- 253 -

ТРИ «АТТЕСТАТА ЗРЕЛОСТИ»

 

Рассказывать некоторые интересные сюжеты из моей жизни, связанные с темой «Трех аттестатов зрелости», я могу, как пьесу, предварительно огласив имена «действующих лиц». Каждое имя, став звеном, потянет одно за другое, а в итоге вытянет довольно длинную цепь. Она либо освободит меня от чьей-то моральной зависимости, либо поддушит, как куренка. Впрочем, чтобы снять с себя лишнее напряжение, заранее объявлю, что лично для меня те давние события носят уже ностальгический оттенок, а для читателя, возможно, всего лишь назидательный. Итак, я начинаю мои сюжеты с «действующих лиц»:

Гера Аристов — старший сын первого секретаря Красноярского крайкома партии. Однажды, помню, я оказался у них дома, но был практически незамечен Аверкием Борисовичем Аристовым: не удостоен разговором о жизни или о школе, в которой учился вместе с его сыном. Гера был классом старше меня и, кроме того, секретарем школьного комсомола. Он отличался выдержанностью характера, справедливостью в отношении к людям и совестливостью; мы не дружили с ним, но симпатизировали друг другу.

Анатолий Иванович Федоровский—директор моей 10-й «мужской» школы, «дружившей», как принято было тогда говорить, с 11-й «женской», территориально находящейся недалеко от нас на проспекте Сталина. Анатолий Иванович носил очки с очень сильными стеклами, которые, вероятно, освободили его от армии и фронта, но не

 

 

- 254 -

сумели уберечь от алкоголизма, в конечном итоге его сгубившего,

Мишка Бернштейн и Айзенберг (имя второго выветрилось)— соученики моего 8-го класса, они сидели за одной партой, враждовали, но, главное, именно они явились основным звеном в сюжетной цепи, со мной связанной. Айзенберг был рыжим, веснушчатым, ленивым на учение и очень скандальным. Что же касается Мишки Бернштейна, то именно он внес криминальный взнос в мой сюжет своей способностью к предпринимательству: обменам, сделкам, карточной игре и невероятной при этом трусостью, вряд ли оцененной бы современными бизнесменами как осмотрительность или осторожность.

Фарид — исчадие ада, истинная гроза города, прирожденный хулиган и бандит, сумевший в свои пятнадцать лет от роду обложить данью не только Бернштейна из моего класса, но и всю нашу школу. Я тоже его боялся (он ходил с «пером»), пока в моих руках не появилось огнестрельное оружие, кстати, из рук Мишки Бернштейна.

Преподавательница истории в нашем классе; имени ее совершенно не помню, но именно она явилась причиной моих бед и переживаний, а лучше сказать—двигательным механизмом «зачатия» сюжета.

Следователь милиции Рыбаков, о котором я могу сказать только то, что он обладал тихим голосом и был «стариком», если учесть, что мне было пятнадцать лет, а ему за сорок.

Три дезертира, спрятавшиеся к северу от Красноярска в районе пионерского лагеря, в котором меня угораздило быть старшим вожатым. Столкновение с этой троицей принесло мне в школе (возможно, даже в городе) славу якобы храброго человека и вместе с этим премию в виде охотничьего ружья (берданки шестнадцатого калибра), а еще кучу неприятностей и забот.

Лия Борисовна Гераскина — драматург, работавшая в ту пору то ли редактором детского вещания Красноярского радиокомитета, то ли его директором (в чем я ничего не понимал). Она жила в городе с сыном и дочерью, бывшими ядром всего детского вещания, то есть актерами; они приобщили меня к своему кругу, за что я им весьма признателен, но все потом обернулось скандальной славой: на сей раз уже не городской (в одном Красноярске), а, можно сказать, всесоюзной.

Тут же следует назвать Василия Ланового — нынешнего Народного артиста СССР: в моем сюжете он сыграл свою роль, причем, не в фигуральном смысле слова, а совершенно реальном. Именно Лановому было поручено играть на сцене, а потом и в кино лично меня. Что я ему прощаю и в силу профессионально сыгранной роли (хотя это были первые его шаги на актерском поприще), и в силу своею собственного великодушия.

Последним (лучше бы, конечно, первым) надо назвать секретаря горкома комсомола Бестужева, прозванного в Красноярске «Бесом». Он был сыном секретаря горкома партии и, кроме того, занимался борьбой или боксом, был высок и красив, что заставило его ревниво относиться ко мне в связи с моими успехами на «женском» поприще, Ему казалось (да и мне, признаться, тоже), будто вся «женская»

 

- 255 -

средняя школа в меня влюблена. Увы, отделить личное от общественного ни восемнадцатилетнему Бесу, ни мне (совсем еще пацану) не было суждено, что и имело роковые последствия.

Разумеется, могу упомянуть мою маму, моего папу и старшего брата: сколько страданий принес я моей переиспытанной семье!

Теперь, представив «действующих лиц», могу приступать к изложению истории, не забыв добавить ко всем перечисленным самого себя, без которого она просто не смогла бы родиться, продолжиться и завершиться. Правда, еще очень важные «герои» сюжета тоже должны быть введены мною в число «действующих лиц», хотя они лишены собственного лица и в прямом и в переносном смысле этого слова: одним героем был коллектив моей 10-й средней школы, а другим — тоже коллектив, но, во-первых, уже много лет спустя, а, во-вторых, вовсе не школы, а «Комсомольской правды», в которой я к тому времени, когда завершался сюжет, проработал семнадцать лет.

Итак, я начинаю с самой грустной ноты: с трагической судьбы семьи Аверкия Борисовича Аристова. В конце 1944 года внезапно заболевает менингитом Гера Аристов и через неделю умирает. В моем комсомольском билете до сих пор стоят его подписи, связанные с комсомольскими взносами. Потом пошли уже другие подписи, но Герина мне дорога и вызывает щемящее чувство невосполнимой утраты. Добавлю к сказанному, что буквально через месяц погибает младший брат Геры — двенадцатилетний сын Аристова: мальчика пригласили облететь на гидросамолете остров на Енисее, и на глазах всего города происходит авиационная катастрофа. Водолазы успевают прибыть к месту падения самолета в воду через час, когда ни мальчика, ни экипаж спасти было невозможно.

Трудно сразу переходить с печального события на дела прозаические, но иначе сюжет остановится: дело в том, что преемником Геры Аристова на посту комсомольского секретаря школы стал я. Теперь мои подписи появились во всех комсомольских билетах, кроме моего собственного. Выбором в секретари я обязан директору школы Анатолию Ивановичу (но не секретарю горкома комсомола Бестужеву, что важно мне отметить), мотивы же директора школы мне неизвестны. Одновременно с новой должностью, я получил от Анатолия Ивановича некоторые привилегии, которыми пользовался раньше Гера, а именно: мне было разрешено приходить в кабинет директора, выкуривать с ним «беломорину», а он при этом, не боясь «продажи», мог выпить в моем присутствии стопку водки «под бутерброд».

Примерно в это же время предложила мне Лия Борисовна Гераскина войти в радиобригаду, что доставило мне кроме творческой радости еще и популярность среди школьников. Мы разыгрывали в прямом эфире (в те времена записи не было), причем после одной или двух репетиций, сказки Андерсена или Гауфа. Кажется, среди них был «Маленький Мук», в чтении которого я «играл» ведущего, то есть, рассказчика. Мы научились сами «делать» ветер, плеск воды, а уж читать «с выражением» было истинным удовольствием. Откро-

 

- 256 -

венно говоря, я ходил к Гераскиной, главным образом из-за ее дочери, к которой был неравнодушен. Впрочем, сюжет мой должен двигаться вовсе не из-за моей увлеченности дочерью Гераскиной, а тем, что Лия Борисовна с того момента была практически в курсе всех моих дел, как личных и сокровенных, так и школьных.

А сейчас вернемся в школу, в которой произошло событие, резко повернувшее всю мою жизнь: кто бы мог заранее предсказать! На одном из уроков наша «училка» истории схлеснулась с ленивым и вздорным Айзенбергом и, не выдержав, вдруг «парировала» упорство ученика буквально так: «Послушай ты, жидовская морда, немедленно выйди из класса!» Для меня и всего класса это обращение исторички было неожиданным и странным: вообще-то говоря, для Красноярска и всей Сибири антисемитизм не был характерен. Я его вообще не ощущал. Говорят, что и сегодня за Уралом тоже редко встречается патологический антисемитизм, если он и бывает, то лишь «привитый» или поощряемый сверху. А в ту пору?! Короче говоря, я тут же, пристыдив историчку, назвал ее не столько истОричкой, сколько истЕричкой (эта острота была на поверхности и пошла гулять по школе и по городу), и призвал класс в знак протеста с урока тут же уйти. Класс поднялся и ушел: к сожалению, мой авторитет среди учеников школы был высок, хотя лучше бы в данном случае проявился бы не послушанием, а более разумным решением. По моему призыву вся школа объявила учительнице бойкот на две недели. Пошли разговоры по городу, особенно в горкоме комсомола у Бестужева: оскорбление Айзенберга звучало гораздо тише самого бойкота, тем более, что историчка преподавала, кроме самой истории страны, «Краткий курс» партии, а уж не ходить всеми старшими классами на эти занятия было вызовом не учительнице, а самому «Краткому курсу». В воздухе запахло чем-то политическим, мне тут же «пришили» дело, границы которого превзошли банальные рамки школьного конфликта. Бестужев, беря реванш, произнес на бюро горкома страшное слово, сразу получившее растиражированное толкование: этим словом была «забастовка», организованная секретарем комитета комсомола Аграновским.

Анатолий Иванович последний раз пригласил меня к себе в кабинет, «беломорину» не дал, но стопку водки все же «дернул», чтобы сказать мне главное: Валерий, теперь держись, будет собрание, и я даю тебе добрый совет покаяться: трудно ли тебе сказать, что ты «ляпнул», а теперь жалеешь о «забастовке»? Мне еще хватило глупости объявить Анатолию Ивановичу, что каяться я не буду, а вам, Анатолий Иванович, как моему директору, просто непедагогично не выступить в мою защиту, а проявить трусость. Директор промолчал, причем истинных причин молчания я не знаю, а придумывать не хочу. Потом было собрание (симбиоз комсомольского с педсоветом), которое вел в качестве председателя «сам» Бестужев, приехал в школу со своим бюро. Они решили, по-видимому, закончить все формальности сразу «на месте».

Тут-то мне и был выдан первый в моей жизни «аттестат зрелости»,— не скажу, что обретенная мною таким образом «зрелость» вела

 

- 257 -

меня к мудрости, но к жизненному опыту, сопряженному с разочарованием и потрясением предательством, безусловно. Правда, смертельной обиды на кого-то я странным образом не испытал: возможно, мне удалось просто «войти в положение» присутствующих на собрании. Впрочем, сдаться без боя я тоже не мог: мою пламенную речь, произнесенную перед голосованием, я совершенно не помню, но факт тот, что считать голоса, поданные «против» и «за» меня, все же пришлось. Первый тур был в мою пользу: я буквально метался по залу, глядел в глаза моих товарищей, поднявших руки вверх, что-то говоря о том, что «вы же понимаете, что «шить» мне организацию политической забастовки, элементарно неприлично», и на глазах руки моих соучеников опускались. Второй тур голосования тоже не дал желаемого: исключения из комсомола не получилось. Клянусь вам, что наступил момент, когда я решил, что «Бесу» с его послушным горкомом, меня не осилить, что вся «туфта» с политическим обвинением разрушается.

Но в это мгновение, как в классическом варианте драматургического действия спектакля, в зале вдруг появился ничем не примечательный человек по фамилии Рыбаков, которого я, к несчастью, как говорится, имел честь знать. Попросив слово, он тихим и спокойным голосом произнес короткую речь, касающуюся лично меня, после чего судьба вашего «раба» роковым образом решилась.

Кто же был этот уравновешенный следователь Рыбаков и какую (главное!) обличительную речь он произнес против меня на собрании? Я не знаю такого общества, как в прошлом, так и в нынешние времена, которое бы отказалось от жгучего интереса к «подробностям». Не обижайтесь, мой уважаемый читатель, но вы тоже мало отличаетесь от участников собрания, хотя было оно чуть менее пятидесяти лет назад (страшно подумать, как давно, и как мало мы изменились!), а потому тороплю удовлетворить вашу любознательность: «даю подробности». Но как бы они ни были интересны, мне придется на какое-то время притормозить развитие сюжета.

Напомню читателю, что, едва достигнув четырнадцати лет, я вступил в комсомол, «отбив» 16 октября 1943 года телеграмму папе, оказавшемуся в тот момент в командировке в Москве. Впрочем, обнаружив в папином архиве текст этой восторженной телеграммы, которую уже раньше вам процитировал, при этом про себя улыбнувшись: дело в том, что прошлое, нами прожитое и пережитое, как бы мы от него ни отворачивались или даже стыдились, все равно остается с нами. Банально, но это так.

Однако продолжу: в начале весны 1944 года я получил лестное для меня предложение провести школьные каникулы старшим пионервожатым в лагере на Енисее, примерно, в пятидесяти километрах на север от Красноярска. Родители, естественно, не возразили, и я тем более не был против. Теперь, наверное, нужно было бы посвятить какое-то количество слов дивной природе, окружающей нас, но все это я решительно опускаю: во-первых, всех прелестей не помню и описывать не умею, а во-вторых, потороплюсь к событию. Пионерла-

 

- 258 -

герь был не простым, а специфическим: туберкулезным. Там отдыхали школьники до шестого класса, состоящие на учете в диспансере, из-за чего они, конечно, не перестали быть и детьми, и пионерами, к сожалению, ослабленными болезнью. В лагере я оказался единственным «мужчиной», если не считать баяниста Сереги — молодого лейтенанта, подчистую демобилизованного из армии: в первый год войны он потерял на фронте оба глаза. К описываемому мною времени Серега освоил баян «слепым методом» и играл уже два марша («Вставай, страна огромная» и «Утро красит нежным светом»), под которые мы всем лагерем делали зарядку. Кроме того, у нас со старшим отрядом велись военные игры с походами, со взятием знамени «противника», с разведчиками и прочими атрибутами. Тут-то наши разведчики и обнаружили на территории лагеря в канаве грузовую машину (кажется, трехтонку, что-то у них там в машине сломалось) с тремя «странными» людьми, причем машина была до верху забита мешками с мукой. Только потом мы узнали, когда вся эта история благополучно закончилась, что «странные» люди были отпетыми уголовниками, бежавшими из одного из отделений Норильлага, находящегося где-то в районе Енисейска. Разумеется, мы смертельно рисковали, если бы сунулись к ним с выяснениями, тем более, что беглые уголовники захватили машину с мукой (для пропитания), убив при этом шофера. Хорошее соседство у нас появилось, не правда ли?

В лагере, кроме меня, «пятнадцатилетнего капитана», из взрослых была директриса (к сожалению, забыл имя этой молодой и доброй женщины). Она постоянно ждала письма от мужа с фронта, пропавшего без вести чуть ли не с начала войны. Была еще девушка-медсестра Валечка лет восемнадцати, которая, как мне потом говорили, через какое-то время вышла замуж за нашего Серегу-баяниста. Вот, собственно, и все наличные «силы» пионерлагеря. Именно Валечку с двумя старшими мальчишками мы отправили еще днем пешком за помощью к ближайшему селению, находящемуся километрах в двадцати на север от нас по Енисею: там, по крайней мере, были телефон и, возможно, взрослые мужчины. Я чувствую, что слишком далеко отдаляюсь в сторону от сюжета, но мы непременно вернемся назад и сойдемся с ним в тот момент в школе, когда произносил следователь Рыбаков свою речь, роковым образом решившую мою комсомольскую судьбу.

Под вечер, однако, произошло событие, неожиданно подтолкнувшее нас к активному действию (увы, безрассудному, но совершенно правильному): один из наших мальчишек-разведчиков принес известие, что три «странных» человека стали перетаскивать мешки из грузовика на остров к нашей лодке. Они определенно смывались. Ну и слава Богу, как говорится, пусть уходят, но — наша лодка?! «Благоразумие» и не позволило их «просто так» выпустить. На складе у директрисы я нашел охотничью винтовку, оказавшуюся берданкой шестнадцатого калибра (это я только потом узнал, что это берданка, поскольку до этого случая никогда не держал оружия в руках), а к ней несколько патронов, заряженных крупной дробью, порохом и тугими пыжами. Задуманную операцию я, конечно, был вынужден

 

- 259 -

взять на себя, как бы став командиром. Сегодня это решение кажется мне наивным, окрашенным героическим флером, хотя на самом деле оно было куда серьезней и опасней, чем мною сейчас рассказывается: впрочем, сам факт излагаю с таким подозрительным количеством подробностей и так долго, что, по-видимому, понимаю теперь не так, как было в действительности, а как «должно было быть» при нынешних моих представлениях. Фантазия всегда «играет», раскрашивая истину обилием деталей. К счастью, дело кончилось благополучно, ведь эта троица уголовников вполне могла при желании перерезать мою «команду» вместе со мной.

Короче, когда стемнело, я с пятеркой старших мальчишек, вооруженный берданкой, переправился через протоку на остров в то мгновение, когда наши уголовнички уже сидели в лодке, нагруженной мешками с мукой. Я еще «смело» крикнул им: не двигаться, буду стрелять! Они, конечно, двинулись, а я, зажмурив глаза, пальнул из берданки в сторону лодки. (Отвлекусь на минуту, вспомнив, как много десятков лет спустя, оказавшись в Венгрии, я получил подарок в виде лицензии для отстрела кабана. И вот, представьте, рано утром за мной приехали егеря, одетые, как в оперетте, отвезли на территорию заповедника, подняли на вышку, под которой должны были пройти на водопой кабаны. В руки вложили карабин, и когда кабаны пошли, шепнули мне почему-то по-немецки: «Шиссен!» Я прицелился в самого маленького кабанчика, но затем отложил карабин и сказал им тоже по-немецки: «Ихь бин пацифист!» Как они хохотали...) А тут, ни секунды не мешкая, вдруг пальнул по живым людям. По Енисею уже шел нам навстречу (правильнее сказать, навстречу уголовникам) катер с солдатами, поднятыми нашей медсестрой Валечкой.

За всю эту операцию я как «главнокомандующий», был награжден публично (прямо в школе в присутствии школьников и педагогов) какой-то грамотой, но, самое важное, той самой берданкой, на которой сделали надпись с моим именем. Кроме всего, как выяснилось, я попал в одного из уголовников (к моему счастью, только ранив его): воистину новоиспеченный «ворошиловский стрелок», в те времена полагаемый почетным званием. Как вы понимаете, эта берданка была мне, как скрипачу кадило или как попу скрипка (в этой комбинации должно быть что-то про гармонь, но я не помню, в каком сочетании и с кем: попом или скрипачом). Так или иначе, берданка какое-то время повисела у меня дома на стене, пока мама не потребовала избавиться от огнестрельного оружия: она оказалась настоящей винтовкой, да еще с нарезным стволом, хоть и укороченным, и с настоящим затвором (мне даже выдали в милиции какой-то документ к ней). Выход из положения предложил Мишка Бернштейн: мы обмениваемся в такой комбинации — я ему берданку, а он мне браунинг. Зачем ему понадобилась берданка, я не знаю, а вот браунинг был почти игрушечный: крохотный, имел инкрустированную рукояточку и легко прятался в нагрудный карман моего пиджака. Правда, «боевым» браунинг не был: с расстояния в три метра не пробивал картон, потому что гильзы были переделаны под малокалибер-

 

 

- 260 -

ные пульки. Одним словом, браунинг был просто заглядением, хотя я чуть не забыл сказать, что у него отсутствовала мушка, как у старинных дуэльных пистолетов.

О том, что я «вооружен», вскоре узнал Фарид: я тут же перестал его бояться, а он меня зауважал да еще до такой степени, что обучил «фаридскому» языку, на котором говорила только избранная в городе шпана. Я знал о «фарси», «хинди», «иврите» и других языках, но о «фаридском» услышал впервые: до сих пор не знаю, сам ли Фарид его придумал или перенял у кого-то, но говорить на «его» языке можно было, скрывая в тайне смысл разговора. Впрочем, «секрет» был примитивен, как бритая наголо голова: после каждого слога, из которых состоят слова, следовало добавлять к гласной «за», зи», «зя», и получалось как бы по-иностранному. Например, надо сказать «приходи», а ты говоришь так: при-зи, хо-зо, ди-зи. Или: по-зо, ка-за, жи-зи, то есть: покажи. Вот так и говоришь самому Фариду: дура, а никто не понимает оскорбления, поскольку на слух звучит «ду-зу, раза». И все довольны: и ты высказался, и он все понял, а остальные— как на приеме в Кремле иностранцы, с которыми без переводчиков говорить бессмысленно.

Как и следовало ожидать, в какой-то прекрасный день Мишка Бернштейн попался с «моей» берданкой. «Откуда взял?» — «У Аграновского выменял».— «На что?» — «На браунинг». И вопрос был исчерпан: домой ко мне явился следователь Рыбаков, когда мама и папа были на работе. Тихо сказал: ты, конечно, как малолеток, пострадаешь легче всех, а вот твоему отцу, недавно пришедшему «оттуда» да еще работающему в крайкоме партии, неприятностей не миновать. Обыск делать, или сам отдашь? Я вышел на кухню, подумал там, затем вернулся в спальню, где за картиной на стене, прямо перед глазами Рыбакова, лежала моя замечательная «игрушка». Рыбаков оформил акт, который я подписал, взял браунинг, а уж затем я увидел этого тихого человека на школьном собрании. Как я уже сказал, Рыбаков попросил слово и произнес что-то вроде того, что, мол, он лично изъял у меня огнестрельное оружие, за хранение которого меня вполне можно привлечь к уголовной ответственности, но судить Аграновского пока не стоит, но вот в комсомоле быть ему, факт, не место. Вполне удовлетворенный «Бес» тут же поставил вопрос на новое голосование. Результат не превзошел моих ожиданий: меня единогласно вышибли из «рядов». Анатолий Иванович тут же зачитал, не заглядывая в бумажку, словно знал ее содержание наизусть, приказ об отчислении меня из школы.

Так я пережил вручение мне первого в жизни «аттестата зрелости», но я сказал «первого», имея в виду, что будут еще два, отмеченных «зрелостью». Тут читателю придется потерпеть, до финала осталось совсем немного. Мама, надо сказать, бросила в меня тапок с ноги и тут же заплакала, Толи уже не было в Красноярске, он уехал учиться в авиаучилище в Челябинск, а потому не мог ни поругать, ни похвалить меня, ни утешить (по крайней мере, оперативно, пока рана была свежа), и я с нетерпением ждал его письма. А папа ночью сказал маме такие слова: «Ты знаешь, Фанечка? Это

 

- 261 -

первый Валькин аттестат зрелости, не трогай его, он должен сам пережить». Вообще-то, все истинные мнения моих родителей я всегда узнавал ночью, когда из их спальни раздавался шепот: ушки мои сразу поднимались торчком, дыхание задерживалось, и я точно знал, что они думают не из педагогических соображений, а на самом деле. У папки была прелестная интонация (мы с Толей ее научились копировать), когда он шепотом разговаривал с мамой: знак вопроса следовал сразу после имени мамы: «Ты знаешь, Фанечка?, я думаю, что...»

Дальше я учился (лучше сказать: заканчивал девятый класс) почему-то в «железнодорожной» средней школе. Она находилась возле вокзала, вставать мне следовало раньше бывших моих соучеников и топать через весь город, тогда как «моя» 10-я была во дворе собственного дома. Через полгода в комсомоле меня все же восстановили, но возвращаться в 10-ю я принципиально не стал. Впрочем, никто меня не приглашал вернуться: ни Анатолий Иванович, ни некогда нежно относящиеся ко мне педагоги, ни бывшие одноклассники. Никто не жалел, что меня в школе нет. Я уже тогда сообразил, что человек или общество, совершив несправедливость, обладают способностью мстить сами себе усилением неприязни по отношению к личности, испытавшей их несправедливость. Вот такой вариант психологического мазохизма: здесь без Фрейда мне не разобраться, как, возможно, и вам, мой любезный читатель.

Сюжет уже на финишной прямой, его ждет последний акт моего спектакля (в прямом смысле этого слова): Лия Борисовна Гераскина очень скоро написала пьесу «Аттестат зрелости», увезла ее в Москву, куда по тем же законам драматургии вернулся из Красноярска я, попав (буквально) с корабля на бал, то есть с поезда на премьеру спектакля, кажется, в московском ТЮЗе. Пригласила меня сама Гераскина, заранее признавшись, что очень волнуется из-за моего присутствия, но почему она волновалась, мне стало ясно, как только открылся занавес. До начала спектакля мне был представлен высокий и красивый Василий Лановой, который изучающе смотрел на меня, попросил пройти по кабинету директора театра, где мы сидели, затем там же умолил меня присесть за пианино, взять несколько аккордов. Артист, как я понимаю, прямо «с натуры» входил в образ героя, которого он играл. Как я ему «пришелся», не знаю, он же мне—никак (хотя, кажется, я пристрастен). По пьесе главного героя звали Валентином Листовским, он был человеком сугубо отрицательным, эдаким суперменом (типичной «столичной штучкой»), оказавшимся в эвакуации в провинции; ко всему прочему, в пьесе никакого национального вопроса близко не было, зато был конфликт с школьным коллективом из-за гнусного характера «героя». Узнаваемости с собой этого Листовского я, конечно, не нашел, но обиды на Лию Борисовну тоже не испытал: пьеса была вполне профессиональна, конфликт — «типичный», актер на меня внешне походил, зато творческая сущность, уже тогда мне свойственная, потребовала с моей стороны солидарности. Больше того, когда

 

- 262 -

через несколько лет появился фильм с тем же названием, тем же героем и тем же актером, да еще с успехом прошел по экранам страны, я мог бы даже «гордиться»: вот и я сподобился, став прототипом отрицательного героя. (Чтобы закончить эту мысль о прототипах, расскажу попутно такую занятную историю: в Каминном зале ЦДЛ сравнительно недавно, лет десять назад, Алексей Николаевич Арбузов вел обсуждение пьесы собственного ученика-драматурга.  Меня угораздило в этом участвовать. Попросив слово, я сильно смутил маэстро странной для него речью: «Уважаемый Алексей Николаевич,— начал я без намека на улыбку,— мы решили с родным братом до конца наших дней всем отрицательным героям наших повестей или пьес давать фамилию Арбузов, о чем и ставлю вас в известность». Арбузов потрясенно спросил меня: «За что?! И вообще, кто вы и ваш брат?» Я ответил вопросом на вопрос: «Скажите сначала, Алексей Николаевич, почему вы отрицательного героя своей пьесы «Домик на заре» обозвали Аграновским? Что же касается меня и моего брата, мы, увы, и есть Аграновские!» Был общий хохот, но, строго говоря, классику нечем было ответить. Герой этой пьесы действительно был негодяем, но, когда пьеса писалась Арбузовым, назвать его Фадеевым, Соболевым, Вишневским или, к примеру, Борщаговским, он не рискнул, а тут возникла, по-видимому, в его памяти звонкая по газетным публикациям фамилия: Аграновский, о котором он знал, что папа сидит в лагерях и для драматурга абсолютно безопасен. Тем не менее, зря я вернул Алексею Николаевичу старый фамильный наш долг. Великодушнее надо бы быть?)

Как вы думаете, читатель, сколько лет должно пройти после сюжета, реализованного жизнью со мной в 1945 году, чтобы почти зеркально отразить аналогичную ситуацию? Не гадайте, я сам скажу: свой нормальный и вполне казенный второй «Аттестат зрелости» я получил, окончив в 1946 году десятый класс уже в Москве,

 

- 263 -

А вот третью «зрелость» пришлось мне ждать ровно сорок лет: до 1982 года. Именно в этом году мой родной коллектив «Комсомольской правды», в котором я проработал к этому времени семнадцать лет, пользуясь, как мне казалось, всеобщим уважением, вручил мне третий «аттестат зрелости». Опять хотите «подробности»? Побойтесь Бога, мой уважаемый читатель: и сами меняйтесь, и вместе с собой меняйте наше общество, тем более что «подробности» всегда интересовали и ныне интересуют людей вовсе не для того, чтобы установить чью-то правоту или невиновность, а чтобы утолить свой ненасытный обывательский аппетит,— увы. Скажу главное, во имя чего и написана эта глава моих воспоминаний: сила воздействия стихийных бедствий (я имею в виду таких, как землетрясения, наводнения, пожары и т. п.), чревато человеку гибелью, и это известно каждому. Но вот злонамеренное воздействие коллектива (или общественного мнения) на личность — ведет к убийству. И сколько бы «аттестатов зрелости» испытанием коллектива ни получал человек от жизни, ничто ему не поможет — ни долгие годы беззаветной работы, ни безусловный авторитет, ни безупречная репутация: он обречен. Так, спрашивается, есть Бог или нет Бога на белом свете?