный, внимательный, а после смерти выяснилось, что работал в СД и концлагере под Тарту... Третьего, русского, не знаю, этот, кажется, был настоящий врач... Идиоты — испугались этапа!

Тройное самоубийство — из рук вон выходящий случай! За многие годы своего заключения я помню лишь два-три самоубийства. Любовь к жизни обычно торжествовала над всеми мучениями, лишениями, издевательствами.