- 134 -

ЭЛЛИ КОМАРОВА

 

Моему желанию не суждено было сбыться.

Камера, которая мне так понравилась, не оказалась последней.

— Соберитесь с вещами.

Окрик надзирателя прервал какие-то очередные мои мысли.

Это было после обеда, в самый короткий день в году, 22 декабря 1944 года.

Меня привели в другой корпус. Небольшое двухэтажное здание из красного кирпича. Снаружи было видно, что окна, и без того маленькие, заложены снизу кирпичом. Небольшие, размером с обыкновенную форточку отверстия закрыты деревянными щитами. Меня ввели в маленькую камеру и захлопнули дверь.

У меня сразу потемнело в глазах, я еле-еле добрался до койки. Это была самая страшная камера из всех, в которых я побывал. Койка у стены вбита в бетон. У противоположной стены небольшой железный столик, рядом железный табурет, все это тоже вбито в бетон. И, конечно, параша. Все.

Низкий свод давит. Вот-вот он опустится на голову. Стены, койка, столик, табурет окрашены в очень темный, почти черный цвет. Вряд ли можно придумать что-нибудь, чтобы сделать камеру еще мрачней.

В этой камере я определенно сойду с ума. Мой «добрый гений», моя сила воли вряд ли поможет. Я почувствовал слабость, голова закружилась, я прилег на койку, закрыл глаза...

Кто-то постучал в стену. Я прислушался. Через некоторое время — снова стук. Из соседней камеры спрашивали:

— Кто вы?

В общих камерах я освоил нехитрую азбуку перестукивания, выдуманную арестантами.

Стук повторился. Из соседней камеры настойчиво спрашивали:

— Кто вы?

Может, это провокация? Может, кто-то из тюремщиков проверяет меня? Подожду до ужина.

Лежу и прислушиваюсь. Эти стуки определенно отвлекли меня, шоковое состояние прошло. Но пока на стук не отвечаю.

Через некоторое время снова:

— Кто вы, почему не отвечаете?

Потом опять:

— Почему молчите, кто вы?

Вот и ужин. Раздачу начали с того конца. Очередь дошла до меня. После меня еще две камеры. Прислушиваюсь. Вот открыли одну форточку. Стук миски. Потом открыли другую.                                                  

Все в порядке. Ко мне стучится заключенный.

После ужина стук повторился:

— Кто вы, почему не отвечаете?

— А вы кто? — спрашиваю я в ответ.

— Наконец-то заговорили, и то вопросом. Я Элеонора Комарова, или просто Элли.

— Женщина?

— Вы слышали когда-нибудь, чтобы мужчина носил имя Элеонора? А теперь, может быть, скажете, кто вы?

Я отстучал свое имя.

— Вот и прекрасно, познакомились. Я не спрашиваю, мужчина ли вы.

— Я это сделал от неожиданности... Вы одна в камере?

— Да, одна. Ведь камера одиночная. Я думаю, что вы тоже один.

— Да, я тоже один.                                             

 

- 135 -

— Давно сидите?  

— Восьмой год. А вы? 

— Я тоже. Выходит, мы оба из «урожая» 1937 года.

— Вам удобно перестукиваться?

— Да, очень удобно. Я сижу на койке, укрыта одеялом, передо мной книга, руки под одеялом, будто читаю. Слежу за «глазком». А вы?

— Я тоже. Но я лежу, а не сижу, и тоже слежу за «глазком». А давно вы в этой камере?

— Три дня назад меня перевели из общей камеры.

— За что сидите?

— Сижу как жена. Я ЧСИР.

— А что это значит?

— Член семьи изменника родины.

— А почему вас держат в тюрьме, да еще в одиночке?

— Действия тюремной администрации не всегда согласуются с логикой.

— К сожалению, это так. А кем вы были до ареста? Кто ваш муж?

— Муж был военный, я артистка. Оперная певица.

— У вас колоратурное сопрано?

— Как вы угадали?

— Так. У меня была большая дружба с одной оперной певицей. У нее тоже было колоратурное сопрано. Я вспомнил о ней.

— Почему вы не отвечали мне так долго?

— Я боялся провокации.

— И чутье не подсказало вам, что стучится женщина?

— Признаюсь, нет. На этот раз чутье подвело меня. Теперь для нашего полного знакомства опишите вашу внешность.

— Хорошо. И надеюсь, что то же самое сделаете вы.

— Конечно Если хотите, можно начать с меня.

— Хочу.

— Вот и хорошо. Мне 45 лет, когда-то носил пышную шевелюру, а теперь голова острижена под машинку. До тюрьмы на висках появились первые седые волосы, а теперь я стал совсем седой. Глаза каштановые, цвета моих волос. Все говорят, что глаза мои очень грустные. Один мой сокамерник шутил: «Скорбь всех недорезанных армян у тебя в глазах». Брови густые с проседью. Нос прямой без горбинки. Губы толстые. Большая борода с проседью. Отрастил я ее в тюрьме. Теперь я привык к моей бороде, и если меня выпустят отсюда, возьму ее с собой на волю. Рост 177 сантиметров. Весил перед арестом 80 килограммов, а теперь, конечно, сильно похудел. Вот, пожалуй, и все. Нет, еще одна подробность: на носу с левой стороны выскочила бородавка и упорно держится. Да, еще: лоб не такой широкий, как у умных людей. Теперь все.

— Вот и хорошо. Теперь я вас отчетливо представляю. Я тоже начну в таком же порядке. Придется начать с возраста. Вы начали с него, специально для того, чтобы узнать о моем возрасте, не так ли? Но это самый большой вопрос для женщины, а я, хотя и заключенная, но женщина, со всеми присущими женщине особенностями. Но ничего не поделаешь. Мне 37 лет, у меня темно-русые волосы, голубые глаза, лоб широкий, хотя это вовсе не значит, что я должна принадлежать из-за этого к числу умных людей. Нос прямой, небольшой, правильный, не курносый, губы тонкие, рот небольшой. В общем, правильные черты лица. Бородавок на носу нет и вообще нигде не обнаружено. О моем росте я понятия не имею: никогда не мерила его на сантиметры. Знаю, что я выше среднего роста. Перед арестом весила 58 килограммов, а теперь значительно меньше. Фигурой бог меня не обидел. Достаточно?

— Вполне. Я вас реально представляю.

В приятной «беседе» мы не заметили, как пролетело самое нудное время — от ужина до отбоя.

Пожелав друг другу спокойной ночи и приятных сновидений, мы легли спать. Следующий день начался с пожелания друг другу доброго утра.

— А теперь моя очередь спрашивать, не так ли? — постучала Элли.

— Я готов отвечать.

 

- 136 -

— Нет, вопросов я задавать не буду, вы сами расскажите о себе. Начните с детства.

Я рассказал ей подробно о себе, о моем аресте, о положении семьи, о смерти Любы, о детях, все, что знал из писем, которые получал из дому. Много рассказал о моей матери. Элли сделала вывод, что я очень люблю свою мать и боюсь за нее.

— Да, я очень люблю свою мать, — подтвердил я. — Больше всего я боюсь, что не увижу ее. Ей почти 70 лет. После смерти жены на ней такая огромная забота, выдержит ли? Переживет ли это трудное время?

— Я люблю, когда взрослые люди нежно и любовно говорят о своих родителях. Пусть ваша мать живет долго-долго, и будем надеяться, что она дождется вас, — пожелала Элли.

А моей матери в это время не было в живых.

Элли тоже много рассказала о себе. Ее детство было беззаботным, счастливым. Она была единственным ребенком обеспеченных родителей. Еще девчонкой побывала за границей — во Франции, Бельгии, Англии. Хорошо помнит Париж, Лондон. Любит Париж — веселый, жизнерадостный город, не любит Лондон, хмурый, туманный. Она рано вышла замуж. Ей было тогда 17 лет. Родилась дочь. Ее назвали Норой. Во-первых, это часть имени матери, во-вторых, Элли очень любит Ибсена и его героиню. Нора тоже была единственным ребенком. Муж Элли был арестован сразу же после того, как были расстреляны Тухачевский, Якир и другие военачальники. Элли была арестована в августе 1937 года. О муже она ничего не знает, полагает, что расстрелян. Сама получила восемь лет. В августе 1945 года кончается срок ее заключения, но не знает, выйдет ли она на свободу. Сперва она содержалась в одном из женских лагерей, но недавно ее перевели в тюрьму, сначала в общую камеру, а потом в одиночку. Она не может понять, чем вызваны строгости по отношению к ней, тем более, что сроку осталось считанные месяцы. Но она знает, что пока идет война, из мест заключения никого не освобождают. Она знала в лагере многих женщин с пятилетним сроком. В 1942—43 годах они отсидели свой срок, но никого не выпускали на свободу.

— Теперь понятно, почему вас держат в одиночной камере, — постучал я. — На это есть основания.

— Какие?

— А как же, еще ребенком вы гуляли по заграницам. Вы же готовый шпион прямо с пеленок.

— Я и не подумала об этом. Ведь правда, какой-нибудь «бдительный» дурак мог так и рассудить...

Дочь Элли, Нора, тоже в 17 лет вышла замуж, и тоже за военного.

— После замужества Нора стала какая-то странная, я об этом сужу по ее письмам. Она раньше писала мне теплые, хорошие письма. Приятно было сознавать, что есть на свете человек, который тебя любит и ждет. Я уверена, что мужа моего нет в живых. Конечно, его расстреляли. У меня кроме дочери никого нет на свете, и она мое единственное утешение. После того, как она вышла замуж, ее будто подменили. Вначале еще написала несколько сухих строк, а потом вовсе прекратила писать, не отвечала на мои письма. О муже ничего не писала, кроме того, что он военный.

— А может быть, вам не давали ее письма?

— Нет, в лагере этого не было, письма получали все. Когда у Норы родилась дочь, об этом радостном событии она мне сообщила двумя сухими фразами. Нет, тут что-то другое. Может быть, муж у нее попался тугодум, не понимает, что к чему, заморочил голову девчонке, и она теперь стесняется своей матери-арестантки и черт его знает, что думает обо мне, о своем отце...

Так вошла в мою арестантскую жизнь Элеонора Комарова, или просто Элли. Наши перестукивания сделали жизнь совсем иной. Вопрос, как убить время, был снят с повестки дня. Мы не замечали, как проходило время. Мы не замечали ни полумрака в камере, ни давящего свода, ни мрачных стен. Большую часть времени мы были заняты перестукиванием. Мы принимали все меры предосторожности, чтобы наши «переговоры» не были обнаружены. Нас могли разлучить. В случае опасности сейчас же давали условный сигнал. Мы делали все для того,

 

- 137 -

чтобы сберечь нашу тайну, зная, как она дорога для нас обоих. Мы не были так многословны, как я описываю сейчас. Постучишь две-три буквы — слово понятна, постучишь два слова — понятна вся фраза... После отбоя мы ложились, но не спали и еще долго очень тихо перестукивались... Как-то Элли спросила:

— Вы играете в шахматы?                         

— Да, играю, — ответил я.

— Давайте сыграем.

— Как? — удивился я.

— Очень просто. Ходы будем перестукивать и записывать в тетрадь, а играть будем «не глядя на доску». Вы «вслепую» не умеете играть?

— Когда-то мог, но не знаю, смогу ли сейчас довести партию до конца.

— Тогда можно сделать так. Нарисуйте в тетради шахматную доску, «расставьте» условно фигуры и по мере того, как сделан ход, сотрите и нарисуйте на той клетке, куда пошла фигура. Это облегчит ориентировку.

— Попробовать можно.

Начали играть. Сделав ход, я «передвигал» фигуру, то есть стирал ее резинкой там, где она стояла, и рисовал на новой клетке.

Между прочим, не следует думать, что у нас в камере была резинка. Нет. Ею служил хлебный мякиш. Потом эта «резинка» съедалась.

Элли очень хорошо играла в шахматы, и первую партию я ей проиграл. Но вторую выиграл.

Так в наш обиход вошли шахматы. Играли не спеша, с перерывами, часто откладывали партию на завтра. Играли весело, шутливо. Это нас отвлекало, но мы никогда не забывали, что надо зорко следить за коридором, за «глазками» на наших дверях.

Читали мало, не было времени.

Однажды Элли предложила:

— Давайте сыграем партию, но с условием.

— Каким?

— Побежденный должен выполнить одно требование победителя.

— Если, конечно, это выполнимо в наших условиях.    

— Вполне.

— В таком случае согласен, хотя я и не знаю, что я могу потребовать от вас, если выиграю.

Начали играть. Мне было интересно проиграть. Что могло быть выполнимо в наших условиях? Но я проиграл помимо моего желания. Элли очень энергично провела партию, и, наконец, я простучал:

— Сдаюсь на милость победителя.

— Вот и хорошо. Теперь будьте добры выполнить одно мое желание.

— Какое?

— Вы проиграли мне вашу бороду и, пожалуй, усы.

— Бороду и усы? Не понимаю, зачем они вам...

— Воля победителя такова: в очередной банный день вы обязаны начисто остричь вашу бороду. Усы тоже.

— Но чем же моя борода и мои усы мешают вам? — удивился я. — Если бы вы видели, какая она роскошная, моя борода...

— Не хочу. Даже самой раскошной бороды не хочу. Когда я хочу представить вас в моем воображении, борода мне сильно мешает. Лезет в глаза человек со стриженой головой и большой бородой. Словом, арестант, каторжник, что в книгах рисуют.

— Но я арестант и есть.

— Это ничего не значит. Не хочу, и все! Вы должны быть хозяином своего слова. Будьте добры, оставьте вашу бороду в бане в первый же банный день. Он не за горами. Завтра нас поведут в баню. И усы.

— Право на вашей стороне, ничего не поделаешь. Я мог бы, конечно, после бани, не выполнив обещанного, постучать Элли и сообщить ей, что я сиял и бороду и усы, но я этого не сделал.

Когда после бани я вернулся в камеру и посмотрел на себя в чайник, то не

- 138 -

узнал себя. Я очень привык к моей бороде, а теперь из чайника на меня смотрело другое лицо, худое, с впалыми щеками. Глаза будто стали еще грустнее.  Я постучал Элли:

— Воля победителя выполнена. Борода и усы начисто острижены. Я посмотрел в чайник и не узнал себя.

— Вот и великолепно, молодец. Теперь ваша борода не будет мешать мне представить вас даже с шевелюрой. Ведь она подрастет.

Арестант привыкает ориентироваться, что происходит в коридоре.

Я обратил внимание на то, что те же мужчины-надзиратели выводили Элли в баню.

— Неужели мужчины наблюдают за вами в бане? — спросил я.

— Да, мужчины, — ответила она. — При них раздеваемся, при них моемся, при них одеваемся.

— Но это же издевательство!

— Да, издевательно, согласна с вами. В первое время я сопротивлялась, отказывалась при них раздеваться, плакала, но все было напрасно. Теперь я привыкла и не обращаю на них никакого внимания. Среди надзирателей есть такие нахалы, что глаз не отводят, когда женщины при них раздеваются и моются. Это им доставляет удовольствие, бессовестные скотины. Но есть и такие, которые сами стесняются, отворачиваются, стараются не смотреть, даже уходят. Вообще надо сказать, что над нами, женщинами, больше издеваются, чем над вами, мужчинами, — продолжала Элли. — Когда я находилась в лагере, однажды прибыл этап из Закавказья. Вы не можете себе представить, какому издевательству подверглись женщины из этого этапа. Этап состоял в основном из грузинок и армянок. Были старенькие женщины, пожилые, средних лет и совсем молоденькие девушки. Все они были наголо острижены.

— То есть как? — не выдержал я.                         

— Да вот так, начисто, под нулевой номер.

— Какой ужас!

— Да! Вы представляете, что за ужас — остричь женщине волосы. Вы сами знаете, какие красавицы ваши кавказские женщины. Но до чего они были изуродованы! Какой садист придумал такое издевательство над бедными женщинами?

Спустя несколько лет я узнал подробности этого гнусного дела. Рахиль, жена моего товарища Лазаря Осипова была одной из тех наголо остриженных женщин, Рахиль потом рассказала об этом. Большую группу женщин, в основном грузинок и армянок, в тбилисской тюрьме готовили к этапу. Повели их в баню сразу всей камерой, около 200 человек. Когда женщины разделись и приготовились мыться, в баню ворвалась группа уголовников с машинками для стрижки в руках. Они стали хватать женщин, чтобы остричь. Женщины отчаянно сопротивлялись, кричали, плакали. Уголовники ругались площадной бранью, применяли силу. Поднялся страшный шум, женщины истерично вырывались. Надзиратель говорил, что напрасно они сопротивляются, открыл другие двери и показал Другую партию женщин, которые уже одевались.

Все были наголо острижены.

Мы продолжали сопротивляться, рассказывала Рахиль. Среди нас была жена секретаря ЦК ЛКСМ Грузии Георгобиани, красавица Тамара, с роскошными волосами до пят. Она отчаянно сопротивлялась.

В это время вошел один пожилой надзиратель, успокоил женщин, обратился к ним и сказал глухим голосом:

— Сестры мои, вам не стыдно унижаться? Вы потеряли своих мужей и детей, вы все потеряли, а теперь убиваетесь из-за волос... Пусть остригут, не унижайтесь.

Он говорил спокойно, но видно было, что он и сам волнуется и едва сдерживает слезы.

Подействовало.

Молча повиновались произволу.

Вышли из бани наголо остриженные...                     

 

- 139 -

Быстро прошли девять дней, проведенных в этой камере. Последний день 1944 года был на исходе. Мы устроили вечер воспоминаний, рассказывали друг другу, кто как встретил последний Новый год на свободе, вспоминали отдельные эпизоды жизни... После отбоя мы легли, но не спали, устроили «встречу Нового года», произносили тосты, «осушали» бокалы, желали друг другу здоровья и свободы.

— Ну, Элли, за ваше здоровье! Я даже не представляю, как я выдержу дальнейшее одиночное заключение без тебя. Но как бы мне ни было тяжело, я искренне желаю тебе свободы и вместе с тем радости и счастья. За вашу дочь, пусть она порадует свою мать, когда ты вернешься к жизни.

Я не замечал, что обращаюсь к ней то на «ты», то на «вы».

— Спасибо, Сурен, за добрые пожелания. А теперь я предлагаю выпить на брудершафт и перейти на «ты». Согласен?

— Конечно, согласен. Но ведь после брудершафта полагается целоваться.

— Ну что ж, как пили, так и будем целоваться. Ведь не можем же мы сломать эту проклятую стену. Будем считать, что мы уже поцеловались.

— Ничего другого нам не остается. Что касается стены, я бы хотел, чтобы ее сейчас не было.

— Да, Сурен, но даже на воле человек не всегда в состоянии осуществить свои желания. А теперь я должна произнести тост. За твое здоровье, за здоровье твоей любимой матери, за здоровье твоих детей, пусть они будут счастливыми. Я тоже желаю тебе долгожданной свободы, здоровья и счастья. Мы не знаем, где будем завтра и что с нами случится, но где бы мы ни были, в каких бы условиях ни находились, через год, в этот же день, в канун нового года пусть каждый из нас вспомнит этот вечер, эти минуты. Я не знаю, как их назвать. Я забываю свое ужасное настоящее и временами мне кажется, что я вовсе не перестукиваюсь с тобой, а разговариваю. Я не чувствую своего одиночества...

— Я тоже избавился от этого чувства. За восемь лет моего заключения у меня не было такой мрачной камеры, как эта. Когда я вошел в нее, я пережил состояние шока, а теперь совсем не давит на меня этот свод, я не замечаю его, для меня не существуют эти черные стены. Все это потому, что мы всегда рядом. Мы вспомним этот день не только через год, но через многие, многие годы, пока будем живы... Интересно, встречал ли еще кто-нибудь Новый год в такой обстановке?

1945 год вступил в свои права. Дни проходили за днями. Незаметно прошла зима.

12 апреля Элли постучала:

— Поздравь меня, Сурен.

— С чем. Элли?

— Сегодня мне исполнилось 38 лет.

— Поздравляю, милая, желаю тебе свободы, доброго здоровья! Желаю, чтобы ты свою 39-ю годовщину отпраздновала в Симферополе у своей Норы с внучкой на коленях, милая бабушка! Поздравляю и крепко-крепко целую, если, конечно, ты не возражаешь.

— Нет, милый, не возражаю. Спасибо тебе за добрые пожелания. К ним я хочу прибавить еще одно. Я очень хочу, Сурен, чтобы мы встретились на свободе. А ты?

— Да, Элли, когда мы оба окажемся на свободе, мы должны сделать все, чтобы встретиться, но скоро перед тобой откроются двери тюрьмы, а мне еще два года сидеть. Не забудешь ли ты о моем существовании за это время?

— Не будем говорить об этом, Сурен, прожитые нами в этих камерах дни не забудутся никогда. Еще неизвестно, выйду ли я, неизвестно, в какие условия попаду на свободе, но я всегда буду помнить эту камеру, самую ужасную и самую милую из всех. Я буду помнить тебя, наши разговоры, наши желания, нашу «совместную» жизнь. Смешно, правда? Мы еще не видели друг друга, а можем говорить о совместной жизни. Мы живем вместе, питаемся одной пищей, дышим одним воздухом. Всегда вместе и всегда рядом. И... спим вместе, рядом, на рассто-

 

 

- 140 -

янии нескольких сантиметров друг от друга. Порой мне кажется, что вовсе нет этой стены, что я слышу твое дыхание, чувствую твое тепло. А ты... забыть!..

До окончания срока Элли оставалось четыре месяца. Мы заранее обменялись адресами. Она обещала сразу же написать моей матери и не терять с ней связи до моего освобождения.

Наконец настал долгожданный день. С утра мы уже десятки раз попрощались. Вдруг Элли подала сигнал прекратить перестукивание. Я напряг слух. Я услышал, как открылась дверь камеры Элли. Пройдя мимо моей камеры, Элли кашлянула. Я ответил кашлем.

Все... Элли ушла. Я услышал, как захлопнулась дверь на лестницу.

Сразу все изменилось. Свод надвинулся на меня. Темные стены стали еще чернее. Опустошенный, я свалился на койку и закрыл глаза.

Второй раз в этой камере я думал о том, что сойду с ума.

Сколько прошло времени? Заснул ли я или был занят своими мыслями, но я не слышал никакого движения в коридоре. Но что это? Стучат в стенку:

— Сурен, слышишь?

— Это ты, Элли?

— Да, я. Вот и моя свобода.

— Расскажи, Элли, милая.

— Вызвали и объявили мне под расписку, что я должна содержаться в тюрьме до особого распоряжения. Когда я опросила, как надо понимать это «особое распоряжение», стали меня успокаивать, что это временное явление. Как только получат распоряжение из центра, меня выпустят на свободу.

— Но это же ужасно, Элли! Как ты восприняла все это? Как твое самочувствие сейчас?

— Собственно говоря, я ждала этого и до некоторой степени была подготовлена. Я уже говорила тебе, что из лагерей никого не выпускали, но там мотивировка была конкретная: «Выпустим, когда кончится война». Я переживаю, конечно, все же теплилась надежда, что выйду на свободу, а теперь надежда рухнула... А формулировка резиновая — «до особого распоряжения». Когда же кончится война?

— Эта формулировка вызвана тем, что от нас тщательно скрывают все, что связано с войной. Я думаю, что под «особым распоряжением» надо понимать «когда кончится война». Но когда она кончится? Что за мука это неведение! А ты не спросила, что делается на фронтах?

— Спросила, но он ничего не ответил по существу, только невнятно буркнул, что наши дела хороши.

Мы не знали тогда, что три месяца тому назад страна торжествовала победу над гитлеровской Германией. Мы ничего не знали.

И это от нас скрывали.

— Мне разрешили написать письмо дочери, — сказала Элли. — Сами предложили и сказали, что и впредь разрешат мне писать, учитывая, что я сижу сверх срока. Я ведь давно ничего не писала. Посмотрим, что ответит мне Нора... Ну, милый мой, скажи честно, ты рад моему возвращению?

— Это трудно выразить, Элли. Наверное, я ужасный эгоист, если могу радоваться, что ты снова рядом. И все же я больше огорчен, чем обрадован. Я бы очень хотел, чтобы ты вышла на свободу. Это ведь очень тяжело, сидеть и не знать, когда наступит конец.

Итак, наша жизнь продолжалась по-прежнему.

27 августа я постучал ей:

— Теперь твоя очередь поздравить меня, Элли. Сегодня я именинник.

— Поздравляю, мой дорогой, крепко тебя целую! У меня теперь одно желание: все мои пожелания и добрые слова передать тебе лично, не через эту стену.

Через некоторое время Элли постучала, что готовит мне памятный подарок и как только он будет готов, она мне передаст.

— Какой подарок? — удивился я. — И каким образом ты его передашь мне?

— Я придумала. Это не так уж сложно. Во время оправки я оставлю подарок в уборной, и ты возьмешь. Я вышиваю тебе кисет для табака.

— Вот это здорово, Элли. Ради такого случая мне надо снова начать ку-

 

- 141 -

рить. Я бы сделал это с удовольствием. Что касается способа передачи, то придумано гениально.

Но передача кисета через уборную связана с большими затруднениями и риском. Кроме того, кисет до его готовности надо было провести через многие обыски. После каждой камеры уборная тщательно проверялась надзирателями. Как правило, камеры пускались в уборную не подряд, а по камере с разных концов. Администрация тюрьмы принимала все меры для того, чтобы предотвратить общение заключенных. Но можно было рассчитывать на тех надзирателей, которые не всегда соблюдали эти правила. В уборной всегда находилась большая половая тряпка. Не все надзиратели заглядывали под эту тряпку после каждой камеры. Элли задумала оставить кисет под ней.

— Я тоже могу передать тебе памятный подарок, Элли. Я сам промережил салфетки, четыре штуки: маме, детям и мне. Я свою салфетку передаю тебе. Хорошо?

— Замечательно. Если эта салфетка попадет ко мне в руки, то я никогда с ней не расстанусь. Значит, ты умеешь и мережить?

— Мужчины никогда не могут так тонко вышивать, как женщины. У них получается грубо. Я не составляю исключения. В общем, когда получишь, справедливо оцени мою работу, с некоторой скидкой на то, что она выполнена мужчиной.

Во время дежурства подходящего надзирателя, когда оправка началась так, что я должен был пойти в уборную раньше, чем Элли, я простучал ей, что оставлю салфетку в уборной под тряпкой.

Разумеется, я вышил на салфетке и инициалы Элли.

Операция прошла удачно. Элли взяла салфетку. Она сказала, что салфетка промережена по всем правилам искусства мережки, что никакой скидки на то, что мережка сделана руками мужчины, не следует делать.

Элли уже вышила кисет. Несколько дней мы ждали удобного случая для передачи. Наконец, и дежурный был подходящий, и оправка началась со стороны Элли. Она постучала мне, что оставляет кисет в уборной. После Элли пошел я. Как только надзиратель закрыл за мной дверь, я кинулся к тряпке, нашел что-то объемистое, и быстро сунул в карман. Все в порядке.

Вернувшись в камеру, я сейчас же постучал.

— Все в порядке, Элли, сейчас посмотрю, потом постучу.

В тряпочку было завернуто два кисета. Один большой, из грубого материала. На нем была вышита дымящаяся трубка. Кисет до отказа наполнен табаком. Другой кисет маленький, с мастерски вышитым изящным орнаментом. К кисету была приделана с большим вкусом выполненная головка девушки. В кисете была книжечка курительной бумаги и коробок спичек. Я тут же скрутил папиросу и с неописуемым удовольствием затянулся. Голова закружилась от наслаждения...

— Ты молодчина, Элли. У тебя золотые руки...

После этого Элли еще три-четыре раза передавала мне табак. Я упрекал ее за это, но ничего не помогало. А дни текли за днями, текли быстро, незаметно. Мы говорили, говорили, играли в шахматы, мечтали, спорили об искусстве, о литературе, о многом...

— Любишь ли ты музыку? — спросила Элли однажды.

— Я мало понимаю в музыке, мне трудно ответить на этот вопрос.

— Любишь ли оперу, и есть ли среди опер такие, которые ты любишь больше остальных?

— Да. Таких опер три. Первая — армянская опера «Ануш». Но она мне нравится по чисто субъективным причинам. Армянские народные мелодии очень близки моему сердцу. Вторая — «Чио-Чио-Сан» и третья — «Аида».

— Вот видишь, как ты попался. Когда человек ничего не понимает в музыке, для него нет любимой и нелюбимой музыки. Между прочим, я тоже люблю Пуччини, а Баттерфляй — моя любимая партия.

А время шло... Снова наступила зима. «Особое распоряжение» для Элли еще не наступило.

 

- 142 -

22 декабря мы отметили первую годовщину нашего знакомства. Затем мы вместе встретили новый 1946 год.                      

— Ты не суеверен? — спросила Элли.

— Нет.

— Я тоже нет. А ты знаешь, есть такая примета: если в новогоднюю ночь напишешь свое желание на бумаге и проглотишь бумагу, то желание осуществится. При этом надо успеть написать желание и проглотить бумагу между первым и последним ударами часов. Я хочу проделать это.

— А как? Откуда у тебя часы?

— Ты будешь моими часами. Ты же знаешь темп ударов часов, вот и стукнешь по стене двенадцать раз, за это время я должна успеть выписать мои желания и проглотить бумагу. Успею — значит желания осуществятся.

— А какие у тебя желания, нельзя ли узнать?    

— Дело в том, что нельзя. Если рассказать кому-нибудь об этих желаниях, то магическая сила пропадет.

— Ладно, пусть будет так. А когда начать удары часов?

— Вот я возьму бумагу и карандаш и дам тебе знать.

— Откуда у тебя бумага?

— Какой дотошный! А книжечка папиросной бумаги для чего?

Элли дала сигнал. Я ударил по стене 12 раз, стараясь соблюдать интервалы ударов часов.

— Ура, успела, проглотила бумагу на одиннадцатом ударе, значит, мои желания должны исполниться! А ты не хочешь попробовать?

— У меня сейчас только одно желание, но оно такое, что если даже я проглочу пуд бумаги, все равно оно не осуществится.

— Тогда ты можешь сказать мне о твоем желании, если не хочешь колдовать.

— Могу, конечно, Элли, милая! Я хочу к тебе. К тебе хочу! Я бы хотел, чтобы этой стены не было между нами.

— Ну что ж! Вообразим, что ее нет. Для воображения нет никаких стен, замков, тюрем и одиночек.

Так мы второй раз встретили Новый год.

Как-то Элли постучала, что на прогулочном дворике, где она гуляла, на заборе нарисовала маленькую кошечку.

— Это будет мой знак. Если нас разлучат, то я буду рисовать такие знаки, и ты будешь знать, что я в тюрьме.

Однажды, гуляя по дворику, я заметил на заборе нарисованную кошечку, сидящую на своем хвостике. Под этим знаком я поставил букву «у».

Я постучал Элли:

— Если ты увидишь под своей кошечкой «у», значит, я увидел твою кошечку прежде, чем надзиратели стерли ее.

Разумеется, надзиратели после каждой прогулки проверяли дворики и если обнаруживали какие-нибудь надписи, уничтожали.

Мы второй раз отметили день рождения Элли, а затем и мой.

Элли сидела год сверх срока, а «особое распоряжение» так и не последовало...

В ноябре 1946 года нас разлучили совсем неожиданно. Я помню даже, на чем прервалось наше перестукивание. Элли говорила о Маяковском.

— Маяковский так же поэтичен, как Пушкин и Лермонтов, он музыкален, и придет время, когда смелый и понимающий композитор переложит его стихи на музыку...

Она не достучала. Передала сигнал прервать перестукивание. Я не обратил на это внимания: ведь каждый день по несколько раз то я, то она подавали сигналы о прекращении перестукивания, когда надзиратель смотрел в «глазок» или... да мало ли что могло случиться.

Вдруг в коридоре перед моей камерой раздался женский кашель. Пока я сообразил, что это Элли, пока ответил кашлем, было уже поздно. Но я не слышал, открылась ли дверь на лестницу. Неужели Элли перевели в другую камеру?

 

- 143 -

А может быть, обыск? Иногда делали так: нас выводили в другую камеру, там производили личный обыск, а камеру обыскивали без нас.

Нет, не похоже на это, уже много времени прошло. Элли взяли из этой камеры, и мы не успели сказать на прощание даже двух слов друг другу.

Будет напрасным усилием описывать мое состояние после случившегося.

Я искал в прогулочных двориках кошечку Элли. Несколько дней я ничего не находил. Но однажды в одном из прогулочных двориков я, наконец, заметил кошечку и рядом «47». Сразу же поставил «у». Так, значит, Элли находится в этом же корпусе, в камере 47. Это же рядом. Сколько раз я проходил мимо этой камеры, и чутье не подсказало мне — за этой дверью находится Элли. Возвращаясь с прогулки, я кашлянул перед этой камерой. Ответа не было. А может быть, ее уже нет там. На следующий день, выйдя на прогулку и возвращаясь с нее, я снова кашлянул и услышал ответный кашель. В прогулочных двориках появились другие кошечки Элли, и каждый раз, увидев их, я ставил свою букву «у». Так как надзиратели часто менялись, то мой кашель перед камерой долго оставался незамеченным. Но вот появился новый надзиратель, пожилой человек низкого роста с бегающими глазами и длинными тонкими усами. Против обыкновения он дежурил несколько дней подряд в нашем коридоре. Я продолжал кашлять каждый раз, проходя мимо камеры 47, и слышал ответный кашель Элли.

Однажды надзиратель спросил:

— Почему у вас начинается приступ кашля перед камерой 47 ?

— При чем тут камера 47 ? Я же не могу сдерживать кашель, когда хочется кашлять.

— Вы не думайте, что имеете дело с дураками. Я вам очень советую прекратить это дело, иначе можете навлечь беду и на себя, и на того человека, ради которого вы кашляете, и который вам отвечает.

К счастью, на следующий день его сменили.

Камера Элли пустовала недолго, но я не знал, кого там поселили. Я не делал попыток перестукиваться с новым соседом.

И снова Новый год постучался в дверь. Третий раз я встречаю Новый год в этой камере. На этот раз без Элли.

Оставленные на «всякий пожарный случай» деньги пригодились. Я выписал стакан самосада, полкило моркови и немного луку. Принесли мне продукты, и я увидел, что на мой счет поступили деньги — 50 рублей.

Я терялся в догадках. Кто это мог сделать?

Я «накрыл новогодний стол» и, как договорились с Элли, думал о ней, вспоминал нашу встречу два года назад. А она сейчас совсем недалеко и тоже думает о том же.

Я вспоминал о последнем Новом годе на свободе, когда мы вступили в злополучный 1937 год. Благодаря инициативе Павла Петровича Постышева первый раз зажглись новогодние елки во многих квартирах, клубах, школах. Первый раз мы устроили елку нашим детям. Какая была радость для них...

Жизнь славного большевика Постышева также оборвалась в 1937 году...

Если мой срок не фикция, то сегодня последняя встреча Нового года в тюрьме.

Однажды я нашел кошечку Элли, но «почерк» явно не тот. Эта кошечка была корявая, а рядом с кошечкой — «10—I». Понятно. 10 января Элли забрали из камеры 47. Эту кошечку, по просьбе Элли нарисовала ее сокамерница. Я сейчас же поставил «у». Затем и в других местах появились такие же кошечки и рядом «10—I».

Но куда забрали Элли? В другой корпус? Или отпустили на свободу? Неужели «особое распоряжение» поступило? Дай бог, Элли, дай бог, чтобы ты была на свободе!

Итак, даже в условиях строгой изоляции, в одиночном заключении арестант ухитряется узнавать, что делается за дверью его камеры.

В марте 1947 года, когда обычный тюремный день кончился и давно был объявлен отбой, меня вызвали и провели к начальнику тюрьмы. Он предложил мне стул подальше от письменного стола и после нескольких общих вопросов спросил:

 

 

- 144 -

— Вы знаете Комарову?                                           

— Да, знаю, хотя я ее ни разу не видел. Она сидела в соседней камере.

— А как вы могли знать, кто сидит в соседней камере?

— Я с ней перестукивался.

— И долго вы с ней перестукивались?

— С первого дня, когда меня перевели в эту камеру и до того момента, когда Комарову забрали из соседней камеры. В общем, без малого два года.

— И ни разу не попались?

— Как видите, ни разу.

— А раньше вы ее не знали?

— Нет, не знал. Я же сказал вам, что я ее не видел.

— Это верно, что вы ее не видели?

— Да, это правда. Я не знаю, какая она.

— Откуда она знает вашу мать?

— Она лично не знакома с моей матерью. Но я же говорю вам, что почти два года мы перестукивались. Она знает многое о моей матери, о моей семье.

— И знает адрес вашей матери?

— Конечно. Я знал, что срок ее заключения кончился, что она продолжает сидеть до «особого распоряжения». Я сообщил ей адрес моей матери, и мы условились, что она, как только выйдет на свободу, напишет ей письмо. Она обещала. Я тоже взял у нее адрес ее дочери в Симферополе, и после выхода на свободу мы должны будем искать друг друга.

Начальник тюрьмы улыбнулся, вытащил из ящика стола бумажку и протянул мне.

— Она выполнила свое обещание и добралась до вашей матери. Читайте.

Это было письмо от Майи. Впервые в жизни я увидел детские каракули моей дочери. От волнения я долго не мог прийти в себя.

— Наверно, не одно письмо писала мне дочь, а я ничего не знаю.

— Да. Многие пишут, но мы не имеем права передавать вам письма. Но это временно, скоро будете получать письма и посылать ответы.

— Но мне вряд ли придется воспользоваться этим, ведь срок моего заключения кончается в июле, и если остаток срока не равняется иксу, то через четыре месяца я должен быть на свободе.

— О каком иксе может идти речь? — возразил он. — Срок есть срок, и точно в тот день, когда он истечет, вы будете выпущены из тюрьмы.

С трудом преодолев свое волнение, я приступил к чтению письма.

Майя писала: «... Папа, мы получили письмо от какой-то мадам Комаровой Элеоноры. Она пишет, что знает тебя, что ты жив и здоров и скоро вернешься. А если ты жив, почему не отвечаешь на мои письма? Напиши нам, пожалуйста, кто такая эта дама и откуда ты ее знаешь...»

Из письма Майи я узнал, что 50 рублей мне прислала Анаида Гюзалян.

— Разрешите мне ответить на это письмо, — обратился я к начальнику тюрьмы.

— Можете. Вот вам бумага, напишите ответ, обязательно пошлем.

Конечно, я не мог сообщить в письме подробности моего знакомства с Комаровой. Пускай наши думают, что я нахожусь в таких условиях, что могу даже заводить знакомства с женщинами. Я коротко написал, что Комарова моя хорошая знакомая, и просил передать ей от меня привет. Этим самым я дал понять, что надо поддерживать переписку с ней.

Когда я вышел на свободу, мне передали теплые, обнадеживающие письма Элли, адресованные моей матери.

Судьба занесла Элли в далекий и незнакомый Казахстан, в Кокчетавский район, без паспорта и без права выезда оттуда, а меня в молодой город Рустави с «волчьим билетом» — пунктом 39 на паспорте, лишающим меня всяких прав и свободного передвижения.

Теперь нас разделяло много тысяч километров. Для нас они и были так же непреодолимы, как те несколько сантиметров, которые разделяли нас в тюрьме.

Мы часто писали друг другу, обменялись фотокарточками. Опасения Элли относительно Норы не были лишены оснований. Элли писала:

 

- 145 -

«Как я жалею, что поехала в Симферополь повидать свою Нору! Недаром она после замужества так изменилась и перестала мне писать. Виноват муж. Видишь ли, он не захотел иметь дело с врагом народа. Это я враг народа! Обидно, что Нора с ним согласна, но что девчонка понимает? Они не приняли меня. Муж Норы так и сказал мне: «Какая вы мать? В то время, когда вы со своим мужем замышляли ваши темные дела против Советской власти, разве думали о том, что у вас есть дочь и что она может пострадать из-за вас? Нет, вы не мать, вы чужой человек и чуждый. Оставьте мою жену в покое, вам нечего делать здесь». Мне даже не разрешили обнять внучку. Ты представляешь мое состояние, когда, отвергнутая единственной дочерью, одинокая, вся разбитая, доплелась я обратно на вокзал и первым отходящим поездом уехала в свою ссылку. У меня теперь нет дочери. Никого нет на свете, кроме тебя, мой старый и незнакомый, мой далекий и близкий друг».

Тяжело было читать письма Элли.

Одинокая, заброшенная в казахстанскую глушь, она долго не могла устроиться на работу. Все было ей запрещено. Наконец, она получила работу в каком-то клубе, руководила кружком самодеятельности. Существовала впроголодь.

Последние письма Элли были полны отчаяния и безысходности. Почти в каждом из них она писала, что считает излишним такое существование.

Однажды от Элли пришло ужасное письмо.

«... Я не только не в состоянии бороться за жизнь, но считаю такую борьбу совершенно бессмысленной. Для чего жить? Для кого жить? Жизнь для меня потеряла всякий смысл...»

Я старался утешить ее, как мог. Писал, что она неправа, что никогда не бывает так, чтобы жизнь была бессмысленной, что надо набраться терпения, мужества, бороться.

Я писал ей:

«Держись, Элли, не отчаивайся, мы еще вернемся к настоящей жизни, мы еще отпразднуем наше второе рождение...»

Но мои письма остались без ответа.

Наша переписка прекратилась.

Я не написал ее дочери. В этом не было никакого смысла.

Очевидно, Элли, потеряв всякое желание сопротивляться невзгодам, вынесла себе страшный приговор...