- 117 -

ЭТАП

 

 

Прошло много времени, прежде чем я оправилась после суда и приговора. Постепенно рождалась спасительная уверенность, что мальчиков решили напугать и, конечно, их не расстреляют. Но нам почти всем дали двадцать пять лет! Это ведь тоже для острастки?! Неужели в кодексе были такие астрономические сроки или их придумали специально для нас? Не давала покоя одна неотвязная мысль, что жестокий этот приговор мог дать кто-то злой, слабый и несправедливый. Кто же этот кто-то? Прекрасная наша Родина, благороднейшая наша Партия, мудрейший наш Вождь?! Я думала именно так или почти так, меня не коробили высокопарные слова, к ним приучили нас с детства. Только сейчас, после нанесенного нам сокрушительного удара, слова эти плохо соединялись, они не подходили друг к Другу. Что-то стало изменяться во мне, как будто затмение уступало место ясным, трезвым мыслям. В чем же мы раскаялись? Ведь все, что толкнуло нас на борьбу с властью, не было нами выдумано. Нас, еще незрелых юнцов, испугались — только этим можно объяснить жестокость выбранной нам кары. Испугались нас потому, что мы были правы и этим опасны. Все становилось на свои места, я находила самое себя.

Часами шагая по камере, я не замечала течения времени. Мысленно я разговаривала со своими однодельцами, доказывала им, как ужасно мы вели себя на суде. Только Майя Улановская была мужественным человеком, а мы оказались жалкими цыплятами. Говорила я и следователям, и судьям, как трусливы они, как лживо вели они наше дело, выслуживаясь перед начальством. Стыдно было вспоминать жалость, которую я испытывала, когда моему первому следователю приходилось по

 

- 118 -

многу раз переписывать протоколы допросов, если они не одобрялись сверху.

Незаметно для себя в этих мысленных беседах я обретала какую-то свободу, силу, бодрость. Я действительно окрепла, стала лучше себя чувствовать. Усердно делала зарядку и подгоняла время. Только бы скорее увезли в лагерь, к людям! Я так была измучена одиночеством, что лагерь мне казался избавлением, счастьем. Meня переполняла любовь к людям, ко всем без исключения. Я буду доброй, самоотверженной, посвящу себя тем, кто нуждается в помощи. У меня никогда не будет семьи — детей, мужа. Ведь на мне никто не захочет жениться: выйду из тюрьмы старухой, и, кроме того, все будут бояться моего прошлого — каторжанка. Ну что ж, зато я стану полезна людям и меня все будут любить!

Растроганная такими душещипательными грезами, я фантазировала о своей жизни в лагере. О советских лагерях для заключенных я не имела ни малейшего представления к ничего, кроме подобия пионерских лагерей, вообразить не могла, как ни старалась.

Но дни шли за днями, а обо мне никто не вспоминал. Страшные мысли лезли в голову: а вдруг я не поняла приговора, ведь я его действительно осознала потом, и меня приговорили к одиночному заключению на все двадцать пять лет или на часть этого срока. От такого предположения я приходила в ужас, ноги подкашивались, и я обессиленная садилась на койку.

Однажды дверь камеры открылась, и вошел человек в белом халате в сопровождении дежурного. Видимо, это был тюремный врач. Он спросил, не жалуюсь ли я на здоровье. У меня были сильные головные боли, больше ничего меня не беспокоило. Не помню, выслушал ли он меня стетоскопом. Видимо, я выглядела достаточно измученной, ничем иным не могу объяснить, что уже из тюрьмы была направлена в инвалидный лагерь, о чем я узнала значительно позже.

Изматывающее ожидание перемен в моей жизни продолжалось почти три месяца. Прошла зима, и наступила несмелая московская весна. Мой последний день в Лефортовской тюрьме начался как обычно. Весенние звуки с улицы доносились как-то по-особому — звон трамваев, пение птиц, гул города. Я с нетерпением ждала прогулки, но меня не вызвали. В середине дня принесли в камеру

 

- 119 -

мой чемодан Содержимое его значительно пополнилось. Со слезами я перебирала теплые вещи, которые, конечно, передала мама. Год и три месяца я не носила нормального белья — солдатская нижняя рубашка и мужские кальсоны заменяли мне привычную одежду. Наконец я могла снять почти истлевшее на мне за это время платье (к тому же я выросла и с трудом в него влезала). Переодевшись, я села на койку в ожидании следующих перемен.

Вскоре в кормушку заглянула надзорка. «Приготовьтесь с вещами!» — бесстрастно приказала она. Наконец! Заканчивается тяжелый этап в моей жизни, начинается новый. Последние минуты я хожу по камере, бывшей так долго моим домом. Все знакомо, все опостылело, но, Боже мой, как я к ней привыкла! А вдруг меня ждет что-то худшее? Но эта мысль — на секунду. Скорее, скорее отсюда, куда угодно!

Вот и долгожданная команда; «Выходите с вещами!» Видно, я здорово ослабела, если маленький мой чемодан, с которым совсем недавно я ездила в пионерские лагеря, показался мне таким тяжелым. Я вышла из камеры. Снова знакомый путь вдоль узкого коридора, мимо бесконечных железных дверей с кормушками и глазками. Хлопают, как глухие выстрелы, флажки регулировщика в пролете на нижнем этаже. Путь свободен. На минуту я попадаю в тюремный двор и сразу же, почти из двери в дверь, поднимаюсь в кузов «черного ворона». Дверь захлопывается, и я оказываюсь в кромешной тьме. Вспоминается поездка «на свидание» с Абакумовым. Но мое одиночество на этот раз было недолгим. Дверь снова открылась, и в бокс вошла женщина в платке и ватнике. Лица в темноте я различить не могла. Как я была ей рада! Радовалась ли я когда-нибудь в жизни новой встрече так, как радовалась в этот момент?! Мне неважно было, кто она, за что она здесь, просто присутствие человека, подобного мне, делало меня абсолютно счастливой. Мы познакомились. Ее звали Лида. Я в замешательстве молчала, не зная, о чем можно спрашивать. Лида заговорила первая.

— Ну вот, снова лагерь. Проклятая жизнь! Дернула нелегкая жалобу подавать. Вот и пересмотрели! Намотали на всю катушку. — Лида говорила зло и непонятно. Что пересмотрели, какая катушка? Я осмелела и стала ее расспрашивать. За что она арестована?

 

- 120 -

История была короткая и трагичная. Я ничего подобного до сих пор не слышала. Была она медсестрой на фронте, попала к немцам в плен, потом в лагерь. Чтобы выжить, работала там помощником дантиста. Когда наши захватили лагерь, Лиду тут же арестовали, дали десять лет и отправили в Воркуту, в Заполярье. Она писала жалобу за жалобой, объясняя, что ни в чем не виновата, а просто спасала свою жизнь. Наконец ее вызвали на переследствие. Снова судили, но вместо десяти лет лагерей дали двадцать пять. Рассказ Лиды меня поразил меньше, чем тот срок, который она получила, — значит, не мы одни удостоились. Стыдно признаться, но я была почти рада такому открытию — мне казалось, что с моим приговором я никого не встречу. Я обняла Лиду за плечи и сообщила ей в утешение, что и у меня двадцать пять. Вот что означало «намотать на всю катушку».

Но Лида была уже старая лагерница, не склонная к сентиментальности, и общность наших судеб ее не ободрила.

— Сдохнем мы теперь! Для двадцатипятилетников особо строгий режим в лагерях, — заключила она с тоской. Ее не очень интересовало мое дело. Услышав мой рассказ, Лида как-то зло сказала: — И чего вам только надо было?! Ведь вам лишь птичьего молока недоставало!

Как часто потом мне приходилось чувствовать подобное отношение к нашему делу. Люди, которые сами сидели ни за что, нас искренне осуждали, не желая в нас видеть борцов за справедливость.

— Мы-то страдаем без вины, а вам, щенятам, так и надо, нечего на своих руку подымать! — Это говорили простые люди, пережившие все беды войны и чудом уцелевшие. На руках у многих было вечное клеймо с номером Освенцима, Дахау, а на спине бушлата пришит номер родного советского лагеря. Они чувствовали себя жертвами войны, ждали, что в их судьбе разберутся и отпустят. Мы же для них были преступниками, и никакие наши добрые намерения не встречали с их стороны сочувствия. Лида была первая из многих, кто осудил меня. Мои однодельцы встречали то же отношение в лагерях, что и я. Это был первый урок — не распространяться слишком о себе и своем деле.

Нас везли по весенним улицам Москвы. Сквозь бензинный запах машины чувствовался свежий теплый воз-

 

- 121 -

дух. Когда мы останавливались на светофоре, я ясно слышала стук женских каблуков по асфальту и многоголосие города. Весенние звуки и запахи — это все, что мне дарила Москва на прощание. Как хотелось хоть на минуту увидеть город, знакомые улицы! Нас выгрузили где-то на дальних железнодорожных путях, даже издали Москвы нам не было видно.

Подошел солдат и забрал мой чемодан и Лидину котомку. А нас подвели к последнему вагону длинного состава, на котором красовалась надпись: «Почта». Туда мы с Лидой и влезли. Все в этом вагоне было как обычно — длинный коридор и на одной стороне его — купе, но не с дверями, а с решетками. В купе, куда мы втиснулись, все пространство было забито до отказа. На скамейках, на полу, на двух сплошных полках под потолком — всюду лежали вповалку, сидели притиснутые друг к другу люди. На нас смотрели десятки любопытных глаз. Я с трудом уместилась на скамейке у самой решетки.

Странные женщины окружали меня — грубые, некрасивые лица, полуголые тела с огромными татуировками. Говорили они крикливо, пересыпая речь бранью. Порой мне казалось, что это незнакомый мне язык, половины слов я не понимала. Все эти горластые женщины выглядели старыми, хотя фигуры их и бурное поведение больше говорили об их молодости. Лида шепнула мне, что это блатняжки, воровки, и чтобы я ничего им о себе не рассказывала. Но они и без нашей помощи сразу поняли, что мы «политические». Меня о чем-то спрашивали, что-то кричали, свешиваясь с верхних полок, но я от всей этой устрашающей картины потеряла дар речи.

— Эй, розанчик, так твою мать, не журись, мы не кусаемся! — миролюбиво обратилась ко мне толстая полуголая деваха в лифчике, сидящая на полу. На ее животе при каждом движении извивалась синяя змея — татуировка была сделана мастерски. Прижавшись лицом к решетке, отделявшей нас от коридора, она перекрикивалась с заключенными мужчинами в соседнем купе. Время от времени конвой рявкал на нее и, видимо, зная, что прекратить разговора он не может, шел дальше по коридору. Нам принесли соленую тюльку в мисках и пайку черного хлеба, еще более непропеченного, чем в тюрьме. После такого обеда скоро захотелось пить, но воды до вечера не давали. Заключенные переругивались с конвоем, требуя

 

- 122 -

воды. Солдаты отвечали им той же бранью. Мат висел в воздухе с такой же плотностью, как вонь. Дышать было нечем. Пот струился по телу, ноги и руки затекли, но переменить позу из-за тесноты было невозможно.

Я даже не заметила, когда наш состав начал двигаться. Наконец по очереди стали выпускать в уборную. Сначала мимо нас проходили мужчины. Вид у многих был звероподобный. Они все старались задержаться у нашей решетки, что-то кричали, гоготали. Вдруг какой-то бородач притиснул лицо к тому углу, где сидела я. Горящие глаза уставились на меня в упор: «Как звать тебя, девочка? Давай подженимся». Конвой оттащил его и толкнул в спину. На обратном пути из уборной он опять что-то мне говорил. От страха я съежилась и опустила голову, стараясь не встретиться с ним глазами. Мое молчание бородатый принял за оскорбление и из своего купе стал поливать меня страшной бранью и угрозами. «Вот попадем в один лагерь, я тебе покажу, фашистка! Родину продала, сволочь! Из-за таких мы здесь и гнием. Маруха, дай ей в морду за меня, а я от себя потом добавлю!» Он долго еще сквернословил, я почти ничего не понимала из его ругани. Страх сковал меня, и моя радость от встречи с людьми стала улетучиваться.

Наступила ночь. Замолкли неугомонные блатняки. Всех сморил сон. Каким-то чудом мне удалось протиснуться между телами на второй полке и вытянуть онемевшие ноги. Рядом со мной оказалась совсем молоденькая девушка с нежным, симпатичным лицом. Я с радостью заговорила с ней. Ответила она мне... по-немецки. Вот тут пригодился мой скудный немецкий, так плохо выученный в школе. Девушку звали Хельга Штарке. Ее арестовали за участие в студенческой антисоветской организации, которая пыталась бороться за свободную единую Германию. Судили ее в Берлине, дали двадцать пять лет и отправили отбывать срок в советских лагерях.

Только утром я смогла рассмотреть мою новую знакомую. В том вертепе, который окружал нас, Хельга выглядела диковинной прекрасной птицей — тонкое красивое лицо, копна светлых волос, яркое летнее платье. Никакая тюрьма не смогла погасить румянец во всю щеку. Хельга рассказала, что ее взяли с пляжа и ничего, кроме платья и трусов, на ней не было. Чтобы она не замерзла в тюрьме, ей дали длинную рыжую солдатскую шинель. В таком на

 

- 123 -

ряде ее и везли. Рядом в соседнем купе находился ее жених Хайнц. Они тихо переговаривались через стену по-немецки. Блатняки всячески поносили этих двух иностранцев, но, к счастью, те ничего, кроме слова «фашисты», понять не могли, хотя враждебность им была ясна.

На другой день после полудня мы прибыли на место. Я услышала название станции — Рузаевка. Кто-то сказал, что нас привезли в Потьменские лагеря. Я очень обрадовалась — так близко от Москвы! Но радость моя была преждевременной. Когда все сошли на платформу, образовалась большая черная толпа. Нам приказали сесть на землю. Вокруг суетились солдаты с автоматами, считавшие заключенных по головам. Казалось, что я стала частицей какого-то ужасного стада нелюдей. Скрючившись, сидела я на земле в ожидании конца унизительной процедуры. Потом нас построили в пятерки, что-то прокричал конвой — я с трудом разобрала последние слова, которые первый раз прозвучали особенно страшно: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения!» Сколько раз потом я слышала эту «молитву»! Она пролетала мимо нашего привычного уха, не задерживаясь, не оставляя следа. Но первый раз каждое слово забивалось в сознание, как гвоздь...

Черная толпа потянулась по грязной, развезенной весной дороге. Строй скоро развалился, внутри толпы кто-то отставал, кто-то шел вперед. Вдруг я услышала рядом с собой хриплый голос: «Красючка, дай чемодан понесу, устала небось!» Со мной поравнялся вчерашний бородач. Сейчас, когда мы не были разделены решеткой, он не показался мне таким ужасным. Поблагодарив, я отказалась от его помощи, но он не отставал. Это был сравнительно молодой парень с темным изнуренным лицом. Глаза его светились нездоровым светом. Я потом видела не раз такие глаза у наркоманов, среди воров их было немало. Но в этот апрельский день в Потьме у меня еще не было лагерного опыта, и взгляд моего попутчика показался мне таким необычайным, что запомнился навсегда.

— Не бойтесь меня, — сказал бородач, почему-то переходя на «вы». — Я вам ничего плохого не сделаю. А если в одном лагере будем, я вас в обиду не дам.

При упоминании об «одном» лагере меня бросило в дрожь. Я из последних сил пыталась догнать Хельгу, которая шла рядом с Хайнцем. Наконец я поравнялась с

 

- 124 -

ними. Хельга объяснила Хайнцу, кто я. Хайнц взял мой чемодан, и мы пошли рядом. Мой преследователь отстал, и я почувствовала себя спокойнее. Неожиданно колонна заключенных остановилась. Поверх голов можно было разглядеть колючую проволоку вокруг зоны и вышки с часовыми. Кто-то рядом сказал, что это пересыльная тюрьма и мы здесь не задержимся. Рузаевская пересылка распахнула перед нами ворота.

Прибытие этапа в лагерь или на пересылку всегда сопровождалось неукоснительным ритуалом. В государстве, где не было ни закона, ни порядка, строгие правила соблюдались, наверное, только в тюрьме. Жизнь на новом месте начиналась с бани. Даже в тюрьме баня — удовольствие! Как ни странно, но заведения эти всюду, где мне пришлось побывать, были построены на славу, добротно, даже с размахом: и шайки, и горячая вода, и клубы пара — все было как положено. На несколько минут мое удовольствие от бани омрачилось процедурой бритья. Я остолбенела, увидев длинную очередь голых женщин, стоящих в ожидании санобработки. Брил лобки мужчина-заключенный. Но видя, как спокойно женщины подходят к нему, еще и перекидываются шутками, я смирилась и пошла, как овца, под бритву. После бани нас расселили по большим комнатам-камерам с двухъярусными нарами по стенам. Не зная законов жизни в многолюдных камерах, я не поспешила занять лучшее место на нарах, как сделали опытные зэки, а осталась стоять в нерешительности посреди комнаты. Как я поняла потом, важно было захватить верхние нары, там просторнее, больше воздуха. На этот раз мне досталось свободное пространство в самом углу, под верхними нарами. Темнота, духота, вонь, но только на мгновение — я провалилась в сон.

Жизнь на пересылке особенная, она не походит на жизнь в тюрьме или в лагере. Рузаевская пересылка была транзитным пунктом. Здесь собирали этапы, большие и малые, и гнали эшелоны товарных вагонов с заключенными по всем направлениям. Иногда отправляли и по-одиночке в вагонзаках, называемых с дореволюционных времен «столыпинскими». В камере, где я находилась, было человек пятьдесят, но их состав не был постоянным, люди появлялись неожиданно и так же неожиданно исчезали. Никто не успевал прижиться к месту, подружиться с кем-нибудь. В кормушку выкрикивались фами-

 

- 125 -

лии вызываемых на этап. Люди собирали свои жалкие пожитки и навсегда исчезали за дверью. А оставшиеся с напряжением ждали своей очереди — не сегодня, так завтра, и все хотели поскорей покинуть это место, куда-нибудь «определиться». Правда, торопились не все, бывалые зэки не спешили, зная, что «кантоваться» (увильнуть от работы) легче всего здесь, что ничего хорошего в лагере их не ждет и что самая главная мудрость, которая таким, как я, была еще недоступна: «День кантовки — год жизни!» Они жили сегодняшним днем, не подгоняли время, и вокруг них создавалось ощущение какого-то уюта и тепла. Я с первых дней заметила таких людей, наблюдала за ними и не могла понять, как они могут здесь жить «взаправду»! Надо было хлебнуть того, что выпало на их долю, чтобы оценить их мудрость.

На работу заключенных не водили, книг не давали, и делать было абсолютно нечего. Каждый занимал себя чем мог, в основном поисками подходящего собеседника и долгим разговором, если посчастливилось. Вначале я развлекала себя, наблюдая за пестрым населением камеры. Кого только здесь не было! Селянки-украинки в длинных юбках и широких блузах, какие-то странные тихие женщины в белых косынках, похожие друг на друга своей замкнутостью и отрешенностью от всего происходящего (потом я узнала — это были сектантки из разных сект). Были тут и живописные цыганки, и воровки-блатняжки, и проститутки, и ничем не примечательные изможденные жещины без возраста. Я с интересом разглядывала это общество, прислушивалась к разговорам. Люди рассаживались группами или парами на нарах, просто на полу и часами рассказывали друг другу свои невеселые истории. В этом была потребность большая, чем в еде и сне. В камере стоял постоянный гул голосов. Блатных было немного, но слышны они были больше всех: они или кричали (нельзя было понять, ссорятся они или просто разговаривают), или пели свои особые песни. Ничего подобного я раньше не слыхала — трогательные и страстные рассказы, сопровождаемые простым заунывным мотивом. В каждой песне говорилось о погибшей жизни, о тоске и вине перед матерью. Пели их хриплыми, резкими голосами, похожими на стоны. Несмотря на свое меньшинство, блатные чувствовали себя в камере полными хозяевами. Они занимали лучшие места на нарах, отказывались выносить парашу,

 

- 126 -

что все обязаны были делать по очереди, переругивались с конвоем, висели на окнах, спуская на нитках записки, «ксивы», в камеры мужчин. Тюрьма была их домом. Люди эти внушали мне ужас и любопытство одновременно, и я неотступно следила за их жизнью, стараясь, чтобы они не заметили моего интереса.

Некоторые женщины в нашей камере были осуждены на ссылку и ехали прямо с воли. У таких сохранялись узелки со снедью. Воровки их терроризировали и, если им не отдавали еду, отнимали ее. Впервые я увидела, как большинство тупо смиряется под напором наглости и силы. Безнаказанность делала блатных еще более агрессивными, они гордились, что осуждены по уголовному кодексу. «Мы советские, а вы все фашисты!» — кричали они со злостью. Мы были «враги народа», что могло быть хуже! Казалось, и конвой им симпатизировал, во всяком случае, воры были более понятны, чем политические.

Те несколько дней, что я провела на пересылке, мы с Хельгой не разлучались. Сейчас трудно представить, что при моем скудном немецком мы разговаривали часами — и об искусстве, и о политике, и о наших семьях. Хельга была дочерью адвоката. Жила в Потсдаме в собственном доме. Отец не одобрял фашизма, но и советскую оккупацию воспринимал как несчастье. Хельга стала членом студенческой антисоветской организации, целью которой была единая свободная Германия. Деятельность их организации была не более плодотворна, чем нашей, и всех ее членов посадили так же быстро, как и нас. Были мы ровесниками. Больше всего недоумевала Хельга, почему везут ее отбывать наказание в Советский Союз — судил же их суд ГДР. И боялась пуще всего Сибири, думала, что только там настоящая каторга с кандалами.

Обучала я Хельгу самым необходимым русским словам, но однажды не уследила, и блатняжки преподали ей свой урок. Желая попросить воды, она подошла к двери и громко произнесла отвратительные ругательства, уверенная, что просит пить. И надзиратель, и воровки покатились со смеху. Больно было смотреть, как Хельга в растерянности обводила всех глазами, не понимая, что произошло.

Как всегда, неожиданно нас «выдернули», пользуясь лагерным жаргоном, на этап. На этот раз в вагонзаке было свободно — всего человек десять. Я была счастли-

 

- 127 -

ва, что везли нас вместе с моей новой подругой, а она горевала о разлуке с Хайнцем. Ехали мы всего ночь. Наутро прибыли в Горький, название станции прочли сквозь окно в коридоре. Погрузили нас в «воронок» и повезли в горьковскую тюрьму. Мы волновались: почему снова тюрьма? Где же лагерь, в котором нам надлежит «осесть»? Спрашивать было некого.

Процедура приема в тюрьме уже знакомая, но такая же унизительная, привыкнуть к ней невозможно. Личный «шмон» с заглядыванием во все закоулки тела, перетряхивание волос и каждой вещи. Мрачные лица тюремщиков — что в Москве, что в Горьком, как они похожи, словно мать одна родила! Снова баня, но только с душевыми кабинками, как в Лефортово. Мы с Хельгой вышли последними, подошли к своим вещам, лежащим на скамейке, и тут она обнаружила, что пропали ее единственные трусы. Хельга была в отчаянии, расплакалась и все повторяла по-немецки: кому нужны чужие трусы? Слава Богу, нашлась лишняя пара в моем чемодане, и Хельга сквозь слезы смеялась, представляя, как она этот эпизод будет рассказывать друзьям в Германии. Я смеялась вместе с ней, но комизм ситуации заслоняло чувство стыда за «своих», за русских, какими видели их иностранцы. Мне еще не раз было стыдно перед людьми, которые узнавали Россию и ее народ, путешествуя из тюрьмы в тюрьму, из лагеря в лагерь. Многие из них начинали ненавидеть всех вместе взятых — карателей и их жертв.

В отрезанной от мира Советской России недоверие к иностранцам взращивалось с малолетства. Шпиономания и ксенофобия насаждались сверху, шовинизм, раздутый до уродства патриотизм, какая-то особая советская гордость или, вернее, гордыня — все это произрастало и цвело, разрушая нормальные человеческие отношения. Иностранцы-заключенные, которых было бесконечное множество в советских лагерях, испытывали на себе все, что посеяла власть в душах своих подданных. Их сторонились, презирали всех оптом, называли фашистами, буржуями. А сколько среди них было антифашистов, наивных коммунистов, приехавших помогать строить «первое в мире справедливое общество», истинную «справедливость» которого они испытали на самих себе! Немцам приходилось особенно тяжело. Заключенные, пережившие оккупацию, плен, вымещали на них все накопившее-

 

- 128 -

ся зло за искалеченную жизнь. Разобраться, что все они жертвы одного и того же чудовища, людям было не под силу. Конечно, я встречала и совсем другие взаимоотношения, дружбу, горячую привязанность русских к иностранным заключенным, но это было редко. Я уж не говорю об антагонизме, который, как правило, испытывали к русским национальные меньшинства (бывшие в общей сложности в значительном большинстве). В общем, как и в «большой зоне», жизнь в тюрьмах и лагерях была соткана из противоречий — из ненависти и любви, из верности и предательств, из дружбы и вражды. Чего в ней было больше, трудно сказать — статистики не существует, а личный опыт — дело субъективное, как кому повезет. По отношению к себе я за пять лет тюрем и лагерей встретила куда больше доброго, чем злого. Какой опыт предстояло получить Хельге? Что вынесла эта девушка из своего заключения, мне неизвестно, нас скоро разлучили, и мы никогда больше не встретились. Но наш непрямой и долгий путь на север — ее первое знакомство с Россией — был нелегким испытанием.

Ночь в горьковской тюрьме мы провели с Хельгой под одним одеялом, никак не могли согреться в бетонной мрачной камере. Утром нас снова посадили в «воронок» и повезли на вокзал. Тут кто-то из конвоя проговорился: произошла ошибка, ехать нам назначено совсем не в Горький, а в другую сторону, на север. Состояние непрочности, неопределенности жизни, так мучившее меня в тюрьме, продолжалось — каждый следующий момент не принадлежал тебе, как и предыдущий.

И снова нас водворили в камеру Рузаевской пересылки. Потащились похожие друг на друга дни. Народ все прибывал и прибывал. Больше всего было украинок, совсем молодых девушек. Я пыталась с ними разговаривать, мне казалось, что понимаю украинский — в детстве у нас была няня-украинка и я всегда слышала, как отец говорил с ней по-украински. Но эти девушки говорили на непонятном мне языке. Потом мне объяснили, что западный украинский отличается от восточного, в нем много немецких, венгерских, польских слов, да и интонации другие. В общем, оказался для меня украинский неожиданно иностранным языком. Позже в лагерях я научилась хорошо понимать моих подруг из Львова, из Закарпатья, но говорить не могла. Так мы и беседовали

 

- 129 -

на любые темы на двух «братских» языках — я по-русски, а они по-украински. Это нам ничуть не мешало. В Рузаевке такое общение еще было невозможно.

С появлением «западничек» мы с Хельгой уже не чувствовали себя самыми младшими. Украинские девчушки выглядели совсем детьми. Марийке и Нюсе было по шестнадцать. Уже полгода их мотали по следственным тюрьмам. Кое-как я поняла, что сидят они за связь с партизанами — бандеровцами. Как правило, почти все женщины с Украины в лагере утверждали, что ни в чем не виноваты. Иногда рассказывали, что накормили скрывавшегося в лесу родственника. Но я не очень верила таким рассказам, зная, как ненавидят они русских «освободителей». Сколько потом я слышала о жестоком следствии, об избиениях и надругательствах. Уже и перестала удивляться всем ужасам, тем более их ненависти к русским.

Когда наша камера уплотнилась до предела, стали поговаривать о большом этапе. Мы гадали, куда повезут. Называли и Караганду, и Воркуту. Хельга заклинала:

«Только бы не в Сибирь!» Все боялись Воркуты, рассказывали, какие лютые там морозы. По набитой людьми камере от одного к другому кочевали «параши» — слухи. Все боялись и ждали перемен — жизнь на пересылке становилась невыносимой.

Однажды, когда казалось, что уже ни один новый человек не втиснется в камеру, открылась дверь и вошла высокая молодая женщина. Одета она была не по-нашенскому и выглядела в этой комнате совершенно невероятно, как будто попала сюда случайно, по ошибке, и сейчас уйдет. Но дверь захлопнулась, и она осталась стоять, не зная, куда двинуться. Мы с Хельгой сидели в углу на нарах, недалеко от двери. Я привстала со своего места и позвала новенькую к нам. Несколько слов, сказанные ею по-русски, не оставляли сомнения, что она иностранка.

«Шпрехен зи дойч?» — с надеждой спросила Хельга. «Я!»— воскликнула женщина, и они кинулись друг другу в объятия. Несколько минут они быстро-быстро говорили, перебивая друг друга. Они смеялись, снова кидались обниматься, как будто встретились сестры или старые друзья. Трудно было поверить, что несколько минут назад они не были знакомы. Я радовалась, что Хельга встретила землячку, но в то же время ужасно ревновала ее, понимая, что наша дружба отходит на второй план. Сидя

 

- 130 -

рядом, я прислушивалась к их разговору, с трудом улавливая смысл. Потом мы познакомились. Молодую женщину звали Эдит. Она давно уже сидела в советской тюрьме и научилась немного говорить по-русски. Смешно коверкая слова, Эдит стала рассказывать, почему ее посадили: «Длинный язык — плохо. Посадят за болтовню! Но короткий язык тоже плохо — посадили за то, что не донесла на подругу, та что-то делала против русских». Она рассказывала и звонко смеялась, хоть и мало веселого было в ее истории. Арестовали беременной. В тюрьме родила дочку, которую тут же забрала к себе мать. Горевала Эдит, что не дали ей хоть раз запеленать ребенка. Осудили ее на десять лет. Но она ни секунды не верила, что будет сидеть так долго. «Скоро, скоро нах хаус», — говорила Эдит. На прекрасном ее лице сияла белозубая улыбка, от которой всем становилось легче. Даже блатные беззлобно называли Хельгу и Эдит «наши две фашистские птички», но... миролюбия их хватило ненадолго.

На улице стояли солнечные, теплые дни. Нас выводили по десять человек на прогулку, и я не могла надышаться весенним воздухом. В камере были духота и смрад. Я торопила время — скорее, скорее в лагерь. Хотелось работать, делать что-то полезное. Старые лагерницы учили меня лагерной мудрости: никуда не стремиться, не проявлять никакой инициативы, «сидеть и не чирикать!». Никогда не знаешь, что ждет тебя впереди, может быть, будет хуже. Этой линии поведения надо было еще долго учиться, пока же я, как молодой конь, не могла стоять на месте — рвалась к какой-нибудь деятельности.

Но вот долгожданный этап. Построили нас по пятеркам, окружили автоматчиками с собаками, прочли уже знакомую «молитву» — шаг вправо, шаг влево... — и повели огромной колонной к станции. Пожалуй, это был первый раз, когда конвоировали нас с собаками. Несмотря на их свирепый вид, для такой любительницы собак, как я, эти ярившиеся, рвущиеся на поводках звери были привлекательны. Я с удовольствием их разглядывала, с трудом сдерживаясь, чтобы, как в былые времена, не посвистеть, не позвать к себе милую собачку. Потом в лагере мне прочли стихи, сочиненные одной эсеркой (отсидевшей лет двадцать и не потерявшей чувства юмора) на тему знаменитого детского стихотворения Маршака «Дама сдавала в багаж...» Может быть, и не к месту, но

 

 

- 131 -

очень хочется уберечь эти стихи от забвения. Особенно запомнились они мне потому, что знакомая, милая история вдруг обрела зловещий смысл — что-то похожее на мою собственную жизнь. Вот это стихотворение:

 

Дама сдавала в багаж

Котомку, а не саквояж.

Картины, корзины, картонки там нет,

И в кассе никто ей не выдал билет.

 

И дама была не в пальто, а в бушлате

На серой и грязной слежавшейся вате.

И даму конвой провожал с автоматом

И крыл ее русским отборнейшим матом.

 

Собачка, что дама когда-то держала,

Из комнатной моськи овчаркою стала.

Собаке приказано рядом идти,

Чтоб дама сама не сбежала в пути.

 

На путях стояли товарные вагоны. Нас распределили по тридцать человек в вагон. Подгоняемые окриками солдат, заключенные залезали в высокие грязные товарняки. Новый вид транспортировки был для меня не нов, я еще помнила времена войны, эвакуацию в похожих теплушках. Тогда нас везли спасаться из Москвы... под Сталинград. Такое место было выбрано отцовским наркоматом для семей сотрудников. Позже еле ноги унесли оттуда! Куда же везут нас сейчас? Конвой не скрывал, что весь этап едет на север, в Коми АССР. Комяцкий край — воображение рисовало что-то бескрайнее, снежное. Олени, чумы, нарты — что еще я знала? Да, вечная мерзлота и северное сияние! Как хорошо было стоять перед картой в теплом классе и тыкать тонкой указкой куда-то в край карты! Главный город автономной республики — Сыктывкар, население — коми, в основном оленеводы. О другом населении, намного превосходящем по численности и по плотности коренных жителей, нам никто в школе не рассказывал — «мы этого не проходили».

В теплушке было почти темно, еле проникал свет из крошечного оконца с решеткой. Я забралась на верхние нары и припала к нему лицом. Сердце сжимала тоска, не хотелось ни с кем разговаривать. Я смотрела на бегу-

 

- 132 -

щую мимо землю — все было серо, неприглядно. Негустые леса вокруг стояли еще голые, земля — бурая, будто мертвая, и никаких других красок.

Незаметно мои мысли перенеслись домой. Что там у них? Не арестовали ли отца (постоянный мой страх!)? Как они пережили эти тяжкие пятнадцать месяцев? Бесчеловечно, что не дали нам свидания. А теперь все дальше и дальше увозят меня от Москвы. Вернусь ли я когда-нибудь?

Состав грохотал по рельсам, и сквозь этот шум я еле различала гул голосов в вагоне. Стало смеркаться, когда я оторвалась от окна. В теплушке было холодно, несмотря на топившуюся посередине печку-буржуйку, труба которой выходила на крышу. Вокруг печки стояли и сидели женщины, некоторые на палочках жарили над углями ломти хлеба. Запах теплого хлеба разжигал голод — нас с утра не кормили. Наконец состав остановился. Со скрежетом открылись двери вагона. Двум заключенным приказали вынести парашу — тяжеленный бак на палке. В дверях показался солдат с ведром, из которого пахло съестным. Мы получили по миске овсяной каши. Вряд ли я ела когда-нибудь более вкусную кашу! Без капли жира, с шелухой от зерен — она исчезла в минуту. Пиршество завершил кипяток с жареным хлебом. Попахивающий дымом хлеб всегда был потом лакомством в лагерях и напоминал мой первый этап.

В вагоне стало совсем темно, светились только угли в открытой печке. Надо было располагаться на ночь. И тут оказалось, что на лучшие места в середине, на верхних нарах, претендуют блатные. Хоть и были они опять в меньшинстве, но, как всегда, всем распоряжались. Отвратительно бранясь, они потребовали, чтобы мы, Хельга, Эдит и я, «убирались под лавку». Мне было противно с ними связываться, и я тут же переселилась. Но гордые иностранки не захотели подчиниться. Они не очень понимали, с кем имеют дело, и, конечно, не знали, на что способны эти человекоподобные существа. Расправа с невеждами» произошла в одну минуту. Я было кинулась им на помощь, но сердобольные украинки схватили меня за руки и не дали сдвинуться с места. Я с ужасом смотрела, как мои приятельницы летели вниз головой с верхних нар. Никто не сделал и попытки им помочь. Стыд, который я испытала и за себя, и за всех людей вокруг, невоз-

 

- 133 -

можно забыть. Этот сжигающий меня стыд был сильнее, чем жалость. Хельга и Эдит горько плакали, сидя в углу. Я не смела к ним подойти. Что они думали о русских, какое презрение к ним испытывали! Нас было двадцать пять, простых, нормальных людей — мирных, не привыкших драться, защищаться. А их, этих животных, было всего пять. И они были сильнее!

— Уж лучше мы с жидовкой рядом спать будем, чем с фашистками! — кивая на меня, орали девки. Им никто не ответил. Все лежали тихо, и каждый думал о своем. Слышны были лишь глухие всхлипывания в углу вагона. Усталость взяла свое, и я провалилась в сон.

Ночью мы проснулись от ужасного грохота — чем-то тяжелым колотили по крыше теплушки. Потом стук перешел на стены, а затем кто-то стал бить по полу. Со страхом все сидели на нарах, оглушенные громом ударов. Лида, которая была со мной рядом, успокоила — это конвой бьет деревянными молотками по вагону, проверяя, целы ли доски, не готовит ли кто побег. Состав наш стоял. Внезапно распахнулись двери, и двое солдат впрыгнули в вагон. Режущий свет ручных фонарей бил в глаза. Не понимая, что происходит, все смотрели на вошедших.

— Все с правой стороны быстро переходите налево! — закричал солдат. Команды произносились с такой злостью, как будто ожидалось сопротивление. Сонные, перепуганные люди стали перебираться на другую сторону. В темноте мы натыкались друг на друга, женщины с верхних нар чуть не кубарем летели вниз, наступая на других, выползавших из-под нар. — Быстрей, быстрей! — торопил конвой. Когда правая сторона опустела и заключенные, притиснутые друг к другу, столпились на левой стороне, нас по одному стали перегонять обратно.

— Первый, второй, третий, — считал по головам конвой. — А ну, поворачивайтесь, спите, что ли, на ходу!

С трудом справляясь с сонной одурью, заключенные переходили с места на место. Свет фонарей выхватывал отдельные лица, огромные тени метались по стенам. Снова нас, как скот, перегнали на одну сторону. Конвоиры шепчутся, проверяя счет, — слава Богу, сошлось, все на месте.

— Валяйте, спите! — бросают, уходя, солдаты и с лязгом задвигают тяжелые двери. Мы расползаемся по своим местам. Долго я лежу, вперившись в темноту, сна

 

- 134 -

нет. Сколько раз потом мне приходилось вскакивать среди ночи, то «шмон», то «проверка»... Полуграмотный надзорсостав пересчитывал заключенных по многу раз, снова и снова, часами — счет все не сходился! Но бывалый зэк жил себе своей жизнью, не обращая внимания на происходящее вокруг: чем дольше считают, тем лучше (если сидишь в бараке). На разводе, в лютый мороз или в жару, когда заедает гнус, приходилось худо. Но эту первую ночную проверку забыть я не могла.

К утру я совсем закоченела. Печка за ночь погасла, и изо рта шел пар. Шевелиться не хотелось — если бы можно было снова уснуть! Но вот кто-то начал копошиться около печки. Запахло дымом. Женщины стали подниматься. В слабом утреннем свете, растрепанные, с бледными, помятыми лицами, укутанные в тряпье, они выглядели страшно. К параше выстроилась очередь. Воспользовавшись освободившимся местом у окна, я залезла на верхние нары и припала к решетке. Пейзаж за ночь сильно изменился. Леса совсем пропали, мы ехали по пустынной местности с редкими перелесками из низкорослых голых деревьев. Стали пробегать вдалеке лагерные вышки, такие, как в Рузаевке. Их было все больше и больше, и я ждала, что поезд остановится, — зачем же ехать дальше, когда здесь столько лагерей понастроено! Поезд действительно остановился. Нескольких человек вызвали по именам и увели. А всем остальным выдали хлеб и кипяток. Стали судачить, где лучше отбывать срок — здесь или севернее. Лида уверяла, что на севере сытнее, рыбу дают, продукты лучше, а здесь на одной гнилой капусте люди пухнут с голоду. Выходило, что надо радоваться нашему назначению. Но радоваться было трудно — приближение севера ощущалось и в вагоне, и за окном. На земле лежал снег, а на нарах зуб на зуб не попадал от холода. Немного согреться можно было только у печки, и мы целый день жались к ней, подставляя то лицо, то спину.

День проходил в бесконечных разговорах, только так можно было хоть немного забыться, отдохнуть от гложущей тоски и страха перед неизвестностью. Эдит рассказала нам о своей жизни. Ей пришлось перенести много тяжелого при Гитлере. Услышав это, я еще больше удивилась ее веселому нраву. Отец Эдит был еврей, мать — немка. Какое-то время отца не трогали, почему-то не докопались до его нацональности. Жили они в постоянном

 

- 135 -

страхе, ждали беды. Отца арестовали за что-то другое, а уж потом выяснили, что он еврей. В лагере он пропал, умер наверное. Эдит с матерью скрывались, переезжая с места на место. Еле дождались конца войны. Кое-как наладили свою жизнь, Эдит вышла замуж. И тут снова несчастье — не донесла на подругу, которая, по мнению Эдит, виновата была только в том, что крутила роман не с тем, с кем надо. Но вина самой Эдит была так несоразмерна с наказанием, что наивная молодая женщина не сомневалась в своем скором возвращении домой. Она была удивительно красива, как с картинки модного заграничного журнала, высокая, длинноногая, с золотистыми локонами и темно-синими миндалевидными глазами. Смеялась она так заразительно, что, не понимая ее немецкой речи, женщины начинали смеяться следом за ней, всем вдруг становилось весело. Запомнилось, как смешно она рассказывала о языке жестов, на котором она долго общалась в советских тюрьмах, не зная ни одного русского слова. Оказалось, что можно почти все объяснить без слов. Потом она начала учить русские слова, и сколько смеха было оттого, что она все путала. Я любовалась Эдит — ее красотой, грацией, особой манерой слушать и говорить. Впервые в лице Эдит и Хельги я знакомилась с западными людьми. Тогда я не могла уловить, вернее, сформулировать, в чем же разница, — ведь и эти женщины выросли в тоталитарном государстве? Чтобы не быть навязчивой, я часто сознательно отходила от милых немок, оставляя их вдвоем, — им было о чем поговорить.

Долго ли продолжалось наше путешествие, теперь мне трудно сказать. Тогда мне казалось, что прошла вечность с момента, когда я покинула свою лефортовскую одиночку. В памяти все начало тускнеть и отдаляться, будто и было в другой жизни. Неужели меня так мучило одиночество, так хотелось к людям?! Вот сейчас я среди них, стиснута на нарах двумя телами, а там дальше еще и еще лежат люди, совсем мне чужие, безразличные к моей судьбе или враждебные мне. И я им не нужна, и они мне тоже. Каждый занят своей бедой. Найду ли я близкие души среди этой толпы?

Мне не спится. За ночь вагон остывает так, что температура внутри почти как на улице. Еще не научились мы оставлять дежурных у печки, каждый жил для себя, коллектива не было. И хоть все страдали от холода, но с ве-

 

- 136 -

чера норовили побыстрей забраться на нары и забыться сном. К утру стены теплушки покрывались сизым инеем. Мы уже привыкли к ночным проверкам, громыхание молотков по вагону не пугало. А при появлении конвоя, почти не просыпаясь, женщины механически переходили с места на место, утром с трудом вспоминая, поднимали ли их ночью. Вся процедура стала неизбежной частью жизни, как вынос тяжелой, зловонной параши. Состав наш шел медленно, подолгу стоял на станциях, но где-то на отшибе, так что мы редко слышали людские голоса и шум города. В окне стало еще безрадостней, признаки весны совсем исчезли, вокруг лежал снег. Компания блатных поубавилась — трех высадили по дороге, и они исчезли с наших глаз и из памяти. Оставшиеся две девицы поутихли, стушевались. Весь день сидели на нарах и бубнили о чем-то хриплыми птичьими голосами.

Однажды вечером я забралась к ним на верхние нары и попросила разрешения посмотреть в окно. После их расправы с немками я старалась не смотреть в их сторону — они все были мне отвратительны. Но желание выглянуть из «клетки» пересилило. Моему появлению блатняжки очень обрадовались, они чувствовали спою изоляцию, и мое обращение как бы меняло всю ситуацию. Смотреть в окно мне не пришлось. Вначале они поинтересовались, откуда я, и, узнав, что я москвичка, студентка, стали надо мной причитать, как это такая образованная девушка стала фашисткой! Всякий, кто не имел уголовной статьи, автоматически причислялся к фашистам. Общаясь с блатными, я скоро поняла, что себя они считают патриотами, настоящими советскими людьми. В своей судьбе они обычно не винят никого. Горечь ее сдобрена особой сладостью порока и чувством своей исключительности. В общем, выбор эти люди делали сами (конечно, какие-то обстоятельства толкнули их на преступный путь) — их домом была тюрьма, лагерь, куда они снова и снова возвращались после коротких периодов разгульной воли. Моих знакомых звали Люба и Нинка — так они представились. Обе были молодые, но какие-то изношенные: серые лица в морщинах, длинные патлы волос, вечные папироски в углу рта. На мой взгляд, они были неразличимо похожи друг на друга, я даже спросила, не сестры ли они. Оказалось, что Люба — ростовчанка, а Нинка с севера. Татуировки на руках у девиц были тоже одной тематики, у од-

 

- 137 -

ной какой-то вопль в адрес «отца родного», то есть Сталина, у другой — в адрес Матери-Родины. Я видела потом эти стандартные лозунги-заклинания у многих урок: «Умру за Сталина!», «Люблю Родину-Мать». Иногда слово «Родина» отсутствовало — клялись в любви собственной матери. Вариантов было не так уж много, рисунки тоже повторялись: извивающиеся змеи, проткнутые сердца, целующиеся голуби. Примитивность урок была ошарашивающая, именно в силу этого они свято исполняли свои собственные блатные законы, не подвергая их ни малейшей критике, и нарушали общечеловеческие законы без всякого раскаяния. О жизни этого особого класса общества, о его психологии, о его неписаном кодексе, о его фольклоре и, главное, о причинах его появления и расцвета именно в советское время надо писать целые исследования. В обыденной жизни люди редко встречаются с подобными существами, они — как мираж, как жители других планет, понять их невозможно, как ни старайся. По наивности и неопытности я сделала попытку что-то уразуметь в их поведении — несчастные, заблудшие... Я даже попыталась перевоспитывать кого-то из урок (я была не первая и не последняя на этом пути). В лагере я чуть было жестоко не поплатилась за свою глупость. А пока мои первые попытки окончились недоумением и... пропажей рукавиц.

Я оказалась находкой для болтливых девок. Они наперебой рассказывали мне были и небылицы о своей жизни. Нинка вдохновенно исповедовалась — бесприютное детство, шайка таких же подростков, колонии для малолеток. Домой возвращалась редко, а когда появлялась в родительском доме, то не чаяла, как оттуда сбежать, — отец ее избивал, а соседи косились и обходили стороной. Еще подростком она пошла по рукам, не испытывая никакой радости от этого. Говорила она обо всем не жалуясь, а просто повествуя, как о чем-то обычном, естественном — как у всех, так и у нее. За перечнем событий ее жизни я видела бесконечную цепь страданий, унижений. Для Нинки это была просто жизнь. Уже не помню, какие тривиальные истины я говорила бедной Нинке, выслушав ее рассказ: что-то вроде перечня десяти заповедей. Она соглашалась, обещала обязательно изменить свою жизнь. Даже поклялась воровской клятвой: «Сукой буду, если не уйду от воров». И, щелкнув ногтем о передний зуб, провела большим пальцем по горлу. До поздней ночи

 

- 138 -

шептались мы на нарах. Я уже строила планы нашей дружбы в лагере — спасу Нинку, вырву ее из блатного мира навсегда.

Утром на первой же остановке ее вызвали «с вещами». Она кубарем скатилась с верхних нар, подхватила свою котомку и, ни на кого не глядя, спрыгнула на землю. Грохот задвигаемой двери, и Нинка исчезла навсегда, а вместе с ней исчезли и мои варежки. Я не успела огорчиться, что Макаренко из меня не вышел, как через несколько часов на очередной остановке конвой среди нескольких других выкрикнул и мою фамилию. Я была рада концу путешествия, только очень грустно было расставаться с Хельгой и Эдит. Мы расцеловались, я еще раз повторила заученный адрес Хельги — я напишу ей, как только освобожусь, это будет скоро, мы не сомневались. Моих приятельниц везли еще дальше на север, наверное в Воркуту.

Я выпрыгнула из теплушки последней. «Ауф видерзеен!» — в два голоса раздавались напутствия за спиной. «До побачення!» — желали мои украинские попутчицы.

Закрылись двери вагона. Перед нами простиралась без конца и края снежная равнина. Снег сверкал на солнце так, что пришлось зажмуриться. После темноты вагона трудно было глядеть по сторонам. Но глядеть, собственно, было не на что, глазу не за что было зацепиться: голубовато-искристый снег и ни одного темного пятна вокруг. Изо всех теплушек конвой выкликал фамилии заключенных. Люди выходили на свет Божий и останавливались, ослепленные светом, как и я. Нас всех согнали в кучу — мужчин и женщин. Я обратила внимание, что вокруг меня стояли в основном пожилые, изможденные люди. Собралось человек пятьдесят. Мужчин отвели в сторону. Нас построили по пять, и небольшая колонна двинулась в никуда — невозможно было представить, что на этой белой земле без единого ориентира можно найти верное направление. После многодневного переезда мы все еле двигали ногами. Колонна сразу потеряла свои первоначальные очертания. Конвой подгонял нас окриками, но это не помогало. Некоторые останавливались, чтобы перевести дыхание, многие, наверное, были больны и истощены до предела. Со мной вместе шли Нюся и Марийка, с которыми я ехала еще из рузаевской пересылки. Мы шли, стараясь не отставать друг от друга. Самые молодые и потому самые сильные из этого этапа «доходяг», мы скоро обо-

 

- 139 -

гнали всех и оказались впереди. Куда мы так спешили?! Нас подгоняло любопытство, все самое плохое позади — тюрьма, следствие, суд, этап — ну что еще может быть хуже того, что мы пережили! В юности все оптимисты. Вокруг нас тундра, мы никогда ее не видели — это уже интересно! Синий прозрачный небосвод, хрустящий снег под ногами, морозный, слегка разреженный воздух, который мы вдыхали с удовольствием, — все было новым, удивительным. Вспоминая сейчас эту первую «прогулку» по тундре, я с трудом верю своей памяти: меня переполняла радость! И благодарность — чему-то, кому-то, кто надо мной, над всеми нами, над хорошими и плохими делами людей, над всем миром...

С этими неподходящими к ситуации чувствами я подошла к воротам Абезьского инвалидного лагеря. Занятая своими мыслями, я не заметила, как мы приблизились к поселку. Собственно, поселок под названием Абезь был дальше. Состоял он из одной улицы с десятком домиков, где жили надзиратели, конвоиры и все лагерное начальство. На языке коми слово «абезь» значит «чертова яма». Здесь, по рассказам, когда-то разбился самолет, и с тех пор это место получило такое название. Колонна остановилась перед деревянными воротами, густо оплетенными колючей проволокой. Сквозь них видны были длинные бараки, выстроившиеся рядами и обрамленные снежными валами. Между бараками сновали люди, как две капли похожие друг на друга, неуклюжие, в серых ватных бушлатах и платках. На спинах бушлатов я отчетливо видела светлые прямоугольники с номерами. От этого зрелища необъяснимое веселье мое начало исчезать. Хотя меня и предупреждали о номерах, увидеть это своими глазами было тяжело. Территория лагеря казалась огромной, за небольшой площадью, занятой бараками, тянулась широкая полоса запретной зоны, огороженная тройной линией колючей проволоки. Под ней блестел на солнце нетронутый снежный наст. А по углам зоны торчали деревянные вышки с «попками» — стрелками с автоматами, одетыми в огромные овчинные тулупы.

Пока я рассматривала эту устрашающую картину, ворота медленно открылись. С вахты вышел офицер со

 

- 140 -

стопкой бумаг и начал прием этапа. По очереди мы переступали невидимую линию, отделяющую волю от неволи.

— Фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, — чеканит принимающий. В его руках личное дело вверяемого под его опеку заключенного, он тщательно сверяет лицо каждого с фотографией. Лицо блином, узкие глаза. «Наверное, из местного населения», — думаю я, механически рапортуя все свои данные. Четко и громко призношу свое имя и приклеенные к нему страшные цифры: статья, пункты, срок. Сначала мне казалось, что все с ужасом смотрят на меня, но скоро поняла, как безразлично относятся заключенные да и стража к этим цифрам. Уж слишком у многих были такие же статьи и сроки.

- Рейф, Алла Евгеньевна, 1931-й, 58-я, 1а, 10, 11, 8. Срок — 25.

Мой «набор» все-таки вызвал некоторый интерес: офицер дольше обычного изучал мои бумаги и на секунду дольше разглядывал мое лицо. «Пройдите!» — последовала команда, и я переступила невидимую черту. Через несколько часов, пройдя положенную санобработку, сменив мою домашнюю одежду на казенное серое платье и засаленный, в заплатах бушлат, я обрела еще один важный довесок к моему личному набору цифр — лагерный номер, принадлежавший мне одной и следовавший за мной по всем дорогам Гулага. Миллионная армия заключенных пополнилась еще одним зэком — Э-881.

Вечером в бараке для карантина, сидя на сплошных верхних нарах, я аккуратно пришила квадратные тряпки с номерами на спину бушлата и платья. Я старалась пришить ровно посередине одинаковыми стежками и очень прочно. Зачем?! Характер не переделаешь! Так же добросовестно старалась я и работать. Зачем? Тогда я не могла ответить на этот вопрос, а его мне не раз задавали мои бригадницы (некоторые из них), да и сама я часто спрашивала себя — чего стараюсь, зачем подчиняюсь нелепым правилам, работаю не за страх, а за совесть?

Прошло много лет с тех пор, и теперь, вспоминая годы заключения, я могу объяснить причину подобного поведения. Абсурд всего происходящего я должна была облечь в образы обыкновенной, нормальной жизни для того, чтобы выжить, не сломаться. Любая работа должна иметь смысл, иначе ее невозможно было бы выполнять. Когда, окрепнув немного, я попала в другой лагерь, уже не инва-

 

- 141 -

лидный, мне пришлось выполнять десятки самых разных работ. Некоторое время наша бригада работала на территории угольной шахты. Мы переносили с места на место терриконы, лопатами переваливая дымящуюся породу. Работа была невыносима не только потому, что мы задыхались, изнемогали в столбах рыжего дыма, но и потому, что никто даже не пытался объяснить, для чего нужно менять место террикона. Это было как пытка, вид наказания. Но зато позже, при других обстоятельствах, когда мы нагружали дымящейся породой грузовики на строительстве шоссейных дорог, было значительно легче. Хотя сейчас трудно даже вообразить, как мы выдерживали. Пять минут с завязанными до глаз лицами кидали лопату за лопатой, почти не дыша. Потом отбегали на несколько метров, сняв тряпку, судорожно глотали воздух и снова в пекло. С этой работой впоследствии я могла сравнить только корчевку пней, когда мошка-гнус заедала нас до смерти. И все же работа, даже самая тяжелая, сделанная хорошо, завершенная, доставляла радость. Не я одна так относилась к нашей подневольной работе, большинство не могло изменить своей врожденной добросовестности, и это часто спасало людей. Солженицынский Иван Денисович тому пример. Конечно, когда труд становился непосильным, исчезало ощущение его разумности. Чувство самосохранения заставляло людей все делать вполсилы, «туфтить».

Совсем иначе относились к работе блатные, любой труд был для них проклятием. Несчастные эти люди были готовы даже на членовредительство — только бы освободиться от работы. Какие только изощренные увечья они не наносили себе! На блатном жаргоне это называлось «сделать мастырку». Делались всевозможные впрыскивания под кожу, заглатывались предметы, натирались ступни ног и руки каким-то составом, после чего кожа вспухала и нарывала. Все это нередко приводило к тяжелым болезням, а иногда и к смерти. Но ничто не могло остановить урок, лишь бы их не вывели на работу, оставили в бараке, где они целый день играли в карты (строго запрещенные в лагере), болтали, спали — вообще бездельничали. В этом состояла их жизнь.

Моя трудовая жизнь в лагере была отложена на полгода, так как вскоре по прибытии в Абезь я тяжело заболела и надолго попала в лагерную больницу.