- 80 -

СОЛОВЕЦКИЙ ОСТРОВ

 

Когда я вошел в эту камеру, то вспомнил первую ночь моего ареста, первую камеру-склеп. Разница была в том, что в эту камеру проникал дневной свет,

Спертый, влажный воздух ударил в нос.

Голые люди то и дело вытирались полотенцем. Заметив, что форточка закрыта, я бросился открывать ее.

— Почему вы не открываете форточку? — возмутился я. — Неужели вы не чувствуете, какой у вас тяжелый воздух? Но меня остановили.

— Не спешите, откроют без вас. Воздух нам дается по норме: через час по часу.

— Ничего не понимаю...

— А что тут непонятного? Форточка открывается на один час, а потом на один час закрывается. Норма, понимаете? А спящему человеку воздух вовсе не нужен. На ночь форточка закрыта.

Без меня в камере было десять человек. Я одиннадцатый. Камера вдвое меньше той, что была в Муксалме. Помню некоторых.

Ян Маркелович Ходзинский. Не то энергетик, не то бухгалтер. Работал на Шатурской электростанции. Переехал в Йошкар-Олу и там был арестован. Алексей Мошков. Не успев определить свое место в жизни, он совсем молодым человеком попал в тюрьму. До 1937 года находился в исправительно-трудовом лагере там же, на Соловках, а в 1937 году был переведен из лагеря в тюрьму. Гусев. Инженер-строитель, тоже из соловецкого лагеря. Иван Корниенко — машинист, работал на участке Новосибирск—Тайшет, Шнайдер — немец, работник Заготзерна. Каргин — крестьянин из Минусинска. Григорьев — шахтер. Остальных не помню.

За исключением Мошкова и Гусева, все были арестованы в 1937 году.

Все беспартийные, кроме меня.

Да, страшный шквал 1937 года коснулся также и беспартийных, которые отличались от коммунистов, пожалуй, только тем, что не носили в кармане партийного билета.

Перевод в эту камеру я считал применением ко мне репрессии Никакого сравнения в условиях содержания здесь и там не могло быть.

Начались обычные расспросы. Но я им ничего не мог сказать нового.

Мошков и Гусев, как старожилы Соловков, рассказывали много интересного об этих островах, о жизни соловецкого лагеря до 1937 года, о тюрьмах, построенных на островах с применением новой «тюремной техники» вроде откидных коек и так далее. Они говорили о том, как красива природа соловецких островов, об острове Анзер с горой Голгофа, возвышающейся более чем на сто метров над уровнем моря.

Мне «повезло». Не успел я войти в камеру, как мне предложили выписать продукты. Я выписал белый хлеб, тетради, папиросы и еще кое-что.

— Зря вы выписываете белый хлеб, его вам не дадут, — предупредили меня.

— Как не дадут? В Муксалме, наоборот, не продавали черного хлеба, говорили, что мы и так получаем черный хлеб, а можем выписывать только белый.

— А здесь свои порядки. Здесь говорят, что белый хлеб заключенному противопоказан.

Они оказались правы. Белый хлеб вычеркнули.

— Почему вычеркнули хлеб? — спросил я.

— Еще чего захотели — белый хлеб! — засмеялся ларечник.

Но мое «везенье» с ларьком обошлось мне дорого. И часа не прошло после

 

- 81 -

выписки продуктов, как старший по корпусу спросил, кто выписал тетради из ларька.

— Я выписал.

— Как ваша фамилия?

— Газарян.

— Получайте, — сказал он, сунул мне две тетради и захлопнул форточку. Я и все остальные были удивлены. Каким образом мои тетради с такой молниеносной быстротой попали к корпусному? Здесь явное недоразумение. Я рассмотрел тетради и убедился, что они не мои. На обеих тетрадях было написано: «Хозрянов».

Я вызвал старшего:

— Эти тетради дали мне но ошибке. Я выписал тетради только сегодня, так скоро они не могли поступить. Кроме того, здесь написано «Хозрянов».

Он осмотрел тетради, зачеркнул при мне химическим карандашом Хозрянов, написал Газарян и вернул мне.

— Но ведь они не мои, — настаивал я.

— Не мудрите. Дают — значит, надо брать.

Мне тогда было не до тетрадей. Тревожное состояние, в котором я находился, нестерпимая жара и отсутствие воздуха в камере не располагали ни к каким занятиям. Я нашел этим тетрадям другое применение. Я ими обмахивался.

В камере было влажно. Хлеб, полученный угром. к обеду уже плесневел. Параше не было места, и она стояла в непосредственной близости от стола.

Измученные жарой люди не могли одолеть скудный тюремный паек.

Через несколько дней в сопровождении старшего по корпусу в камеру зашел один из тюремных работников.

Он спросил мою фамилию и после того, как я ответил, спросил:

— У вас тетради есть?

— Есть.

— Покажите.

— Я показал.

— Но эти тетради не ваши, каким образом они у вас? — спросил он, рассмотрев тетради.

Я рассказал, как было дело.

— Я отбираю у вас эти тетради, они не ваши.

— Я их не использовал, они совершенно чистые.

На следующий день меня вызвали к начальнику корпуса и объявили, что за присвоение чужих тетрадей распоряжением начальника тюрьмы я наказан пребыванием в карцере на пять суток.

Что это такое? Провокация? Думаю, что да.

В отличие от первого карцера, это была маленькая клетка, без дневного освещения. Воздух поступал из коридора. Параша без крышки. Вонь нестерпимая. Единственное спасение — щель у форточки. Я вспомнил Векслера, который не отходил от щели. Из такой щели я теперь всасывал воздух. Но надзиратели прогоняли:

— Отойдите от щели!

Я не реагирую. Пусть лишний раз откроет форточку. Некоторые попадались на «удочку», и тогда я старался подольше пререкаться, чтобы задержать надзирателя у открытой форточки.

Когда я вернулся из карцера в камеру, там не было никого. «Жаль, — подумал я, — наши уже гуляют, сегодня я не могу воспользоваться прогулкой». Но прошли полчаса, час, а никто не возвращался. Может быть, они в бане? Но нет, постельное белье в камере.

Сокамерники явились по одному через три дня. Выяснилось следующее.

Утром камера решила отказаться от хлеба. Старшему по корпусу заявили, что не хотят портить государственное добро, так как все равно есть не могут. В тот же день вся камера была наказана на пять суток карцера «за игнорирование тюремной пищи».

Вопрос о форточке разрешился тогда, когда на Соловках выпал снег. Нам

 

- 82 -

позволили держать форточку открытой без ограничения, но по понятным причинам мы не могли воспользоваться этой добротой.

В этой камере многие наладили связи с домом, получали письма.

Наконец очередь дошла и до меня. Это были несколько слов, написанных рукой Любы на бланке денежного перевода. Она писала, что беспокоилась из-за долгого отсутствия письма, наконец, получила. Я просила писать почаще. Эта весточка меня успокоила. Значит, Люба дома, ну а остальное неважно. За это время я послал домой два десятка писем, куда они девались? Это было единственное письмо, написанное Любой. В последующем переписка наладилась, но письма писались незнакомым мне почерком от имени матери.

Что это значит? Что с Любой?

Хотя в письмах всегда сообщалось, что дома все в порядке, все здоровы, мать и Люба работают, я сомневался в правдивости этих сообщений. «Если с Любой ничего не случилось, почему же она не пишет, хотя бы адрес написала своей рукой, тогда бы я успокоился...»

Из этих писем я узнал, что наша семья выселена из квартиры. Из описания комнаты, куда она была переселена, и расстановки в ней вещей я догадался, что наше имущество конфисковано. Спартак ходит в школу Майя в детский сад... Но правда от меня была скрыта, и я узнал об этом намного позже...

А камера жила своей жизнью. Ссорились, ругались, спорили, мирились, рассказывали о себе...

Ходзинскнй и Мошков не любили друг друга. Ходзинский сочинял какую-то «поэму». Мошков, прочитав кое-какие главы, написал такое заключение:

Да, бывает часто, что уроды,

Измусолив целые тома,

Недостаток собственной природы

Выдают за признаки ума.

Ходзинского больше всего обидело слово «урод».

— Если у вас рост большой, это не дает вам права называть других уродами! «Большой, да дурной» — слышали народную поговорку?

В самом деле, Мошков был громадного роста, больше двух метров, а Ходзинский коротыш, немногим больше полутора метра. Ровно на полметра ниже Мошкова.

Четыре человека из нашей камеры заболели чесоткой. Шнайдер, Каргин, Григорьев и один сибиряк. Они заявили об этом медицинской сестре. Она записала их фамилии. Я тоже обратился к ней и попросил что-нибудь от головной боли. В тот же день вечером, когда камера готовилась к отбою, в камеру вошел старший по корпусу и предложил Шнайдеру, Каргину, сибиряку и мне одеться. В соловецкой тюрьме была в обиходе команда: «Одевайтесь». Это значит, куда-то должны повести.

Я понял, что забирают в больницу, и заявил старшему:

— Если хотите перевести нас в больницу, то произошла ошибка. Чесоткой болеет Григорьев, вы его не назвали, а вместо него забираете меня, здорового.

Но разве такие «сложные» вопросы может решить старший по корпусу по своему усмотрению? Что стоило ему пойти и доложить об этом начальству?

— Не ваше дело рассуждать, куда вас поведут, собирайтесь и все. Понятно?

Нас привели в больницу и поместили всех в одну камеру. Я сейчас же вызал дежурного по больнице и заявил ему о том, что по ошибке заразного больного оставили в камере, а меня, здорового, взяли в больницу.

— Ладно, выясним, — обещал дежурный и записал мою фамилию. Утром при поверке я вторично заявил об этом сменившемуся дежурному. Когда же вместо черного хлеба дали нам высококачественный белый хлеб, кто-то заметил, что я напрасно поднимаю шум, что надо пожить несколько дней и питаться больничным пайком.

На завтрак принесли молоко и по одному яйцу. Удивительное дело. Неужели на свете еще существуют молоко и яйца?

 

- 83 -

— Нет, Оганесыч, ты проиграешь, больше не шуми, оставайся и питайся. — заметил кто-то.                             

— Да, правильно, но я ведь думаю о Григорьеве! Ведь больной человек остался в камере, он заразит остальных.

— Ну и пусть, тем лучше, они тоже попадут сюда и полакомятся молоком и яйцами. Григорьев сам за себя может похлопотать не хуже, чем ты.

Это было резонно.

— Да, больше заявлять не буду, - согласился я.

Вошел в камеру врач и первым делом спросил:                 

— Кто заявил, что он здоровый?

— Я.                                                         

— Раздевайтесь.

Он тщательно осмотрел меня и сказал:       

— Хорошо, выпишем.

После обильного и вкусного обеда и такого же ужина, конечно, мне не хотелось расставаться с больницей, но дело было сделано, и после ужина меня вернули в камеру.

Странное дело. Меня выписали из больницы, а Григорьева что-то не берут. Каждый день он заявлял об этом и при поверке, и медицинской сестре, но только через 10 дней его перевели в больницу.

Григорьев вообще отличался своеобразным характером. Он, например, никогда не вставал при входе в камеру начальствующих лиц. Несколько раз за это он побывал в карцере, но ничего не помогло. Однажды зашел в нашу камеру сам заместитель начальника тюрьмы Раевский.

Григорьев по своему обыкновению продолжал сидеть.

— Почему вы не встаете, заключенный? — обратился Раевский к Григорьеву.

— А зачем я должен стоять перед тобой? Кто ты мне — командир, что ли, а я твой солдат? Или ты барин, а я твой батрак?

— Я начальствующее лицо, а правила внутреннего распорядка обязывают вас вставать при входе начальствующих лиц. Это одно. Второе, вы не имеете права говорить со мной на «ты».

— Ты начальствуй над своими сотрудниками, а я тебе не слуга. Я не признаю тебя начальником надо мной. Это первое. Второе, на «вы» говорят с человеком, которого уважают, а я тебя не уважаю. А вот ты обязан меня уважать. Я «его величество рабочий класс». Знаешь, кто так сказал?

Раевский, надо отдать ему должное, даже не повысил голоса.

— Вы осуждены как государственный преступник, и мы заставим вас подчиняться правилам внутреннего распорядка тюрьмы. Эти правила обязательны для всех заключенных, отбывающих здесь свой срок.

— Неправда! — возразил Григорьев. — Я не государственный преступник, а потомственный шахтер. Я двадцать лет работал под землей и всю жизнь буду харкать углем, засевшим в легких. Нет, я не государственный преступник. Я и сейчас не пожалею жизни для государства. Это мое государство. Я против него ничего не имею. Меня украли твои чиновники, спрятали от моих товарищей, такие же бездушные чиновники осудили меня тайно, понимаешь ты? Никто не видел и не слышал этого суда. Я тоже не видел. Если я преступник, покажи меня моим товарищам, скажи им. что я такой-сякой, и пусть они меня судят. Почему ты боишься моих товарищей? Почему скрываешь меня от них? Почему ты боишься открытого суда надо мной?

Раевский ничего не ответил на это и, чтобы прекратить неприятный разговор, спросил, у кого имеются вопросы, и поспешно вышел. Ему стоило больших усилий сдерживать себя.

— Ты зря напал на него, — сказал ему Каргин, — он человек маленький, все равно, что заведующий складом. Ему поручили охранять, он и охраняет, а ты перед ним высокие вопросы поставил.

— Пускай охраняет себе на здоровье, а зачем я должен становиться перед ним «руки по швам», перед этим заведующим складом?

 

- 84 -

Характерно, что Григорьев не получил никакого взыскания за этот разговор с начальствующим лицом тюрьмы.

Я пробыл в этой камере полгода.

В начале 1939 года меня перебросили в другой корпус, в другую камеру.

Это была очередная пертурбация.

В камере, куда меня ввели, никого не было.

Камера была большая, светлая, пол деревянный, в два ряда стояли восемь коек, посредине камеры — длинный стол и, конечно, у дверей неизменная параша, верный друг арестанта.

Вторым привели человека, которого я как будто где-то видел.

Мы внимательно рассматривали друг друга.

— Вы армянин? — спросил он меня.

— Конечно, — ответил я ему почему-то с акцентом. Этот мой ответ впоследствии сделался предметом шуток в камере, меня постоянно дразнили: «канешно, канешно».

— А вы откуда? — спросил он.

— Из Тбилиси. А вы?

— Я тоже жил и работал в Тбилиси, но уехал оттуда в Таганрог, а затем в Москву.

— Таганрог? Степа! Асилов?

— Да, вы меня узнали, а я нет.

Я назвался. Мы крепко расцеловались.

В 1932 году, когда Берия стал секретарем ЦК КП Грузии и Закавказского крайкома, один из секретарей ЦК КП Грузии, а затем Армении Степа Варданян не пожелал работать с Берия и уехал из Закавказья в Таганрог. Вслед за ним уехал его друг и тезка Степа Асилов. В 1937 году распоряжением Берия оба они были арестованы, перевезены в Тбилиси. Варданяна расстреляли, Асилова осудили на десять лет тюрьмы. Степа Варданян происходил из семьи старых профессиональных революционеров. Отец и мать Варданяна были участниками революции 1905 года. Сам Варданян еще с гимназической скамьи примкнул к революционной работе, был одним из организаторов и активным участником тбилисской подпольной комсомольской организации «Спартак».

Одного за другим приводили наших будущих сокамерников. Вот они.

Сергей Алексеевич Бессонов — советник нашего полпредства в Германии. Один из оставшихся в живых по «бухаринскому процессу», получивший срок 15 лет. Райвичер —военный врач, хирург. Николай Федорович Богданов — географ, професор, ученый секретарь Всесоюзного Географического общества. Два молодых агронома из наркомзема Украины, фамилии которых не помню.

Нас стало семь человек. Шесть членов партии, один — Богданов — беспартийный. Все были арестованы в 1937 году.

Восьмая койка осталась пустой.

Я снова попал в «партийную» камеру и был очень доволен этим. Мы нашли общий язык и жили очень дружно.

Бессонову было тогда около. 45 лет. Старый большевик, участник гражданский воины, один из первых выпускников экономического факультета ИКП. ректор Свердловского политехнического института и одновременно завкафедрой экономики комвуза. преподаватель Института красной профессуры с 1928 по 1931 гид, в дальнейшем дипломатическая работа в Англии и Германии. Таков Бессонов.

Бессонов оказался самым инициативным человеком. Он предложил не тратить времени даром, а заняться полезным делом. Он предложил приступить к изучению немецкого языка и сказал, что возьмется за руководство занятиями. Все, даже Богданов, хорошо владевший немецким языком, согласились и приветствовали инициативу Бессонова.

Но как быть? Ведь у нас нет никаких учебников немецкого языка.

— А нам они вовсе не нужны, — сказал Бессонов. — Сперва мы научимся разговаривать. Когда в немецкой семье ребенок только что начинает говорить, он никакого понятия не имеет о грамматике, а приобретает какой-то запас слов и

 

- 85 -

этим оперирует. Так вот, мы с вами начнем с того, что научимся говорить по-немецки, как будто только родились на свет. Затем научимся правильно писать те слова, которые мы знаем, а потом любители грамматики пусть изучают ее, когда станут обладателями учебников. Если к тому времени мы будем вместе, я помогу вам в этом.

Скоро мы убедились, что метод Бессонова оправдал себя. Мы быстро научились говорить, читать и писать по-немецки, не зная грамматики.

Вечерами кто-нибудь из нас рассказывал что-либо интересное из своей жизни. Так коротали время.

Бессонов был очень интересным рассказчиком, много видел и умел передавать виденное. По натуре он был веселый, жизнерадостный человек, но временами очень тосковал. Его жена тоже была арестована, и о единственной дочери-школьнице Бессонов ничего не знал. Он говорил, что находясь в Бутырской тюрьме, отчетливо слышал однажды голос дочери, Танюши: «Мама, мама, я тоже здесь».

— А может быть, это была галлюцинация, — говорил Бессонов. У Бессонова где-то была сестра. Он написал ей несколько писем, но не получил ответа.

Профессор Богданов, несмотря на свои почти 70 лет, был очень бодрый, жизнерадостный человек. Сколько было энергии в этом маленьком седом старике с хитрыми бегающими глазками, с постоянной улыбкой на лице. Мы звали его «Николай Неугомонный». До ареста он жил в Ленинграде. Его жена была арестована и находилась в одном из казахстанских лагерей. Единственная дочь осталась в Ленинграде, окончила среднюю школу, поступила в какое-то высшее учебное заведение. Она проявляла трогательную заботу о своих родителях и из своей скудной стипендии ежемесячно посылала деньги отцу и матери. Протесты Богданова не помогали. Он полученные деньги не тратил.

— Я соберу их, и когда выйду из тюрьмы, сделаю дочке подарок на эти деньги, — говорил Богданов.

 В этой камере были установлены другие порядки написания и получения писем. В «дни писем» вызывали из камеры по одному человеку в другую комнату, сперва давали прочесть полученное письмо, а затем написать ответ. Письма брать с собой в камеру не разрешалось. Фотокарточки давали в камеру на две недели.

Однажды в очередной день писем Степа Асилов вернулся возмущенный, взволнованный.

— Понимаете, что творится? Ира прислала мне 500 рублей. Эти деньги она получила обратно с сообщением, что адресат отказался от получения. Мать очень огорчена этим, а я никакого понятия не имею об этих деньгах. Какая ложь! Что подумает Ира!..

Конечно, было много разговоров в камере о наших делах. Украинские агрономы, Асилов, Райвичер и я еще надеялись на то, что мы не отсидим назначенные сроки, верили в пересмотр наших дел.

Бессонов придерживался иной точки зрения. Он утверждал, что мы неправильно оцениваем все происходящее, поэтому не понимаем, что наши сроки реальны. Говорил, что мы все продолжаем писать слезливые заявления, плачемся, что ни в чем не повинны, просим пересмотреть наши дела и не понимаем, что эти заявления никто не читает, никому не нужны наши слезы, что мы часто обращаемся к тому человеку, который наверняка непосредственно виновен во всем том, что происходит.

— Судите сами, — говорит Бессонов, — сколько больших государственных деятелей истреблено, сколько лучших наших полководцев уничтожено. Неужели вы верите, что они в чем-то повинны? Но ведь они физически уничтожены! Наивные вы люди, вы хотите, чтобы кто-то заявил во всеуслышание, что ошибся и зря расстрелял таких людей. А если это так, то о нас с вами никакой речи не может быть.

— Но ведь не было никакой необходимости уничтожать таких людей...

— Как это не было? Была самая настоятельная необходимость в этом для тех, кто организовал это массовое избиение. Конечно, такие проходимцы и

 

- 86 -

авантюристы, как Ежов, Берия и другие, перестарались и в число репрессированных попали такие люди, которых вовсе и не следовало репрессировать. Но от этого положение не меняется. Я с вами согласен в том, что рано или поздно партия скажет свое слово. Но я не уверен, доживем ли мы сами до этого дня. Это будет тогда, когда наш «Политиздат» массовым тиражом издаст «Завещание» Ленина, о существовании которого мы, члены партии, знаем понаслышке и одно только знакомство с которым карается тюрьмой. Вот так. А вы свою зубную боль считаете несчастьем всего мира.

— Но ведь мы люди, и у каждого из нас семья, дети! Каждый из нас мог принести пользу государству. А сколько таких, как мы!

— Это верно, что и говорить. Много погибло хороших людей. Все враги наши, вместе взятые, не навредили столько. Не может быть, чтобы все это осталось безнаказанным.

— Вот вы участник такого громкого процесса, как процесс Бухарина и Рыкова. Мы читали в газетах отчеты о ходе процесса. Почему никто не подумал заявить суду об истинном положении вещей?

— Как никто? Несчастный Крестинский вступил в единоборство с этой акулой Вышинским. Сколько мотали бедного, и только тогда, когда он убедился в бесполезности борьбы, прекратил сопротивление. А какие неумные люди организаторы этого процесса! Ведь там были корреспонденты зарубежной прессы, а Чернов при них рассказывает, что когда он в Германии ехал из гостиницы на вокзал. его отвезли в полицейское управление и там завербовали в шпионы. Смешно? Нет, не смешно. Это большая трагедия, когда народный комиссар земледелия нашей страны, старый коммунист, так легко мог завербоваться в шпионы. Каким ограниченным тупицей надо быть, чтобы так скомпрометировать советского наркома? Естественно, в ложе корреспондентов иностранной прессы поднялся хохот, когда Рыков заупрямился и не признался в чем-то. «Но ведь Чернов показывает», — сказал Вышинский. «Что мне Чернов, который ехал из кабака на вокзал, попал в полицию и завербовался в шпионы?» — ответил Рыков. Или взять другого наркома — Розенгольца. Для чего надо было выдумывать эти амулеты, чтобы скомпрометировать нашего наркома внешней торговли?.. Надо быть безнадежным тупицей, чтобы санкционировать проведение такого процесса, как процесс Бухарина, только для того, чтобы уничтожить своих политических врагов. И каким надо быть жестоким и кровожадным, чтобы уничтожить 14 человек из 17-и? Разве можно допустить, что партия оставит все это безнаказанным? Никогда! Но когда это будет? Бухарин и Рыков имели свои взгляды на развитие нашего общества, партия осудила их оппортунизм. Но кто поверит, что эти люди были шпионами многих иностранных государств, террористами и даже были замешаны в покушении на Ленина?..

— А как вас арестовали? Вы же были в Германии.

— Да, был в Германии. Я неожиданно получил телеграмму с немедленным вызовом в Москву. Я не подозревал никакого подвоха. Прилетел. Но, поверьте. если бы я знал. что меня вызывают в Москву для того, чтобы арестовать, все равно приехал бы. Уж лучше сидеть в нашей, советской тюрьме, чем стать невозвращенцем и скитаться чужим человеком в чужой стране...

Восьмую койку нашей камеры занял Афанасий Афанасьевич, кажется, по фамилии тоже Афанасьев. Он из Барнаула. Очень худой, высохший старик. Он страдал астмой, жестокие и частые приступы душили его. Ходил с трудом. По специальному распоряжению начальника тюрьмы для него выносили табуретку во время прогулок.

О своем деле Афанасий Афанасьевич рассказывал, что сперва его обвинили в том, что он являлся руководителем террористической группы, которая должна была убить Ленина, если он приедет в Барнаул. Дело быстро было закончено, и ему объявили об окончании следствия. Афанасьев ждал расстрела.

— После расстрела зятя и ареста дочери, — говорил Афанасьев, — я часто

 

- 87 -

думал о самоубийстве, но у меня не хватило силы воли. Со спокойной душой я ждал расстрела и считал это спасением для себя. Но этого не случилось...

Следователь Афанасьева, как видно, был неопытным человеком, начальство не утвердило дело. Слишком уж абстрактное обвинение — «на случай приезда Ленина в Баранаул»... И следователь выдвинул против него новое обвинение.

— Знаете, Афанасьев, — сказал он, — вы японский шпион.

— Ну что ж, какая разница, могу стать и японским шпионом.

Дело снова пошло на утверждение, но неопытный следователь и здесь упустил существенное. Через кого передавал Афанасьев свои шпионские сведения?

В деле ничего об этом не было сказано.

— Моему следователю определенно не везло, — рассказывал Афанасьев. — Я ему подсказал: «Чего проще, нас ведь целая группа, одни пусть будут добытчиками сведений, другие — передатчиками». — «Так нельзя, Афанасьев, — возразил следователь. — Нужен человек в роли резидента японской разведки».

Затем он сказал, что нашелся такой человек, железнодорожник, который сам признался, что всю свою жизнь только и делал, что являлся резидентом японской разведки. На этот раз следствие было окончательным. Скоро нас судил трибунал. Когда суд вынес мне смертный приговор, к удивлению присутствующих я произнес: «Слава богу». Однако, как видите, дело этим не кончилось. Когда представитель трибунала предложил подписать телеграмму в Верховный Сонет о помиловании, я отказался. Все подписали, а я заупрямился. Но и от моего имени послали телеграмму. Мы три месяца ждали ответа. Смертный приговор мне заменили десятью годами

— А что стало с остальными?

— Помиловали только двоих...

... Я продолжал получать письма из дома. написанные тем же незнакомым почерком от имени матери. Письма были успокоительные: «Все в порядке, я и Люба работаем, на кусок хлеба зарабатываем...» Но эти строки не могли успокоить меня. Я был уверен, что Любы нет дома, и полагал, что она арестована. Мор подозрение было основано на том, что я никаких денег из дома не получал. Я думал. что если бы Люба была дома, она бы нашла для меня несколько рублей.

Я попросил прислать мне фотокарточку детей. Ждал недолго. В одно из писем была вложена фотокарточка. Невозможно передать мое состояние, когда я увидел эту карточку. Боже мой, как они выросли за это время! Оба одеты очень плохо. Спартак в свитере не по размеру, в помятых брюках. У Майки на голове бантик из лоскутка. Оба улыбаются, но эта улыбка насильно вырвана у них фотографом. Шнурок на одном ботинке Спартака развязался и болтается...

Любы нет дома, твердо решил я, разглядывая эту карточку. Она была женщина аккуратная, всегда подтянутая. Посылая детей на прогулку, всегда следила, чтобы они были аккуратно одеты, а здесь такие шнурки... Она ни за что не допустила бы, чтобы детей сфотографировали в таком виде.

После получения этой карточки я стал настойчиво требовать в письмах, чтобы мне написали правду о Любе. «Я знаю, твердо знаю, что ее нет дома, но где она, что с ней? Пишите мне правду, только правду». Наконец, я получил ответ. В очередной «день письма» меня вызвали и дали прочесть письмо. Я его не дочитал до конца. Но то, что прочитал, помню: «Дорогой мой сын, — писала мать, — ты все время требуешь, чтобы я писала тебе правду относительно Любы. Ты прав, мы от тебя скрывали правду. Уже год, как Любы нет с нами. Она умерла от уремии 27 сентября прошлого года. Мы делали все, чтобы спасти ее, обращались к профессорам, но ничего не помогло...»

Дальше я читать не мог. Душили спазмы. Я весь оцепенел... Сколько продолжалось такое состояние, не знаю. Меня выпел из этого состояния окрик стоящего рядом надзирателя: «Ну, читайте скорее, сколько можно ждать!» Я потерял над собой контроль, я стал кричать на него неистовым голосом: «Что вы, люди или изверги? Неужели у вас не осталось ничего человеческого, разве вы не видите, что я не могу читать? Ведь здесь кровь и слезы, здесь смерть дорогого че-

- 88 -

ловека, а вы «скорее, скорее»! Надзиратель растерялся и даже стал успокаивать меня. Но я не мог ни дочитать письмо, ни написать ответ. — Отведите меня в камеру, я не могу больше...

Я благодарен матери, что она так умно сообщила мне о гибели Любы. Даже болезнь придумала. Я ведь поверил. А что было бы, если бы она написала, что Люба легла под поезд?

Осенью 1939 года началась эвакуация соловецкой тюрьмы. Мы потом узнали, что подавляющее большинство заключенных было отправлено в северные лагеря, главным образом в Норильск. Но эту «привилегию» распространили не на всех. Из нашей камеры остались Бессонов и я.

В последних числах ноября 1939 года собрали из всех камер остатки и погрузили на пароход.

Почти два года я пробыл в соловецкой тюрьме. Ехали мы туда в каюте, а теперь нас спустили в трюм. В небольшом центральном трюме нас было около 50 человек. Мы задыхались, сразу же начались «скандалы» из-за параши. Нам не дали в трюм парашу и не выпускали на оправку. Мы протестовали... С нами в трюме были немцы, члены Германской коммунистической партии, эмигриговавшие в Советский Союз. Больше всех шумели они, устроили настоящую обструкцию.

— Если сейчас же не прекратите шуметь, мы будем стрелять в трюм, — угрожали конвоиры.

— Стреляйте, стреляйте! — еще громче кричали из трюма. В конце концов в трюм была спущена большая бочка — желанная параша. Среди немцев Бессонов нашел знакомого и на мой вопрос, кто он такой, ответил:

— Секретарь Тельмана Гирш.

Нас доставили на станцию Кемь. Там нас ждал состав «столыпинских» вагонов.

Бессонова и меня поместили в двухместное купе. Мы уже настроились на то, что будем ехать с комфортом, но вскоре к нам привели третьего, а через несколько минут — еще двоих. Нас пятеро. Один из последних двоих был... Петр Петровский, а другой Айхенвальд, тоже экономист, тоже выпускник Института красной профессуры, осужденный на 15 лет. Я обрадовался встрече с Петровским, спрашивал о людях, с которыми сидели вместе и, конечно, о Мамулашвили. Петровский рассказал, что Мамулашвили, Харченко и Штейнберг были отправлены в лагерь. Об остальных он ничего не знал, они давно были переведены в другие камеры.

Итак, снова в этап. Куда?

Конвой нашего вагона состоял в основном из украинцев. Каким-то образом среди конвоиров распространился слух, что среди заключенных находится Петровский, годной сын «того самого» Петровского.

Как-то вечером, когда все процедуры были закончены и прозвучала команда «Спать», часовой, стоявший перед нашей дверью, тихо спросил:

— Кто здесь Петровский?

— Я. — отозвался Петр Григорьевич.

— Вы сын Петровского?

— Да.

— Того самого?

— Кого «того самого»?

— Ну, председателя нашего.

— Да, того самого.

— Скажите, как могло получиться, что сын всеми уважаемого человека оказался в шайке преступников?

Петровский улыбнулся, немного помолчал, затем ответил:

— Знаешь, браток, на эту тему с тобой невозможно договориться. Вот, например, мы всегда с тобой спорим об одном простом деле и никак не можем договориться. Уборная рядом, а мы не можем ею пользоваться тогда, когда в ней

 

- 89 -

нуждаемся. Ведь вы не хотите понять, что человек должен отправлять свои естественные потребности, когда чувствует необходимость. Вы нам этого не разрешаете. Мы болеем, пользуемся ботинками, кружками, из которых пьем. Вы все это видите и считаете, что так должно быть. Если вы такую простую вещь не понимаете, как же я могу ответить на тот вопрос, который вы мне задали, и ответить так, чтобы вы поняли?

Часовой призадумался.

— Да! Может быть, вы правы...

Он отошел, но через несколько минут снова подошел к двери.

— Петровский! А правда, что ваш брат расстрелян?

Петровский нахмурился:

— Я не знаю об этом ничего.

— Но он тоже арестован.

— Да, арестован.

— Все говорят, что один из сыновей Петровского, большой командир, расстрелян, — сказал конвоир и отошел на свое место.

Мы не знали, куда едем, но когда прочли «станция Орел», поняли, что дальше не поедем. Поняли также, что нам предстоит знакомство со страшным Орловским централом.