Если вы спросите, какой период в 5-летней эпопее узников «трудовых» лагерей ГУЛАГа был самым тяжким, то несомненно услышите: 1942-й и первая половина 1943-го. На эти бесконечно долгие полтора года выпало наибольшее число жертв, загубленных с помощью голода, лагерного террора и моральных мук. Так было не только в лагерях Бакалстроя, где легло костьми более трети немецкого «контингента». Не менее трагичная участь постигла немецких каторжников и в других местах запроволочного содержания «трудмобилизованных». Из свидетельств «трудармейцев», находившихся в лагерях разного типа, вырисовывается поразительно сходная картина. Нет сомнения, что далеко не стихийный процесс умерщвления этих людей направлялся преступным тандемом – ЦК ВКП(б) и НКВД СССР. От них зависело, жить или не жить российским немцам в спецлагерях и местах сибирской и казахстанской ссылки.
Началось скитание по второму кругу Дантова ада. Самому изломанному и драматичному. В это нелегко поверить, но по воле «родной» партии и Советского правительства была отправлена в «рабочие колонны» и подвергнута инквизиторским репрессиям практически вся работоспособная часть целого народа – мужчины, женщины, подростки. Эта акция осуществлялась с дьявольской настойчивостью и железной методичностью.
В самом деле, 10 января 1942 г. Государственный Комитет Обороны издаёт знакомое читателю постановление, согласно которому были «мобилизованы» и переданы НКВД «для рационального использования» все депортированные немецкие мужчины призывного возраста, т.е. от 17 до 50 лет.
Месяц спустя, 14 февраля 1942 г., издаётся новое сов. секретное Постановление ГКО № 1281 о «мобилизации» всех немецких мужчин призывного возраста, живших на территориях, откуда немцы не депортировались. На них распространялся порядок содержания, предусмотренный предыдущим постановлением (размещение в лагерях ГУЛАГа).
7 октября 1942 г. выходит ещё одно сов. секретное постановление ГКО № 2383, согласно которому в гулаговские «рабочие колонны» направлялись мужчины с 15 до 55 лет включительно.
Поскольку большинство мужчин этого возраста уже было «мобилизовано» по завышенным разнарядкам предыдущих наборов, новая «мобилизация» фактически коснулась даже 14-летних подростков. Вместе с пожилыми мужчинами они были отправлены на шахты и нефтепромыслы, чтобы добывать «чёрный хлеб для промышленности». Часть подростков (среди них оказался и мой младший брат) попала на медные рудники Казахстана и Урала.
Мало того, согласно п. 2 этого постановления «мобилизации» подверглись и немецкие женщины от 16 до 45 лет включительно, что повлекло за собой настоящую катастрофу.
Особенность данного постановления состояла в отсутствии одиозного указания о передаче «мобилизованных» в распоряжение НКВД. Правда, на практике это означало всего лишь, что в силу специфики труда в угольной и нефтяной промышленности немцев не караулил на рабочем месте вооружённый конвой. Но вне работы они должны были безотлучно находиться в ограждённых «зонах», под бдительным надзором НКВД. В некоторых других ведомствах, например военном, даже женщин водили на работу и с работы под конвоем.
Но и это было не всё. 19 августа 1943 г. издаётся сов. секретное Постановление ГКО № 3960. Оно обязывало НКВД и лично тов. Берию направить в угольную промышленность ещё 25 тыс. человек из числа их «подопечных», включая 7 тыс. немцев и немок.
Проанализировав в совокупности эти 4 постановления ГКО, не устаёшь удивляться, с каким маниакальным упорством осуществлялось гонение на российских немцев. Конечно, наши мужчины не могли, да и не хотели отсиживаться в тылу в то время, как страна буквально истекала кровью. Но ясно и то, что многоразовая повальная мобилизация немецкого населения, включая женщин и подростков, носила явно злонамеренный характер и не сводилась только к принуждению к каторжному труду.
Сов. секретные постановления преследовали и другую, не менее (а скорее более) важную цель: максимально сконцентрировать под надзором НКВД немецкий «спецконтингент», чтобы можно было в любое время использовать его в качестве разменной монеты в битве политически родственных сверхдержав – коммунистического СССР и нацистской Германии.
Эту свою роль мы чувствовали, так сказать, всеми фибрами души и тела. Всё хуже и хуже становилось питание, жёстче режим, свирепее отношение конвойных и лагерного персонала. Даже работавшие рядом вольнонаёмные косились при встрече с нами холодными острыми взглядами. Над нашими головами нависла почти зримая, тягостная и тревожная тьма.
Вспоминаю бесконечно долгие дни, недели и месяцы проклятого 1942-го года. В памяти всплывают как собственные физические и моральные муки, так и боль нечеловеческих тягот, которые постепенно, но неуклонно пригибали людей к земле, превращая их в подобие полуживотных.
Люди таяли, сгорали, как зажжённые свечи. Очень скоро от недавно ещё весёлых, здоровых мужчин и парней оставались только тени. Дольше держались те, у кого кое-что имелось в сидорах, кто был потеплее одет и обут, кому досталась работа полегче. Это были, главным образом, коренные сибирские и казахстанские немцы, которые прибыли на стройку в апреле 1942 г. У них, ко всеобщей зависти, ещё водились изрядные куски толстого, в четыре пальца домашнего сала. От холода их спасали плотно скатанные валенки и дублёные полушубки.
Но голод, холод и 12 часов изнурительной работы под неизменное и вездесущее «давай-давай!» неумолимо вели всех к одному концу.
Первыми умирали самые рослые и сильные. Они привыкли и работать, и есть за двоих. Это соотношение изменению не подлежало, но его грубо нарушили. Мизерные нормы питания не могли обеспечить жизнедеятельность их некогда могучего организма. За ними в первые же месяцы лагерной жизни ушли в небытие представители интеллектуального труда – учителя, музыканты, инженеры, учёные. Их участь особенно трагична. Они ничего не умели делать из того, что от них теперь требовалось. Их без разбора ставили на тяжёлую физическую работу, нередко умышленно, чтобы вдобавок ко всему ещё и поиздеваться над «фрицевскими белоручками» (всем известна патологическая ненависть энкаведешников к интеллигенции). В элегантных пальто, шляпах и городской обуви стояли они с лопатами в руках, окружив тачку или носилки, переминаясь с ноги на ногу, не зная, с какого конца начать, ожидая, кто первым возьмётся за ледяной лом, чтобы неумело тюкнуть им в мёрзлую землю.
Непривычка к физическому труду, неспособность быстро приноровиться к новой работе, к лагерному образу жизни вели к тому, что большинство из них при всём желании не могло выполнить производственные нормы, рассчитанные на здорового и умелого работника. Они сразу же сели на смертный котёл. В итоге уже в начальный период «трудармии» была фактически предумышленно вырублена почти вся наша национальная интеллигенция – та, которая выросла на народной почве немецких колоний, и та, что происходила от дворянских и разночинских жителей двух российских столиц и крупных городов.
Заведённый сверху лагерный конвейер работал безостановочно. На моих глазах угасал бывший, как говорили, главный инженер Сталинского металлургического завода – высокий, стройный, лет 50-ти мужчина с аристократическим профилем и массивной роговой оправой на носу. Я заметил его ещё в вагоне по дороге из Акмолинска. Он держался в стороне от всех, страшно мёрз и, видимо, ужасно голодал. Сосланный в Акмолинскую область, он не смог запастись в дорогу продуктами и смущался, когда его приглашали к бытовавшим тогда ещё групповым «столам». Но голод, хотя и с трудом, брал верх над гордостью. Впрочем, вполне возможно, что это была не гордость, а воспитанная деликатность.
Так же молча, не ожидая подмоги, грузил он в глиняном карьере вагонетки, которые мы с напарником откатывали к подъёмнику. Силы заметно покидали его, всё чаще останавливался он, опираясь о сырую холодную стену забоя. Через некоторое время он исчез из карьера. Последний раз я видел его в лагере поникшим, жалким, страшно худым, тяжело передвигавшим толстые, опухшие ноги. От его прежнего облика остался только хрящеватый аристократический нос и на нём очки. Не дожил он, видимо, даже до весны того зловещего 1942 года.
Сходная картина физического и морального уничтожения была изображена российско-немецким литератором Яковом Шмалем в «Нойес Лебен» в 1993 г. Он находился в одном из лагерей Краслага вместе со своим знакомым и земляком Яковом Фельде. До войны тот преподавал в военном училище и Энгельсском кооперативном техникуме физику и математику. Это был первоклассный педагог.
При выселении из Поволжья они ехали в одном эшелоне и лежали на нарах одного «телячьего» вагона. Вместе со своим сыном Эрнстом, старым товарищем Я. Шмаля, Фельде прибыл в тот же лагерь. Отец и сын грузили лес в железнодорожные вагоны. Рослые и физически сильные, они до конца отдавались работе. Но вскоре их силы иссякли.
Суровой зимой 1942/43 гг. Я. Шмаль однажды увидел отца и сына на помойке у лагерной кухни. В длинных измочаленных пальто, подвязанных верёвками, в затянутых под подбородком шапках и больших истоптанных валенках они походили скорее на двух огромных грачей, чем на людей.
Весной бригада работала на шпалозаводе. Невдалеке от станка стоял математик Яков Фельде и считал готовые железнодорожные шпалы. По мнению бригадира, он ещё годился для этой работы. Но в действительности она была высокообразованному интеллигентному человеку уже не под силу. Вскоре он и его сын умерли от голода.
В поисках спасения ещё недавно здоровые и сильные мужчины пытались обращаться в лагерную медсанчасть. Но там ничем не могли помочь. По законам «немецких» лагерей для освобождения от работы существовал только один симптом – высокая температура. Дистрофия, отёчность лица и ног, признаки голодных болезней – цинги и пеллагры – во внимание не принимались. А градусник показывал, естественно, не выше, а ниже нормы: полный упадок сил... В 4-м стройотряде таких было три четверти – слишком много, чтобы освобождать по болезни. Завод должен был давать кирпич. Конечно же – любой ценой! И «доходяги», волоча ноги, с мучительным трудом отправлялись на работу. Нередко – безвозвратно.
Но бывали и исключения из правил. Они зависели прежде всего от статуса (вернее, от национальности) врача. На сопротивление лагерному беспределу решался далеко не каждый медик, даже из вольнонаёмных. От докторов из «наших» требовалось двойное мужество, чтобы защищать людей, т.к. над ними постоянно висел дамоклов меч общих работ, на которые они могли попасть за малейшее неповиновение начальству.
Листаю страницы уже знакомых читателю воспоминаний Рейнгольда Дайнеса и нахожу здесь записи на эту важную тему лагерной жизни.
«Уже за полмесяца пребывания на Базстрое я так изголодался и исхудал, что от меня остались только кости да кожа, – пишет он. – Я почти не мог ходить, а тем более работать. Смерть, что называется, смотрела мне в глаза. Однажды силы окончательно оставили меня. Товарищи помогли мне добраться до работы, но я не был в состоянии даже поднять лопату.
Бригадир позвал мастера, немца с Украины. Тот сказал:
— Хорошо, мы направим его в санчасть.
И написал записку такого содержания: «На вахту лагеря. Дайнес Рейнгольд Георгиевич направляется к врачу, чтобы установить, больной он или саботажник».
Меня конвоировал в лагерь молодой охранник. Он был молчалив, но одну фразу всё же вымолвил:
— Парень, парень, ты пропал!
Я горько плакал. На спасение у меня не было никаких надежд. Все знали, что в санчасти по слабости от работы не освобождают.
В амбулатории меня принял врач, тоже немец с Украины. К моему счастью, он был один. Посмотрел на меня, спросил по-немецки:
— На что жалуетесь, молодой человек?
Слабым голосом, со слезами на глазах я ответил:
 — Я не больной, мне нужен кусочек хлеба...
— Хлеба у меня нет, но я хочу Вам помочь, чем могу. Вы ещё так молоды, – ответил доктор. Он смерил мне температуру, она оказалась ниже 35 градусов.
— Хорошо, – сказал он. – Я выпишу Вам больничное питание: 600 граммов хлеба и три раза суп, вечером немного каши. С завтрашнего утра Вас будут кормить из больничной кухни. На работу надо ходить, но в течение месяца у Вас будет лёгкий труд. А теперь идите к начальнику колонны. На сегодня Вы освобождены от работы.
Я упал перед этим добрым человеком на колени и хотел поцеловать его руку.
— Нет, нет! – воскликнул он. – Я сделал только то, что было в моих силах... Не будьте как маленький... До свидания!
Ещё и сегодня я благодарен этому сердечному человеку: он совершил больше, чем мог, – спас меня от тюрьмы за саботаж. Его имени я, к сожалению, не знаю...»
Это место из воспоминаний Р. Дайнеса удивительным образом перекликается с фотографией, которую я вместе с другими видами Бакалстроя выкупил в Челябинском областном архиве. Не могу представить, как в условиях строжайшего запрета на фотографирование лагерных «объектов», включая людей, мог появиться такой уникальный снимок.
На нём угадывается помещение медпункта: пожилой врач с фонендоскопом поверх белого халата. Перед ним раздетый до пояса юноша, скорее даже подросток. Последний заснят со спины. Видны костлявые плечи, выступающие лопатки, обтянутые кожей рёбра. На тонкой шее еле держится маленькая, наголо остриженная голова, из которой торчат непропорционально большие уши. Тонкая талия туго затянута ремнём. Ниже – пустота вытряхнутого мешка. Дистрофия, последняя стадия истощения.
Типичный «доходяга» на приёме у лагерного врача в зыбкой надежде на спасение. Это мог быть каждый из нас, тогдашних 18-летних живых трупов, чудом удержавшихся на краю пропасти.
О себе могу сказать точно: тяжкую голодную и холодную пору марта-апреля 1942 года мне помогло пережить врачебное освобождение от работы. Дело в том, что из-за хронического недоедания, переохлаждения и антисанитарных условий на моей истончённой шее образовались какие-то необычные трёхглавые фурункулы, которые удивили даже опытного доктора. Он усердно покрывал их ихтиоловой мазью и заталкивал в образовавшиеся дыры марлевые тампоны. Похвалялся успехами лечения, а у меня всё больше портилось настроение от предстоящего возвращения под конвоем на непосильную работу в карьер. Но месяц каторги, каждый день которой мог стоить мне жизни, остался между тем позади...
И теперь ещё, много лет спустя, я спрашиваю себя: что спасло меня и моих сверстников от голодной смерти в роковые 42-й и 43-й годы? Ставил подобный вопрос и в конце 80-х годов, в тогдашних беседах с 70-летними «трудармейцами». Говорили по-разному. Жизнестойкость молодого организма, – отвечали многие. Умерли не только высокорослые и интеллигенты – через ОПП или минуя его ушли почти все, кому было за 40, вспоминали они.
Я соглашался с ними, но думал и думаю, что главным спасителем была случайность, и не одна, а целая их цепь, именуемая в просторечии везением.
Мне, например, повезло, что в феврале 42-го я попал не на центральную стройку, где ещё не было ни кола, ни двора, а на кирпичный завод. От уголовников нам достались там не только проволочная ограда и вышки, но и готовые бараки – надёжная крыша над головой. Да и завод – это всё-таки не земляные, бетонные и монтажные работы, а тем более не каменный карьер.
Везло мне и на хороших людей. Не знаю уж, как оно получилось, но мы сошлись в бригаде, а потом и на нарах с железнодорожным инженером-строителем из Закавказья Бюделем, человеком раза в два старше меня. Немецкой была у него только фамилия, унаследованная от отца, который сам лишь наполовину являлся немцем. Но этого оказалось достаточно, чтобы «мобилизовать» его сына в концлагерь. Тот говорил с сильнейшим грузинским акцентом и внешне был неотличим от грузина – нос крючком, тёмные выпуклые глаза, мясистые губы. Даже став «полудоходягой», он продолжал в разговоре живо жестикулировать:
— Слюшай, скажы пожалуста, зачэм я сдэс?! Развэ я выноват, что мой дэд был нэмэс? Нэт, это нэправылно! Я ещё раз напышу товарыщу Сталыну. Он мой зэмляк и должэн понят грузина!
Мне нравились его эмоциональные тирады, выразительные, чисто грузинские жесты. Склонный к заимствованию, я незаметно для себя стал подражать ему в разговоре. На этой почве мы, видимо, и подружились. Относился он ко мне по-отцовски, частенько покрикивал на меня, читал длинные нотации – «воспитывал».
Это был человек сильнейшей воли и внутренней дисциплины. Так называемый суп он ел обязательно ложкой, тогда как окружающие его просто пили. Ел размеренно, не спеша, смакуя каждую ложку и кладя в рот по маленькому ломтику хлеба. У него хватало силы воли разделить пайку на три части и не съедать её раньше времени. Котелок солидного размера и кусочек хлеба он располагал во время еды на носовом платке, который специально носил с собой. Словом, до странности аккуратный и воспитанный был человек, чем, надо сказать, нередко вызывал ироническую улыбку у наших деревенских соплеменников.
Мы вместе работали в карьере по добыче глины. Видимо, нужны были знания не ниже инженерных, чтобы наращивать рельсы на подкатных путях к забоям. Правда, путейцами мы только числились. Стоило нам присесть после завершения очередного ремонта, как нас тут же отправляли на какой-нибудь новый «прорыв» – погрузку глины или откатку вагонеток, что нам, конечно, было не по душе.
Время шло, и я видел, как постепенно стали блекнуть и отекать его щёки, как потух огонёк в глазах. В подобие вешалки превратилось костлявое тело, а голова в неизменной будёновке еле держалась на совсем отощавшей шее. Всё больше и больше становился он похожим на классического лагерного «доходягу»: стриженый череп, огромные оттопыренные уши, сплющенное от худобы тело. На лице – ничего, кроме запавших глаз и большого хрящеватого носа. И бледная до синевы, болезненно прозрачная кожа.
Но ему дико и неожиданно повезло. Как-то в конце марта 42-го его вызвали в лагерный «штаб», а оттуда в сопровождении персонального конвоира отвели в заводоуправление. Там после долгих расспросов и изучения его личного дела ему поручили срочно спроектировать подъездные пути к строившемуся рядом со старым второму кирпичному заводу, а затем и возглавить их возведение.
Я с нетерпением ждал его возвращения: нечасто «нашего брата»-немца куда-нибудь вызывали. А если это и случалось, то, как правило, – к «оперу», от которого ничего хорошего ждать не приходилось.
Наконец, он появился и с радостью рассказал о происшедшем. Его глаза засветились огоньком надежды, а я терпеливо ждал, найдётся ли в его радужных планах местечко и для меня. Он знал из моих рассказов и видел наяву, что я кое-что смыслю в путейских делах, которым обучился, работая ремонтником во время школьных каникул.
Вскоре Бюделя перевели в особый барак, где размещалась главным образом лагерная прислуга. На несколько месяцев он исчез из поля зрения, но я помнил его обещание забрать меня к себе, как только пути будут построены.
Слово своё он сдержал. Железнодорожная ветка строилась испытанными методами «давай-давай» и «любой ценой». Она стоила жизни не одному десятку «доходяг». Бюдель вытребовал меня, когда работы в основном завершились.
Инженера Бюделя произвели теперь в бригадиры над восемью путейцами. В нашу задачу входило довести дорогу «до ума» и содержать её в надлежащем порядке. Правда, своего бригадира мы видели нечасто. У него был пропуск для свободного выхода из «зоны», и он охотно этим пользовался.
Трагичные события того времени побуждают меня к размышлениям о роли так называемой случайности. В обыденной жизни случайностью называют, к примеру, смерть человека (скорее – риторически, не особенно вдумываясь в смысл сказанного). Но в тех варварских условиях, когда НКВД планомерно выкашивал целые «немецкие» лагеря, всё обстояло как раз наоборот: остаться в живых было делом случая, а умереть – запрограммированным правилом.
Мы с Бюделем выжили. Благодаря случайностям. Для меня решающую роль в их цепи сыграло знакомство с этим человеком и наше общее «железнодорожное» прошлое.
Но всё это было потом, летом 42-го. А до этого я промышлял еду, как только мог. Например, менял на пайку хлеба месячную норму махорки, которую нам исправно выдавали по «гуманному» лагерному уставу. Я не успел к тому времени стать курящим, но видел, как мучились без курева мужчины. Уж если дома они не смогли бросить курить, то в лагере – и подавно. Говорили, будто курево помогает от тоски и даже голода, и ценилось оно очень дорого. На подпольном лагерном рынке спичечная коробка табака стоила 15 рублей. Порой, помнится, одна цигарка доходила до десяти рублей. За «бычками» заранее занимали очередь, надеясь хотя бы на одну вожделенную затяжку.
Я видел, с какой болью расставался человек с заветным кусочком хлеба, как дрожали у него руки и какая глубокая тоска стояла при этом в глазах. Поэтому брал положенное в рассрочку, хотя терял тем самым желанную возможность почувствовать сытость в желудке. Но что такое сытость, даже собственная, по сравнению с этим голодным отрешённым взглядом?
Ночью, после поверки и отбоя, вместе с десятками таких же «доходяг» стоял я у кухни, надеясь попасть туда для мытья котлов, в которых можно было найти остатки еды. Всё внимание было устремлено на входную дверь, и как только она открывалась, мы скопом бросались к ней в надежде очутиться в пахнущем едой кухонном нутре. Иногда из толпы выбирали меня. Думаю, потому, что я выделялся высоким ростом и особой худобой. Возможно, жалость вызывал и мой совсем ещё юный возраст: мне только-только минуло 18.
А несколько раз таким же способом я попадал даже в святая святых голодного лагеря – хлеборезку. Угодить туда – всё равно, что верблюду через игольное ушко пролезть. Если на кухню привлекали людей по количеству котлов, то в хлеборезке больше одного не требовалось. И то не каждый день. До сих пор не понимаю – то ли от лени это делали повара и хлеборезы, то ли из жалости к погибающим изголодавшимся людям. Тогда об этом не думали: для нас, везунчиков, это было великим благодеянием.
С хлеборезкой первый раз мне просто повезло, а потом там сказали:
— Приходи и завтра, будешь помогать.
Видимо, заметили, что боязно и стыдно мне было съесть лишний кусочек хлеба. Да и не резал я его – только пришпиливал деревянными палочками довески. А за кусочком для еды надо было тянуться до другого стола. Я боялся: вдруг пристыдят, да ещё и выгонят вдобавок. А так, если есть понемногу, то, глядишь, подольше можно будет продержаться в этом лагерном раю.
Однако мой расчёт оказался верным лишь отчасти.
— Хороший ты парень, но не один такой голодный, – через несколько дней сказали мне, дав с собой на прощание небольшой кусок хлеба.
А ещё был у меня довольно приличный вельветовый чёрный пиджак. Его, как самое большое богатство, вместе со светло-синим ватным одеялом дала мне в неведомую дорогу мать. Не ошиблась она – то и другое сослужило мне верную, спасительную службу.
Предложил я пиджачок одному из завсегдатаев кухни. Тот клюнул, согласился взять. Дал мне полный котелок крупных голов рыбы – кеты. Мало, конечно, мог бы дать и побольше. Но и за то спасибо! «Главное – продержаться, пока генацвале Бюдель к себе заберёт. А с пиджачка сейчас какой толк?» – думал я про себя.
Важно было с наибольшей пользой употребить добычу, чтобы ничего не пропало, всё до капельки пошло впрок голодному чреву. Я видел, как это делают другие, да и сам догадался бы – надо варить головы до тех пор, пока полностью не размягчатся кости. Побольше налить воды, пусть выкипит, зато навар и мясо будут отменными!
И действительно, вышло целых три великолепных праздничных обеда! Ничего не осталось от голов, за исключением белых, твёрдых как камень, рыбьих глаз, которые оказались совершенно несъедобными.
Ещё раз хотелось сказать: спасибо за пиджачок! И не только матери, но и той женщине, которой он вместе с одеялом принадлежал.
Дело было, помнится, в 1938 г. Спасалась у нас от повальных арестов, которые проводились в немецких сёлах Украины, одна женщина. Вполголоса рассказала она матери, что в их селе Эбенфельд (Ровнополь), на западе нашей Сталинской области, энкаведешники одного за другим увели всех учителей 7-летней немецкой школы (и детей стали учить по-украински). А потом за ночь забрали мужчин немецкой национальности – сразу более ста человек. С двух сторон начали облаву, с постелей подняли и увели. Тихо, организованно. Будто кур по-воровски в мешок покидали.
Кто из нас мог достоверно знать тогда, что страна покрылась густой сетью человекобоен НКВД по прямому повелению правящей партии? Ни одному нормальному человеку и в голову не могло прийти, что партия и «органы», состязаясь друг с другом, скрупулёзно планируют уничтожение «антисоветских элементов». Невозможно читать без содрогания соответствующие партийные документы, один из которых я приведу полностью:
 
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Строго секретно
(Из О.П.)
Всесоюзная Коммунистическая партия (большевиков). Центральный Комитет
№ 1158/67.
17 февраля 1938 г. Тов. Фриновскому
Выписка из протокола № 58 заседания Политбюро ЦК ВКП(б)
Решение от 31.01.1938 г.
67. – Вопрос НКВД.
Дополнительно разрешить НКВД Украины провести аресты кулацкого и антисоветского элемента и рассмотреть дела их на тройках, увеличив лимит для НКВД УССР на тридцать тысяч.
Секретарь ЦК».
 
Не по этому ли людоедскому решению были окончательно обезглавлены Эбенфельд и другие немецкие сёла, когда казалось, что волна Большого террора уже схлынула?
Проснулись утром соседи-украинцы, а в домах рядом только плачущие испуганные дети да овдовевшие за ночь женщины. Лишь директор школы скрылся заранее, видимо, узнав о предстоящих арестах. Его жена и пережидала у нас лихую годину. Потом она исчезла. Мы ждали, когда она появится вновь, но тщетно. А вещи её так и остались и теперь сослужили добрую службу: смерть миновала меня.
Тем временем мы, лагерные затворники, с нетерпением ожидали весну и лето, связывая с ними надежду отогреться после бесконечной морозной зимы. С детской наивностью надеялись, что можно будет поживиться чем-то подножным, растительным. Всё ж таки лето, не зима! Сотни глаз постоянно шарили под ногами и по сторонам в поисках чего-нибудь съедобного. Всё напрасно! К тому же весна затягивалась, прошли апрель и май, но даже трава ещё не проросла. Да и что среди неё можно было найти? Даже наша маленькая бригада путейцев, работавшая вне «зоны» под охраной всего двух конвоиров, не сумела этим воспользоваться. Съестного нигде не было, а к вольным нельзя отойти, да и не с чем. Для обмена ни у кого ничего не осталось. И денег тоже не было.
Но ещё не дождавшись лета, мы уже боялись предстоящей зимы, которая для многих могла стать последней. Было ясно: вторую такую зиму нам не пережить. А впереди – ничего обнадёживающего. Никакого просвета.
Десятки тысяч немецких узников Бакалстроя были буквально загнаны в угол – колючая проволока и солдатские штыки наглухо отгородили нас от остального мира. Нам не полагалась зарплата, не дозволялось получать переводы и иметь деньги, дабы никто из нас не мог вступить в «преступные связи с вольнонаёмными», т.е. купить что-нибудь из еды. Письма домой приходили наполовину затушёванными цензурой: никто не должен был знать, что творил НКВД в особо секретных лагерях ГУЛАГа.
Всё здесь делалось «чисто», с потрясающим цинизмом. Никаких видимых следов от морального насилия и массовых смертей не оставалось. Словом – зона полного покоя.
Иного трудно было и ожидать. К несчастью, напряжение на фронте нарастало с каждым днём. Не успела Красная Армия оправиться от разгромных поражений лета 1941 года, как развернулись судьбоносные для страны события на юге.
Летом 42-го вермахт предпринял новое крупное наступление на Восточном фронте, стремясь добиться полного разгрома советских вооружённых сил и завершить до конца года войну против СССР. «В общих рамках [Второй мировой войны] летнее наступление 1942 года означает ещё одну попытку добиться того, чего не удалось достичь осенью 1941 года, а именно: победоносного окончания кампании на Востоке, чтобы тем самым решить исход всей войны», – говорилось в директиве Верховного командования вермахта № 41 от 5 апреля 1942 г.
Очередная наступательная лавина гитлеровцев вызвала в нашем лагере откровенный, едва скрываемый страх. Было боязно за себя, за всех российских немцев, за страну. Мозг сверлила страшная, вслух не произносимая мысль: «А что, если...?» Всем ведь было ясно, что наша судьба и положение на фронте слиты в одно неразрывное целое.
Чудовищно, но факт: нас снова, как и в Первую мировую войну, поставили на одну доску с теми, кто находился по ту сторону линии фронта. С врагами, которые должны быть унижены, оскорблены и, согласно известному изречению «великого пролетарского писателя» Горького, уничтожены. Даже если они не сопротивляются, как показал уже опыт Большого террора 30-х годов.
Кровно необходимую информацию о положении на фронте мы получали не из официальных источников. (Газет и радио в 1942 г. не было, видимо, ни в одном «немецком» лагере, не только в Потанинском.) Её, более или менее верную, передавали друг другу вполголоса, доверительно, наедине. За это можно было поплатиться расстрельной 58-й статьёй. И такие случаи действительно бывали: попробуй убедить «опера», что вести о военных катастрофах тебя глубоко огорчают, а не радуют, как ему требовалось доказать.
В достоверности тревожных слухов о положении на фронте мы убеждались прежде всего по содержимому наших котелков. Пайка хлеба, которая была фактически единственным средством поддержания нашей жизни, в немалой мере зависела от человечности прорабов, подписывавших наряды на котловку. А их загоняли во всё более жёсткие рамки, и хлеба нам перепадало всё меньше.
С осени 1942 года наше питание стало ухудшаться день ото дня. В так называемом супе не было больше ничего, кроме нескольких крошек брюквы или кормового турнепса. Иногда попадалась пара горошин или овсяных зёрен. О жирах не могло быть и речи. Всё происходило по немецкой пословице: «В суп смотрят два глаза, а оттуда – ни один». Рыба присутствовала лишь запахом, иногда давая знать о себе парой косточек, которые, конечно, тоже съедались. На немецком акценте, с которым говорило большинство «трудармейцев», это трёх- или двухразовое мутное пойло называли ёмким словом «палянта» (баланда).
Да простит меня читатель, но я опять говорю о еде. Дело не только в том, что она – краеугольный камень нашего бытия. Словами свидетелей мне хочется рассказать о той «еде», посредством которой нас поставили на тонкую грань между жизнью и смертью.
Если взглянуть в корень, то заключённых в нашей стране никогда не содержали по-людски. По самобытной российской «традиции» лишение свободы само по себе ещё не считается достаточным наказанием за преступление. Тюремное заключение должно быть непременно связано с аскетичным образом существования, физическими и моральными лишениями. Чтобы другим неповадно было...
Созданная тоталитарным режимом лагерная система довела вековые порядки до изуверского совершенства. Она должна была подавлять волю людей, причинять физическую боль, наказывать недоеданием и голодом. Новые порядки вытекали не только из идеологии и морали большевистского «социализма», но и из его неизменного спутника – продовольственного дефицита. У каждой машины, как говорят, свой заглот, больше которого она не может переработать. Во времена «Большой чистки» 30-х годов численность заключённых выросла до таких астрономических размеров, что ГУЛАГу было просто не под силу содержать и кормить всю массу «врагов народа», уголовников и разной преступной «мелкоты». К разряду едоков надо причислить, конечно, и гигантский собственный персонал НКВД.
Выход из чрезвычайного положения был найден силами самих «органов». Они устраняли «лишние рты» путём массовых расстрелов по знаменитой 58-й статье. Но поскольку она не применялась к уголовным элементам, то подлинные преступники фактически попадали в лагерях под защиту Закона. Партия всегда рассматривала их как родственную пролетариату социальную силу.
За палачами дело не стало. Нас «содержали» и «опекали», как было сказано в упомянутом Приказе наркома НКВД от 12.01.1942 г., «лучшие чекисты-лагерники». Те, кто вершил суд и расправу в годы Большого террора, расстреливал польских офицеров, уничтожал заключённых в тюрьмах прифронтовых городов.
Пока же эту задачу решал изначально запущенный конвейер постепенного и планомерного умерщвления голодом. Как ни цеплялись за жизнь «трудмобилизованные» немцы, он уносил всё новые и новые жертвы. Их численность ещё больше возросла с осени 1942 года, когда истощение и голодные болезни усугубились уральско-сибирскими морозами.
Уверен, сказанное без колебаний подтвердят редкие теперь уже очевидцы, которым удалось удержаться тогда на краю пропасти и перешагнуть роковой рубеж 1942-43 гг. О физических и моральных муках того времени рассказывает узник Бакалстроя Яков Кох, проживавший в 1992 г. в Челябинске, на том самом месте, где он отбывал «трудармию».
После окончания строительства бетонного завода, пишет он, их бригаду перевели в 3-й стройотряд и направили работать на погрузочно-разгрузочный комбинат (ПРК). От прежних грузчиков почти никого не осталось: одни сошли в могилу, других направили туда же через ОПП («райские ворота» или «пересадочный пункт»), третьих приставили к «лёгкой» работе за 600 граммов хлеба.
Работа на ПРК была сущим адом. Вручную, без каких-либо механизмов приходилось выгружать вагоны с металлом и лесом. Кто хоть раз видел, как это делается, знает, что значит верёвками поднимать со дна полувагонов тяжеленные металлические балки и толстые брёвна с тем, чтобы перебросить их через высокие борта на землю.
А сил было – в обрез. Люди «дошли» и оборвались до предела. Морозы в декабре были не менее 40-50°. Мест для обогрева не имелось, конвоиры запрещали отходить от вагонов и разжигать костры. Кох отморозил обе пятки и большие пальцы ног. Один палец начал гнить, но на работу всё равно выгоняли. Всюду слышалось только одно: «Давай-давай!»
На строительстве бетонного завода тоже приходилось вкалывать будь здоров, пишет далее Я. Кох. Но там прораб Мартынов всегда выводил котловку по третьему котлу. На ПРК те же 800 граммов хлеба и «премблюдо» можно было получить только в случае работы после смены до тех пор, пока не разгружены все вагоны.
Но и на высшем, третьем котле долго никто протянуть не мог, поскольку кроме хлеба и супа-водички ничего больше не выдавалось. Якову запомнился случай, когда на обед привезли «гороховый суп». Бочка была большая, раздатчик старался помешивать содержимое черпаком, но до дна достать не мог. Поэтому первым в очереди – самым голодным и нетерпеливым – досталась одна жижа.
Среди них был и Яков. Жадно припав к котелку, он с нетерпением ждал, когда из мутной водички покажутся долгожданные горошины и можно будет хоть что-то отправить в голодный желудок. Увы, на донышке не оказалось ничего, кроме половинки горошины!
Вмиг справившись с «обедом», Яков с алчным любопытством стал наблюдать за теми, кто получил баланду из нижней части бочки. И от обиды заплакал. В их котелках было не менее, чем по 10 горошин! Значит, с горечью подумал он, там находился и тот горох, который должен был достаться ему. А до вечерней баланды оставалось ещё 5 часов работы.
В следующий раз Я. Кох был умнее, и ему стало попадаться на несколько горошин больше. Но это, конечно, ничего не могло изменить. После двух месяцев работы на ПРК он окончательно ослаб, а его бригада стала распадаться. Первым от голода умер бригадир, за ним ушли на тот свет ещё пять товарищей по несчастью.
К концу проклятого 42-го года «похудел» и третий котёл. Хлеб превратился в какое-то глиняное месиво. В «супе» теперь охотились уже не за горошинами или крупинками овсянки, а за клочками капустных листьев и кусочками турнепса. Всё напоминало приближение библейского Страшного суда: их почти перестали кормить и не выдавали одежду взамен окончательно измочаленной.
Боль памяти тех страшных лет и сегодня не покидает «трудармейцев». После десятилетий вынужденного молчания они пытаются восполнить пробелы в истории особо засекреченных «рабочих колонн» НКВД, чтобы не ушла она вместе с ними в небытие. О степени замалчивания этих событий свидетельствует уже тот факт, что даже А. Солженицын, скрупулёзно описавший основные преступные акции НКВД, вообще не упомянул о таких «островках» Архипелага ГУЛАГ, как «трудармейские» лагеря.
К числу умелых летописцев «трудармии» принадлежит и Иоганн Эйснер. Мы уже цитировали его подробные записки. Обратимся к ним ещё раз, чтобы глазами очевидца и чувствами свидетеля воспринять страшные реалии лагерей Вятлага в наиболее критический период –1942-43 годах:
«На следующий день после прибытия в Мурис нас после короткого инструктажа отправили на лесоповал. Большинство из нас, поволжских немцев, такого моря деревьев никогда не видело и навыков работы в лесу не имело. Тем страшнее был для нас этот неведомый каторжный труд.
Полуголодные, плохо одетые, мы несколько километров брели гуськом по глубокому снегу и добирались до места уже обессиленные. А впереди был целый день работы.
Сначала приходилось очищать снег вокруг дерева, чтобы было видно, какой высоты оставить пень. Да и для себя место освободить нужно. Пилить дерево надо умеючи, чтобы оно в намеченное место упало, никого из соседнего звена не убило, волчком на комле не завертелось и самих вальщиков не задело. Бригада ведь должна была работать на небольшом пятачке, который конвоиры лыжнёй очерчивали. По ошибке выйдешь за неё – получишь пулю за «попытку к бегству».
Сваленное дерево утопает в снегу, и его надо откопать на всю длину. После этого начинается обрубка сучьев и разжигается костёр, у которого можно согреться и немного отдохнуть.
Работы много, а толку чуть. Даже с хорошего дерева (толщина 30-40 сантиметров, ровный ствол, мало веток) больше кубометра делового леса не возьмёшь. А чтобы полный паёк, 750 граммов хлеба получить, нужно выдать на каждого лесоруба по 6 кубов. Для этого все 11 часов в поте лица ишачить надо. Но где сил набраться, если еда с каждым днём становится всё хуже?
Первый выходной дали только через полтора месяца. И то – для того, чтобы мы починили привезённую с собой одежду и обувь. Почти год в своём проходили, окончательно оборвались, а казённое выдать нам не спешили. Мёрзли – страшно сказать как! Видимо, сверху ждали, когда мы все перемрём.
Кроме того, в тот день надо было наши полуземлянки от снега откопать. Их сугробами почти до крыши занесло. И это называлось – выходной!
В бараке те, кто помоложе, располагались на верхних нарах, а пожилые – внизу. В свободное время мы говорили о фронте, вспоминали о Поволжье, о семьях. Все рассуждения обычно сводились к еде:
— Эх, мужики, дали бы мне сегодня то, чем мы дома собаку кормили! Я бы ей свою баланду отдал, только не знаю, стала бы она её есть или нет...
А те, что постарше:
— Нас весной по домам распустят. Все мужчины на фронте, кто хлеб сеять и убирать будет? На одних женщинах далеко не уедешь...
Когда наступало время еды, мы усаживались по своим местам, как цыгане на базаре: ноги согнуты, локти на коленях, руки подпирают голову. И все взоры устремлены к входной двери. Сначала раздают хлеб, который тут же съедается. Потом выпивается баланда и пальцами начисто вытираются глиняные чашки, из которых мы «ели».
И опять продолжаются разговоры о еде. Но уже лёжа...
К концу 1942 года мы окончательно обессилели. Норму никто уже выполнить не мог. А после того, как хлебный паёк урезали до 600 граммов, и до леса едва добирались. Все превратились в скелеты, многие умерли от голода.
Умер и мой дядя Филипп. Его, как дистрофика, поместили в стационар, из которого чаще уходили на тот свет, чем возвращались к работе. Он всё ждал, что его «сактируют» и отпустят к шестерым детям, выселенным в Казахстан. Мы с отцом часто навещали больного, но помочь ничем не могли.
Помню, в последний вечер сидели на его койке. Он тоже сел, и я увидел, что от него остались только кости, обтянутые тонкой кожей, через которую было видно, как пульсирует кровь по синим венам. Говорил очень тихо, почти шёпотом. Отец успокаивал брата, просил набраться терпения. Мы простились, пообещав прийти через день.
— Знаю, вы очень устаёте и рады отдохнуть после работы. Я не обижусь, – еле слышным голосом сказал дядя.
Когда мы пришли снова, нам сказали:
— Его вчера утром вывезли...
Значит, он угас уже ночью после нашего посещения, и его вместе с другими умершими отправили за «зону», на общий могильник.
Я ещё держался кое-как, но ноги передвигал с трудом. По пути на работу мы метров сто шли по проезжей дороге, прежде чем повернуть в сторону леса. Несколько раз мне везло: на дороге попадался лошадиный навоз. Я собирал его в сумочку, которая всегда была при мне. Думал, у костра подсушу, провею, а зёрна овса поджарю. Но не мог выдержать, продувал его на ходу и съедал зёрна сырыми. Очень вкусно было!
Иногда у лагерной помойки мне удавалось найти кое-какие кости. Я обжигал их дочерна в топке сушилки, а затем обгрызал. И так повторял до тех пор, пока не съедал кости до конца. Вряд ли в них были питательные вещества, но в желудок что-то попадало, и не так сильно мучил голод.
Я выжил, но в Вятлаге остались дядя Филипп и мой 45-летний отец. Из нас троих погибло двое – таково было соотношение между жизнью и смертью в 1942 году».
Фридрих Лореш в статье «Тимшер и другие», на которую мы уже ссылались, пишет, до чего может дойти изголодавшийся человек. «Свою порцию хлеба мы получали в бараке, – вспоминает он. – Обычно пополам – утром и вечером. Зимой при его раздаче дневальный зажигал лучины – другого света у нас не было. Суп был без жиров и, конечно, без мяса, а чай с сахарином. Немного каши полагалось только при перевыполнении нормы. При таком скудном питании в туалет, извините, ходили по-большому раз-два в неделю. Голод довёл одного моего знакомого до такого состояния, что он однажды спросил меня:
— Я тут видел – наш повар оправлялся... Как думаешь... А нельзя ли это попробовать съесть?..
— Не смей даже думать об этом!!! – ответил я ему.
Павшие лошади у нас даром тоже не пропадали. А кошек и собак здесь давно уже не было. Выброшенные кухонные отходы подбирались начисто...»
Сходную ситуацию описывает и Бруно Шульмейстер, с воспоминаниями которого читатели также знакомы: «Зимой 1942/43 гг. был случай, когда на лесоразработках в Краслаге люди 10 дней не получали хлеба, т.к. в пекарнях не было муки. Вместо него выдавали картошку. К тому же овсяный «водяной суп» готовили почти без соли, а «премиальную» кашу варили из целых зёрен пшеницы, которые желудок не переваривал. И были случаи, когда голодные дистрофики копались в собственных и чужих испражнениях, выискивая зёрна, чтобы употребить их в пищу. Эти нередкие перебои с питанием ещё больше подрывали силы людей, увеличивая и без того высокую смертность. Хотя считалось, что в Краслаге положение немцев было несколько лучше, чем в других «рабочих колоннах» НКВД».
Наблюдались ли в эти страшные годы в среде «трудармейцев» факты каннибализма? О них идёт речь только в двух из множества известных мне воспоминаний.
Об одном из таких случаев рассказал в вышеупомянутом письме Вальдемар Фрицлер. В 1942-43 гг. в «немецких» лагерях Ивдельлага, где он находился, свирепствовал сильнейший голод. Смерть косила людей десятками и сотнями каждый день. Изолированные от внешнего мира колючей проволокой и винтовочными стволами, затворники отчаянно искали средства к спасению. И в этих условиях на работе был убит солагерник с целью людоедства. В. Фрицлер обещал подробно написать об этом факте, но, видимо, у него так и не поднялась рука.
Второй случай несколькими фразами очертил в своём письме Андрей Бель. Он отбывал «трудармейский» срок в свирепом своими арестантскими порядками Усольлаге НКВД (север Молотовской, ныне Пермской области). Из написанного следует, что в одной из бригад, работавших в лесу, умер от истощения человек.
Зимой 1942/43 гг., когда смерть «трудармейца» на работе являлась далеко не редкостью, было заведено, что труп должны доставить на вахту сами члены бригады. В противном случае последняя в неполном составе не допускалась в «зону». Энкаведешникам важно было установить, что никто из немецкого «социально опасного контингента» не совершил побега, чтобы ослабить советский тыл или подорвать мощь Красной Армии. Что же касается трупов этих недругов, то они, вдобавок ко всему, могли считаться дополнительным свидетельством верности чекистов присяге и Родине. Вместе с табельным оружием Советское государство одарило их бандитским принципом: «Хороший враг – это мёртвый враг».
Тащить на себе тяжеленную ношу никому из обессилевших людей не хотелось. Тем более, что до лагеря надо было брести по снегу не менее восьми километров.
На этой почве в изуродованных голодом умах родилась чудовищная мысль – поживиться внутренностями трупа. С «благовидными» целями: облегчить себе ношу и в то же время набраться сил, чтобы доставить тело на вахту. В письме не указывается, каковы были последствия этого вопиющего замысла. Но говорится, что «спасительная» идея была реализована.
Конечно, ничто, включая неминуемую голодную смерть, не может служить оправданием каннибализма. Так, собственно, и относится к этому явлению подавляющее большинство субъектов, называющих себя людьми. По-людски умирали за редчайшими исключениями и узники «трудармии». Что же касается тяжкого греха тех из них, кто на пороге гибели растоптал в себе человека, то о таких фактах нельзя судить, если абстрагироваться от вины палачей, обрёкших на голод и мучительную смерть десятки тысяч немецких затворников. Точно так же, как были обречены миллионы людей в голодные 20-е и 30-е годы и во время блокады Ленинграда.
Случаи каннибализма – и ставшие достоянием известности, и навсегда покрытые мраком – были не чем иным, как самыми ужасными явлениями насквозь ужасающей лагерной «жизни».
Порой казалось, что дело идёт к окончательной трагической развязке. По мере того, как гитлеровские войска приближались к Волге, на душе росла тревога, а в желудке становилось всё муторней. Вокруг была чернота – и никакого просвета. На подконвойную работу шли и возвращались в «зону» не люди, а их тёмно-серые тени. Шагали в изорванной разношёрстной одежде и обуви, молча, опустив головы, тяжело переставляя ноги. У всех синие лица, обмороженные носы, щёки, пальцы. И потухшие от безнадёжности глаза. Как столбы валились на нары, даже идти за баландой не оставалось сил.
Все настолько изменились, что перестали узнавать друг друга. У многих произошёл какой-то сдвиг в психике. Они вели себя странно: часами сидели, уставившись в одну точку, методично раскачиваясь. Или молча перебирали в «домашнем» чемодане какие-то вещи, видимо, напоминавшие им о близких. Нередко в ночной тишине барака раздавались тяжкие мужские рыдания, стоны, сонные испуганные выкрики.
С чем сравнить это отвратительное состояние души?
Освежите, для примера, в памяти свои утренние ощущения, когда у вас в доме или на работе неприятности. О таком самочувствии обычно говорят: «Противно, будто кошка в рот нагадила». Ещё не совсем отойдя от сна, вы силитесь вспомнить: что же произошло? Почему так мерзко на душе? Вспомнили, подумали, как выйти из создавшегося положения, отчасти успокоились и принялись за повседневные дела.
А теперь представьте себе, что это депрессивное состояние не оставляет вас ни на один день, гнетёт из месяца в месяц, два года подряд, и впереди одна безысходность. «Лучше бы умереть!» – приходит в голову непрошеная мысль. И дело не только в хроническом голоде, мёртвой хваткой вцепившемся в горло...
Приходит конец терпению, следует нервный срыв, и человек теряет контроль над собой. Об одном таком ужасном случае рассказал мне мой давний знакомый по Киргизии Готлиб Айрих:
«Развод. Дует ледяной ветер с мокрым снегом, до костей пробирающий «трудармейцев», одетых в дырявые фуфайки. Получая инструменты перед отправкой на лесоповал, мы вдруг вздрагиваем от истеричного крика: «Всё, всё – к чёрту! Пропала жизнь!» И прежде, чем успеваем что-либо сообразить, с ужасом видим, как какой-то человек кладёт на пенёк руку и одним ударом топора отрубает себе все пальцы. Они, как живые, подпрыгивают несколько раз, шевелятся и замирают. Подбегаю и – о ужас! – узнаю в «саморубе» (был в лагерях такой термин) своего бывшего одноклассника, любимца девчат, красавчика Фёдора Фукса. Подскакивает бригадир. Фёдор, в ярости размахивая окровавленным топором, кричит: «Не подходи – убью! Вам что, моих пальцев мало?! Нате всю руку!» И, заново положив на пенёк руку, отрубает себе кисть. Истекающего кровью, его отводят в санчасть».
Не все «трудармейцы» имели одинаково устойчивую психику. Многие сходили с ума. Другие кончали жизнь самоубийством. Сделать это было не так просто, ибо всё, что могло для этого пригодиться, отбиралось при обыске. Ложились на рельсы (я сам видел эту ужасную картину), вешались на работе и в лагерном туалете – на петлях, предназначенных для того, чтобы ослабший человек мог удержаться на корточках. Словом, жизнь у нас не только отнимали – многие отдавали её сами, предупреждая ожидаемый исход. Возможно, это было и формой протеста, ведь других способов ответить на попрание человеческого достоинства у людей просто не было.
... А утром оставшихся в живых выводили под конвоем на работу, главной целью которой было физическое уничтожение вконец измождённых людей.
К такому выводу подвёл меня рассказ Якова Вельмса, замечательного музыканта, ставшего инвалидом в 50 лет вследствие мук, перенесённых на «трудармейской» каторге.
В тресте Молотовнефтестрой – ведомстве, где он вместе с сотнями других «трудмобилизованных» пребывал в лагерях и работал на лесозаготовках, ежедневный путь до лесосеки составлял от пяти до семи километров. Идти надо было по проторённой в глубоком снегу узкой тропинке. В ранней предутренней или поздней вечерней темени, след в след за местным старожилом-десятником. Нередко тропинка пролегала по болоту, и неосторожный шаг в сторону заканчивался трагически – для тех, кто не смог одолеть дорогу, обессилел в пути, покачнулся от слабости, хотел присесть в стороне и свалился с ног рядом с тропой. Их медленно, но неминуемо поглощала не замерзающая под снегом трясина.
Ещё чаще, лишившись сил, оставались замерзать. Их поднимали, пытались тащить под руки, сами с трудом переставляя ноги, рискуя в любой момент провалиться в болотную бездну.
— Оставьте меня здесь, я немного отдохну и догоню вас, – просил своих товарищей несчастный затухающим голосом и опускался прямо в снег. – Не могу, идите, – я догоню...
Возиться было некогда, сопровождающий торопил, и каждый спешил тоже, чтобы к рассвету добраться до делянки, успеть осилить дневную норму – 8 фестметров на человека – и до полуночи вернуться назад. «Без выполненной нормы – из леса ни на шаг!» – таким было железное правило лагерного и производственного начальства.
«Норму дай – или умри», – так звучала та формула для лагерников. И это были не пустые слова. Среди немцев ходила молва, будто в одном из пермских лагерей начальство придумало для острастки «саботажников» и «симулянтов» наказание гнусом. Провинившегося «доходягу» связывали по рукам и ногам и раздетого оставляли в лесу на расправу беспощадным насекомым. До утра обречённый, как правило, не доживал. Его окровавленное тело, распухшее от мириадов укусов, находили в траве, будто примятой катком...
Возможно, это были только слухи. Но в них верили, поскольку в условиях царившего в «трудармии» беспредела творились такие чудовищные злодеяния, перед которыми бледнеют даже ужасы средневековья.
— Санями к нашей лесосеке не добраться, – продолжал свой печальный рассказ Я. Вельмс, – а в лагерь надо было вернуться «в полном составе». Живыми или мёртвыми – неважно. Главное, чтобы все были налицо. Часами, бывало, стояли мы перед воротами в ночной тьме. Голодные, до костей промёрзшие с дороги. Просили, умоляли. Нет, нельзя – ищите недостающих! Вот и тащили на себе полумёртвых и покойников.
В этой связи мне вспомнилось повествование упомянутого Степана Баста. Он передал рассказ своего односельчанина, ныне покойного Андрея Манна, как на лесоповале где-то в Свердловской области пытались они спасти умирающего товарища, чтобы не тащить на горбу покойника. Видя, что коченеет человек, и не имея возможности иначе помочь ему, попытались согреть его прямо над костром, да так, что одежда на нём дымиться начала. Но ничто не помогло – умер бедняга. Пришлось нести его на себе для учёта.
Никакого удивления или переполоха такие случаи не вызывали. Смерть стала обыденным явлением. Умирали десятками, сотнями, тысячами. Зимой покойников обычно свозили к берегу реки, а весной вместе с заготовленными для сплава брёвнами сбрасывали в речной поток, который уносил трупы далеко вниз по течению.
Бывало, что из нескольких тысяч «трудмобилизованных» в живых оставались единицы. Об одном подобном лагере рассказал Иван Нагель, житель Фрунзе, нынешнего Бишкека.
Глубокой осенью 1942 года, после окончания строительства железной дороги Ульяновск-Казань, их под конвоем доставили в Молотовскую (ныне Пермскую) область. Как им сказали, – в окрестности города Губаха. Их задачей было проложить через лесные топи лежнёвую (из дерева) дорогу до створа намеченной к строительству Широковской ГЭС.
Об устройстве хотя бы относительно сносного жилья ни ГУЛАГ, ни потребители его принудительной рабсилы никогда не заботились. Особенно при передвижных работах. Так было, в частности, на строительстве тех железных дорог, где трудились наши немцы. Не изменило себе железнодорожно-гулаговское начальство и при сооружении 200-километрового пути вдоль Волги, откуда они прибыли после того, как к ноябрьским праздникам по проложенным ими рельсам пошли первые поезда.
Там они ютились, кто как мог: в палатках, шалашах, земляных норах, продвигаясь вслед за готовыми участками пути. Неизменным был только конвойно-охранный режим да прицельная стрельба по живым мишеням при каждой попытке выйти за охраняемые «зоны» – рабочую и бытовую.
Но то было летом и осенью. На новом месте строители всю зиму жили в больших парусиновых палатках, где, несмотря на три железные печки, стоял адский холод, едва уступавший наружному.
Лежали на голых нарах, сделанных из зелёных, свежесрубленных жердей, сосульки от которых свисали до самого пола. Спать было совершенно невозможно, даже если на ноги поверх чуней натянуть рукава фуфайки и накрепко завязать на подбородке уши от шапки. Ночи напролёт сидели у печек, спали кое-как – если, конечно, удавалось занять греющее местечко. Но там не давали покоя вши. Верхнюю одежду не снимали из-за холода, в бане не мылись за отсутствием таковой. Жирные белые насекомые ползали прямо поверх одежды, не давая себе труда прятаться по швам. Их было так много, что рубахи и подштанники будто разбухли. На холоде эти твари беспокоили меньше, а у печки невозможно было усидеть от нестерпимого зуда. Кто давил их ногтями, кто молотком, но толку от этого было мало. В таких условиях работа, которая могла быть в охотку сытому и тепло одетому человеку, превращалась в адскую муку. А если добавить ко всему прочему ещё и нормы питания, катастрофически урезанные из-за низкой выработки, то станет ясно, почему люди, как выразился Иван, умирали «пачками».
К весне 1943 года из 2-х тысяч немцев осталось 600, к работе совершенно не пригодных. Одни были истощены до предела, других свалили цинга и пеллагра. С каждым днём количество умерших увеличивалось: людей косил авитаминозный понос. Подняться на ноги и пойти на работу почти никто уже не мог, а неработающим больше 600 граммов хлеба не полагалось. Круг замкнулся.
Прокладка лежневой дороги на этом участке остановилась, задерживалась доставка материалов, людей и оборудования для строительства ГЭС.
Тогда из управления – а говорили даже, будто из самой Москвы – прибыла комиссия, чтобы разобраться во всём на месте.
— Что вы нас мучаете? Лучше расстреляйте сразу, если вам нужно от нас избавиться! – загудели узники этого лесного лагеря смерти, дневной рацион которых состоял, помимо хлеба, из «супа», на приготовление порции которого полагалось всего лишь 17 граммов овощей.
Чтобы не кормить понапрасну непригодных к работе, истощённых, больных людей, их «сактировали», как водилось в некоторых «трудармейских» лагерях. Отпустили в Сибирь и Казахстан к семьям или родственникам, выдав на дорогу «сухой паёк» из расчёта 450 граммов хлеба в сутки, а также несколько небольших рыбёшек.
В лагере осталось лишь 4 тракториста, которые должны были, как только тронется лёд, столкнуть в речку не захороненные трупы. Более полутора тысяч свезли их за зиму к берегу реки. Её название Иван за полгода так и не смог узнать, поскольку это считалось «военной тайной».
Подтверждение и дополнение этого трагичного рассказа я нашёл в сов. секретном документе, ставшем теперь достоянием гласности. Он вышел из стен бериевского логова и касался «списания контингента за непригодностью» с тем, чтобы избавить лагеря от отработанного человеческого материала.
Письмо от 24 декабря 1942 г., подписанное начальником ГУЛАГа НКВД СССР Наседкиным и утверждённое зам. наркома Кругловым, устанавливало порядок «демобилизации» инвалидов и нетрудоспособных немцев, находившихся в «рабочих колоннах» при стройках и лагерях НКВД.
Помимо ханжеской терминологии, с помощью которой власть имущие камуфлировали геноцид против российских немцев, привлекает внимание и указание на то, что «демобилизуются» далеко не все инвалиды и нетрудоспособные. Инвалидность в результате «умышленного членовредительства», «истощения, связанного с систематическим недоеданием на почве отказов от работы» и «умышленного доведения себя до такого состояния иными способами» подлежала срочному расследованию опер-чекистскими отделами лагерей с преданием виновных суду.
Эта формулировка допускала настолько широкое толкование, что большинство инвалидов должно было, по логике ГУЛАГа, оставаться (и умирать) в лагерях, как оно в действительности и происходило.
Не меньший интерес вызывает п. 8 этого документа. В нём предписывается, в частности, отправлять «демобилизованных» к месту жительства «с выдачей продовольствия на все дни пребывания в пути следования, но не более как на 10 дней по следующей норме на одного человека в день»:
 
1. Хлеб ржаной –
450 грамм
2. Сельди –
100 "
3. Сахар –
15 "
4. Чай суррогатный –
3 "
 
Указанные нормы настолько мизерны, что изголодавшиеся люди зачастую съедали все полученные продукты за день, а то и в один присест. После этого человек тотчас погибал или обрекал себя на голодную смерть в долгом пути.
Ещё более цинична вторая часть п. 8: «В случае пребывания в пути свыше 10 дней, за остальное время выплачивается стоимость продпайка наличными деньгами, по единым розничным расценкам данного пояса».
Авторы не могли не знать, что продукты по установленным розничным ценам можно было купить в то время только при наличии карточек, которые «демобилизованным» не выдавались. Рыночные же цены превышали официальные на несколько порядков. Так что выданные деньги, разумеется, никому не помогли.
Судьбу одного из «демобилизованных» (далеко не самую худшую) приоткрывает дальнейший рассказ И. Нагеля:
«Говорили, что один парнишка, откуда-то из немецких сёл под Омском, добрался до своей станции, встретил там ошарашенного его видом деда-односельчанина и попросил подвезти до родного села. Дед уложил его на бричку, остановился перед домом, крикнул матери:
— Иди, возьми своего сына!
Удивлённая, испуганная, не чаявшая увидеть парня и потому обрадовавшаяся мать взяла его, невесомого, на руки и унесла в дом, будто ребёнка».
Среди счастливчиков, которым чудом удалось выжить на этом неимоверно трудном пути, был и сам Иван Нагель. Но в кругу семьи он не задержался: через 2 месяца его снова отправили в «трудармию».
О том, как добирались от Краснотурьинска до Барнаула «сактированные» узники Базстроя, написал в 1993 г. из Алтайского края Яков Зелингер.
Когда он и его земляки узнали, что их отпускают к семьям, радости не было предела. Им вернули паспорта и выдали справки о том, кто они и куда едут. Каждого снабдили продуктами по нормам, установленным руководством НКВД: две булки хлеба, три селёдки и немного жёлто-коричневого сахара на 10 дней пути.
Привезли на станцию Серов – многие не могли ходить от слабости – и сдали сопровождающему. В товарном вагоне стояла печка, но не было топлива, а нары заменяла копна соломы. «В тесноте, да не в обиде» – на тридцать тощих мужиков места хватило.
В дороге от зимнего холода спасали теснота и печка, которую топили тем, что перевозила железная дорога. Куда хуже было с едой. Одни съели все продукты в первый же день, другие – за два. Самые терпеливые растянули паёк на пять дней. Потом начался голод.
В лагере им сказали, что после 10-ти дней пути их будет кормить сопровождающий из расчёта 10 рублей в день на человека. Это соответствовало цене небольшой картофельной котлетки или ломтика хлеба весом 75 граммов. Но и такой еды ждали с нетерпением.
Не дождались. Сопровождающий куда-то ушёл и больше не вернулся. А вагон то и дело перегоняли с одного пути на другой или ставили в тупик. Якова избрали старшим по вагону и «толкачом», но хождение по станционному начальству помогало мало. За 10 дней они добрались только до Тюмени, и впереди было ещё впятеро больше пути.
Число людей в вагоне стало быстро убывать. Умерших зарывали по ночам в придорожные сугробы. С документами, чтобы весной можно было опознать оттаявших «подснежников». Ещё державшиеся на ногах отправлялись добывать еду и зачастую не успевали к отходу поезда. Те, что покрепче, оставались в пристанционных посёлках в надежде заработать денег. Были и такие, которые пытались уехать «зайцами» в пассажирских поездах. Каждый спасался как мог, чтобы не оказаться погребённым в снегу.
Когда 20 дней спустя в вагоне осталось пять человек, Яков тоже решил рискнуть и забрался в Омске на подножку уходящего поезда. Через пять дней он был в Барнауле, а оттуда до Романовки – рукой подать.
Из 30-ти человек, пишет Я. Зелингер, они похоронили 13. Что стало с оставшимися в вагоне, он не знал. Удалось ли добраться до родных остальным – тоже неизвестно. В любом случае – счёт чрезвычайно трагичный. Он наглядно показывает, что значила для гулаговских палачей жизнь человека, да к тому же ещё и немца.
Впрочем, след одного из пяти оставшихся, похоже, вскоре проявился. Бывают же такие случайности! В моей почте оказалось знакомое читателю письмо украинского немца Павла Фигера, которого тоже «сактировали» в Богословлаге и, за отсутствием родственников в ссыльных местах, произвольно отправили в Алтайский край. Он изложил очень сходную историю поездки по железной дороге, включая исчезновение сопровождающего. Поскольку совпадало и время, то можно с большой долей уверенности утверждать, что Я. Зелингер и П. Фигер бедствовали в одном и том же товарном вагоне.
Павел Фигер написал и о своей дальнейшей участи:
«В Барнауле надо было определяться, куда идти, что есть. На дворе зима, холод, снег. А одежда летняя, ещё из школы ФЗО. И денег – ни копейки. Два дня жили на станции, пока не задержала милиция. Повели в райисполком, распределили по сёлам. Меня направили в Алейский зерносовхоз.
В тот день оттуда как раз трактор за мукой приехал. Мне дали большой тулуп, посадили на сани. Ехать было далеко. Иногда мы останавливались, и тракторист проверял, жив ли я ещё, заставлял немного пробежаться за санями, чтобы согреться. Но я был очень слаб и часто падал. А тракторист – хороший человек попался – всю дорогу возился со мной, как с больным.
В совхоз приехали среди ночи. По распоряжению директора вызвали столовского повара, немного покормили и оставили ночевать в конторе. Утром директор расспросил, кто я и откуда. Велел в столовую ходить подкрепляться и только потом – на работу. Какое счастье, что такие добрые люди встретились!
Через неделю я пошёл к директору, и он направил меня в кузницу молотобойцем. Но кувалда оказалась мне ещё не под силу. Тогда меня определили в мехмастерские, где ремонтировали, а также осваивали комбайны и трактора.
В конце мая 1943 г. я закончил курсы, а 1 июня по повестке военкомата меня снова отправили в «трудармию». На этот раз – в угольную промышленность, в кузбасский город Осинники. Там мы построили вокруг своих бараков забор с «кукушками», и опять получилась «зона». На работу без конвоя ходили, но в город – ни шагу! А до шахты было всего метров триста, туда могли вызвать в любой момент...»
Увы, далеко не у всех «сактированных», даже преодолевших трудный путь к семьям, столь благополучно складывалась судьба.
В уже знакомых нам воспоминаниях Иоганна Эйснера рассказывается о его поволжском земляке Иване Энгеле, которому удалось пережить аналогичный полуторамесячный путь из Вятлага в Хакасию Красноярского края.
На станции Копьево – в 8-ми километрах от села Ново-Марьясово, куда выселили его семью, – И. Энгеля сняли с поезда и занесли в зал ожидания. Вызвали жену, которая увезла его к себе.
Стали приходить женщины, чьи мужья и сыновья находились в лагерях Кировской области, чтобы расспросить о них. Увидев полупокойника, они уходили со слезами на глазах, представив своих близких такими же немощными и несчастными.
Председатель колхоза разрешил жене Ивана три дня оставаться дома, а затем вновь отправил её на работу. Но мужа надо было кормить с ложечки как ребёнка – понемногу и почаще. Она попросила об этом старушку-соседку. Та его покормила и ушла. А голодный Иван поднялся, добрался до шкафа с продуктами и съел всё, что там имелось. Когда хозяйка пришла в обед с работы, он был уже мёртв.
Такие случаи были тогда нередкими. Но и выжившие «сактированные» протянули недолго. Большинство из них умерло 5-7 лет спустя, некоторые – после того, как ещё раз оказались в «трудармии».
По моей просьбе Иоганн Эйснер привёл небольшую статистику. Она позволяет судить о том, сколько немецких мужчин погубили органы НКВД в своих человекобойнях.
Согласно данным Иоганна, из его родного села Ней-Варенбург (Зельманский кантон АССР НП) было выселено в Ширинский район Хакасии, а затем отправлено в «рабочие колонны» 24 мужчины. Назад вернулось 13 «мобилизованных», погибло 11. Почти половина!
Не могу не рассказать и о судьбе упомянутого Герхарда Вильмса, который в 1943 г. вернулся искалеченным домой, в Чкаловскую (Оренбургскую) область. В Коркинском угольном разрезе Челябинской области ему размозжило ногу, и 18-летний парень на всю жизнь остался инвалидом. Ему дали пенсию в пять раз меньше, чем тем, кто стал инвалидом на войне.
Это была одна из вопиющих несправедливостей по отношению к немцам, мобилизованным теми же военкоматами, которые отправляли на фронт мужчин других национальностей. Немецкие семьи не получали никаких пособий в случае потери кормильца. Более того, их даже не считали нужным оповещать о смерти близких. Как правило, эта трагическая весть становилась известной из писем товарищей по несчастью. А зачастую бывало так, что человек исчезал, не оставив следов...
Г. Вильмсу с огромным трудом удалось получить протез, который в конце концов его и погубил: в один из зимних дней он роковым образом поскользнулся и погиб. Ему было всего 58 лет. Смерть Герхарда явилась трагедией для семьи Вильмс и большой потерей для окружающих. Его любили за доброту души и удивительно умелые руки. В память о нём Валентина Вильмс, которую мы уже цитировали, написала стихи «Судьба отца», дополняющие наш рассказ:
 
Как будто не отца – меня отправили в трудармию,
Как будто бы не он там ногу потерял, а – я,
Болит уже не у него незаживающая рана,
Она сильнее кровоточит у меня.
 
Забрали мальчиком его 18-летним,
Трудился в Коркино, не покладая рук.
Беда случилась как-то утром в 43-м:
Сорвался с экскаватора тяжёлый груз.
 
У юности быстрее заживают раны,
Вернулся жизнерадостный домой
Отец мой будущий – голубоглазый парень
На костылях, с несломленной душой.
 
Не затаил он в сердце горечь и обиду,
Дружил с башкирами и русскими всю жизнь.
За доброту его в родном селе любили,
За помощью и за советом к нему шли...
 
Болит сильнее с каждым днём незаживающая рана.
Отца уж нет, всё отболело в нём давно,
Остался от него протез на чердаке как память,
В морозный день не удержавший на ногах его.
 
Недавно мне в очередной раз попались на глаза известные ленинские слова о том, что «диктатура пролетариата по своей сути не связана никакими законами». И я подумал: не отсюда ли берёт начало эстафета большевистского беспредела и террора? Ведь известно, что в одном из секретных циркуляров Ленин предлагал выдавать по сто тысяч рублей за каждого повешенного кулака, попа или помещика.
«Мы имеем право на Красный террор», – вслед за Лениным написали на своём знамени деятели Коминтерна.
Сталин, продолжая большевистские традиции, «теоретически» обосновал необходимость пыток при допросах «врагов народа» и ввёл знаменитые своим произволом Особые Совещания – «тройки».
Терроризм как практика был «юридически» закреплён Уголовным Кодексом РСФСР 1926 года в его печально известной 58-й статье. В то же время этот кодекс далеко не случайно не предусматривал наказания за геноцид.
Этот краткий экскурс в прошлое я предпринял для того, чтобы ещё раз показать, во власти какой бесчеловечной системы находились советские граждане, включая и немцев, насколько хрупкой была грань между жизнью и смертью у людей, которых заживо гноили в преисподней тайных лагерей НКВД.
Вновь предоставим слово Александру Мунтаниолу, который, как помнит читатель, бедствовал в лагерях Усольлага:
«Большую партию «трудмобилизованных», около трёх бригад, направили на строительство временного железнодорожного моста через реку Усолку. Так как место новой работы было удалено от лагеря не менее чем на 13-15 километров, то людей возил туда и обратно небольшой маневровый паровозик с прицепленной открытой платформой.
Каждый день поутру нас приводили к месту стоянки, мы влезали на площадку и – «наш паровоз, вперёд лети!» Пыхтя и грохоча бежал он по холодным рельсам. А мы, повернувшись спинами против ветра, поплотней прижимались друг к другу, чтобы сохранить хоть частицу тепла в наших лагерных бушлатах.
Прибыв, мы тут же приступали к работе: сооружали земляную насыпь, подносили и затаскивали огромные столбы вверх на мост, где их укрепляли мостовики из наших же немцев. Тяжёлая была работа. Целый день открыты всем ветрам, обогреться негде. У костров грудь в тепле, спина на холоде. Ослабевшие тела, едва прикрытые лагерной одеждой, не могли согреть кровь. Многие падали под тяжестью груза, большинство с трудом передвигало ноги.
На беду наш паровозик всё чаще запаздывал, приезжал за нами уже совсем затемно. Мы нервничали, приходили в отчаяние, не зная, куда деваться от холода. Дрова кончались, костры затухали. До тошноты хотелось есть.
Однажды паровоз не пришёл совсем. О нас забыли или просто решили бросить на произвол судьбы. Разыгралась пурга, нас стало заносить снегом, и мы поняли, что до утра все замёрзнем. Мы с Францем – фамилия одного нашего острослова – предложили разделиться на две группы, т.к. с нами было два конвоира. Более сильные пойдут к лагерю, и тот, кто доберётся первым, потребует у начальства послать паровоз за оставшимися.
Вохровцы запротестовали, настаивая, чтобы все покорно ждали паровоза. Но самые отчаянные из нас поднялись и скомандовали: «Вперёд!» Стрелки угрожали оружием, а мы были непреклонны, и 20 человек двинулись по железнодорожному полотну в сторону лагеря.
Наша колонна постепенно растянулась на несколько километров. Мы – человек шесть – шли, поддерживая друг друга. Силы окончательно иссякали, но у нас не было иного выхода, как двигаться вперёд. И вот первые потери – упали сразу двое из шестерых. К счастью, рядом была будка стрелочника. Оставив товарищей в тепле, двинулись дальше.
Наконец, увидели огни нашего лагеря. Какими родными они нам вдруг показались! Но когда добрались до вахты, нас не впустили – от большой бригады остались единицы.
Несмотря на просьбы и требования, вахтёры были непреклонны: соберите всех, тогда пустим! Наши доводы о том, что привести всех просто невозможно, т.к. многие замёрзли в пути или остались на месте, не помогли.
Тогда я стал упрашивать позвонить начальнику лагеря Носкову, чтобы тот дал указание послать паровоз за людьми. Но вахтёр и это отказался сделать. Я зашёл в мастерскую, где был телефон, и попросил дежурную сообщить Носкову о случившемся. Она долго не могла осмелиться разбудить самого начальника, но моя просьба о помощи погибающим тронула её женское сердце. Их величество Носков дал указание пустить нас в лагерь.
Позднее мы узнали, что паровоз пришёл на Усолку, как всегда, на рассвете. Всю ночь находившиеся там провели без сна. Те, кто нашёл в себе силы, искали топливо, двигались, чтобы не отдаться во власть коварного сна. А для совсем слабых эта ночь оказалась последней: сутки без еды на морозе их организм выдержать просто не мог.
Оставшихся в живых на этот объект больше не посылали. Нашу бригаду за малочисленностью расформировали. Рабочие позже рассказали, что по железнодорожному полотну в сторону Усолки собирали трупы замёрзших. Часть нашли только весной, когда стали подтаивать сугробы.
За одну ночь погибла треть состава бригад. Вряд ли кого-то наказали за преступную безответственность. Всё было тихо, будто ничего не произошло. О нас попросту забыли – вот и всё! Такое бывало в то время очень часто. Ведь нас всё одно готовились пустить в распыл. Уничтожали «пачками» безжалостно и беспощадно – <во имя победы над ненавистным врагом !>»
Приведу ещё один пример, подтверждающий вывод А. Мунтаниола о трагических перспективах нашего лагерного существования.
Упоминавшийся мной Эммануил Герцен, дошедший, как говорится, «до ручки» на кирпичном заводе в Потанино, был осенью 1942 года, после расформирования нашего 4-го стройотряда, переведён на центральную стройку, пополнив собой огромную армию «доходяг» 1-го стройотряда. А место немцев в Потанинском лагере заняли пленные румыны. Это были «первые ласточки» подобного специфического «контингента» на Бакалстрое. Позднее, с весны 43-го, к ним добавились немецкие военнопленные. Ещё позже – репатриированные советские солдаты и офицеры, побывавшие в немецком плену. Сообща они заполнили ряды бакалстроевцев, катастрофически поредевшие в результате массовой гибели «трудмобилизованных» российских немцев.
В 1-м стройотряде Эммануилу с самого начала не повезло. Как-то удалось ему раздобыть настоящие картофельные очистки. Чтобы они стали более съедобными, он положил их в бараке на плиту. Но раздалась команда строиться, и все отправились на вечернюю поверку. А когда вернулись, в бараке стояла ужасная гарь. Очистки сгорели дотла. В наказание Эммануила отправили на 20 суток в штрафную бригаду, под начало Кирша, известного в лагере деспота-бригадира из бывших уголовников.
Штрафной барак охранялся отдельно, и ночью в туалет никого не выпускали. Поэтому у выхода стояла бочка, которую утром, до тех пор, пока не появится очередной новичок, должен был выносить спавший с нею рядом последний из прибывших. Это было унизительно и в то же время тяжело, так как сил становилось с каждым днём всё меньше. Их бригада считалась «слабосильной», работала по лагерному хозяйству, и больше, чем 600 граммов хлеба, никто получить не мог.
Выдержал Эммануил только 13 дней. Чувствуя, что приходит конец, он самовольно не вышел на работу и отправился с утра в санчасть – последнюю надежду на спасение. Но опухшие ноги, будто налитые свинцом, ни в какую не шли. Слабость не позволяла оторвать их от земли и сделать хотя бы шаг вперёд. Ничего не оставалось, как, нагнувшись, передвигать ноги руками. Шаг одной ногой, потом – другой. Ещё шаг... Ещё... Почти целый день понадобился ему, чтобы пересечь территорию стройотряда и добраться, наконец, до медпункта. Его, конечно, видели многие, но картина была настолько типичной, что на этот странный способ передвижения никто не обратил внимания.
— Полная дистрофия, цинга, трофические язвы, – констатировал доктор Вольф. Такой набор лагерных болезней позволял ему направить Эммануила в стационар, на временное содержание и «лечение».
— Это был настоящий Освенцим: там находились не люди, а тени – плоские, почти не выделявшиеся на нарах. Мало кто ещё ходил, у многих не было сил даже есть, – заметил он. – «Лечение» состояло в том, что, кроме 600 граммов хлеба, выдавалась крошечная порция гороха с квашеной капустой. Такой рацион, конечно, не мог действительно поставить человека на ноги. Но этого от стационара никто и не требовал. Пребывание в нём сводилось к естественно-искусственному, отбору: более сильные выживали, а те, что были постарше, послабее духом и телом, уходили на вечный покой.
Все разговоры между «доходягами» в стационаре вращались вокруг еды, рассказывал Эммануил. Вспоминали, что и как готовилось в их семьях, какие и в каком количестве продукты использовались. Иные даже шутили, горько посмеиваясь и переходя на своеобразный русский язык:
— Турак я пыль, тома просиль фарить суп пошиже. Теперь, кохта приету, скашу пабе: «Фари суп, штоп лошка стоял».
— Я котелок с сопой перу, путу тома черес окошка суп полючать.
— Не сапуть конфоир с сопой фсять...
Но даже эти редкие шутки разбивались о суровую жизненную реальность:
 — Турак, кута ты поетешь? У нас теперь нету тома.
— Почему нету? Лагерь – наш ротной том...
— А «са Химстрой» не хочешь? Там тля фсех места хватит.
Десять дней «лечился» Эммануил в стационаре. Тех, кто за это время не умер, – а таких была примерно половина – выписали в бригаду «лёгкого труда». Бывший спортсмен, физически здоровый, хотя и изголодавшийся человек, он выжил. Ещё 4 месяца «кантовался» на шестистах граммах хлеба в бригаде, которая работала на уборке лагеря и очистке близлежащей территории. И всё это время находился где-то посредине между жизнью и смертью. А сколько их, молодых и сорокалетних, ушло на тот свет, приняв мученическую голодную смерть?!
Она ходила вокруг нас, мы чувствовали её холодное дыхание. Каждый раз, ложась спать, надо было благодарить судьбу за то, что ты ещё жив. Завтра могут отправить в такое место и на такую работу, что либо не вынесет организм, либо тебя уничтожит случайность, либо не выдержат нервы, и ты сам сорвёшься в бездну. Свидетельство тому – ещё один рассказ. Принадлежит он Егору Штумпфу, находившемуся в лагерях 32-го лесозаготовительного района, который поставлял лес Рудбакалстрою, где создавалась сырьевая база для будущего металлургического завода в Челябинске.
Я беседовал с ним в 1988 г. в Орловке – одном из старинных немецких сёл Киргизии. Егор не из здешних, он перебрался в Орловку с Майли-Сайских урановых рудников, куда его в 1948 г. вместе с юной супругой и другими строителями доставили под усиленным конвоем из-под Кыштыма, с химкомбината «Маяк», более известного как Челябинск-40. Здесь «трудмобилизованные» участвовали в возведении завода для обогащения урана.
В конце 1942 г. на Урале стояли необычайно суровые морозы, рассказывал он. В декабре, когда термометр упал ниже 50°, к лесобирже – главному лесоскладу – подали состав из 80-ти полувагонов (кому другому они нужны в такую погоду, да ещё на ночь глядя!). Вагоны требовалось загрузить кругляком, причём срочно: железная дорога, как известно, требует за их простой немалые деньги.
Брёвна были толстые и для вконец ослабленных людей очень тяжёлые. Их руки являлись единственными «механизмами», с помощью которых предстояло выполнить эту поистине каторжную работу.
Каждое бревно с помощью верёвок и десятков рук по наклонным лагам с превеликим трудом вкатывали всё выше и выше, пока, наконец, достигнув верха и перевалив за борт, оно с грохотом не падало на днище, сильно раскачивая вагон.
— Вильст нихт геен, да бляйб дох штеен (не хочешь идти, так стой же) – да гоп! – бесконечно, до хрипоты повторял человек, который стоял на узкой доске, переброшенной через верхний угол полувагона. В едином ритме должен был он соединять усилия тех десятков рук, которые толкали бревно снизу, и тех, кто по другую сторону вагона тянул за перехлёстнутые через брёвна верёвки.
Прошла ночь, наступил новый день, с утра особенно морозный, а работа всё продолжалась. Смены не было и быть не могло: на погрузке трудился весь работоспособный «контингент» лагеря – 630 человек. Под крышей остались только работники пищеблока да полуживые «доходяги». Людей выгнали на погрузку после вечерней баланды, ещё не успевших прийти в себя после 12-часовой работы в лесу.
Их оставляли последние силы. Мороз свободно пробирался сквозь подбитые паклей «тёплые» брюки и бушлаты, огненный ветер до белизны обжигал лицо. Ноги намертво примерзали к пакляным чуням на подошве из грубых автомобильных скатов. Немилосердно стыли почти голые руки. Люди начали замерзать: голодное тело работа не согревает, отнимая, напротив, последние силы.
Безнадёжные оптимисты заверяли вконец изголодавшихся товарищей, что всем им вместе с хлебом выдадут за ночную работу двойную порцию баланды, а может быть даже по премиальному пирожку. Они были, как всегда, посрамлены. Никому и в голову не пришло поддержать людей после изнурительного труда на лютом морозе. Для лагерной верхушки это был просто рабочий скот. Завтрак оказался привычной мутной водичкой, благо она хоть немножко согрела насквозь промёрзшие тела.
Не успели они насладиться теплом наскоро разожжённых костров, как перерыв закончился.
Начальство исходило криком, сменившиеся с утра конвоиры прикладами и пинками поднимали тех, кто ещё мог встать. Одетые во фронтовые полушубки и солдатские серые валенки, не расставаясь с оружием, ходили они вокруг костров, со всех сторон оцепив грузовую площадку. Подойти к огню никто не смел – ещё издали людей встречал ствол ощетинившейся винтовки и окрик:
— Назад, стрелять буду!
Почти сутки продолжалась адова работа. За 23 часа было погружено 5 тысяч тонн леса. Состав ушёл в положенный срок, а на лесобирже осталось 28 трупов. Обморозились практически все. На следующий день на развод вышли всего 380 человек, многие с помощью палок. В некоторых бригадах осталось по 5-8 трудоспособных.
Несколько трупов увезли с собой вагоны. Это были останки тех, кто стоял сверху на досках и не смог в момент падения бревна удержаться на вконец замёрзших и негнущихся ногах. Их придавило брёвнами, сдвинуть которые ни у кого уже не было сил.
Да и зачем? Всё одно где умирать...
С палкой пришёл на развод и Егор. Он обморозил ноги, но не знал, что уже началась гангрена. Санчасти в лагере не было, и он сам отрезал себе почерневший, бесчувственный палец ноги. Однако чернота поднималась всё выше. От полной ампутации ног или неминуемой смерти его спас хирург из своих, «трудмобилизованных», занятый на общих работах. Он оперировал Егора прямо в бараке при помощи бритвы, огня и одеколона. Я видел эти ноги: до колен на них нет живого места. По словам Егора, не один он сидел тогда на больничных шестистах граммах, провожая на тот свет друзей, смертельно пострадавших в те роковые сутки.
Егор Штумпф выжил. Глядя на него, 70-летнего, не верилось, что за его ещё крепкими плечами остались годы сталинских смертных лагерей.
Под одной с ним крышей жили два сына, оба прекрасные механизаторы. Всё в доме и на дворе было обустроено «по последнему слову техники». Где нужно – зацементировано и заасфальтировано.
Провожая меня до калитки, Егор сказал, устремив задумчивый взгляд вдаль:
— Забор в этом году красить уже не будем. Поедем в Поволжье, на Родину...
— Нам бы только земли кусочек. Всё остальное сделаем сами, – продолжила его мысль жена.
Это был, что называется, момент истины – выплеснулось самое сокровенное, давно лелеемое и выстраданное.
Никто тогда и предположить не мог, чем обернётся для российских немцев мечта о Поволжье через год-два...
Увы, все перенесённые муки, казалось бы, дававшие народу полное право надеяться на возвращение доброго имени и своей Малой Родины, были совершенно напрасными. У него отняли всё, вплоть до множества лучших сынов и дочерей, не вернув ничего. Так уж водится на нашей родине-мачехе!
Недавно мне встретилась фраза, принадлежащая известному французскому писателю А. де Сент-Экзюпери. Она как нельзя лучше характеризует участь затворников «немецких» гулаговских лагерей: «То, что я выдержал, клянусь, не вынесло бы ни одно животное». Конвейер смерти, запущенный на кремлёвском холме, работал на полную мощь, чтобы успеть перемолоть как можно больше немецкого «спецконтингента».
Рассказывает уже знакомый читателю Рейнгольд Дайнес:
«Смертность в лагерях Базстроя была очень высокой, особенно в 1942-43 гг. В большинстве своём умерли те, кто строил плотину на реке Турья. «Трудармейцы» называли это гиблое место Беломорканалом. Ещё и сегодня здесь говорят, что в дамбе водохранилища больше человеческих костей, чем камня.
Трупы навалом закапывали в общих могильниках. Кладбище, если его можно так назвать, находилось в 42-м квартале. После войны его разровняли бульдозерами и построили на этом месте жилой район. Дом, в котором живёт моя сестра Фрида, стоит на том самом кладбище».
Новые чудовищные факты всплывают, когда читаешь воспоминания упомянутого Виктора Риделя, проживающего теперь в Германии. Ему удалось пережить ужасы лагерей того же Богословлага.
В октябре 1942 г. его перебросили из города Тавда Свердловской области на строительство алюминиевого завода в будущем Краснотурьинске. Он попал в лагерь № 5, а рядом находился лагерь № 6, где размещалась «центральная больница».
Фактически это была душегубка. В неё со всех окрестных лагерей свозили дошедших до смертной грани немцев, из которых мало кто выживал. Организация питания в больнице, как и в лагерях, была просто бесчеловечной, обрекавшей людей на неминуемую гибель. В бригаде, с которой В. Ридель прибыл на Базстрой, было 27 человек. К апрелю 1943 г. их осталось 8, да и то все – «доходяги». Остальные умерли или ожидали смерти в так называемой больнице.
Как-то в январе 1943 г. Виктор опоздал на развод. Бригаду уже принял конвой, и за зону его не выпустили. Всех штрафников вывели из лагеря в то место в лесу, где зарывали «трудмобилизованных» немцев. Здесь были начаты две ямы длиной 3-3,5 метра, 2 метра шириной и 70 сантиметров глубиной, и их предстояло углубить.
Возле свежезасыпанных и уже занесённых снегом могильников была вырыта землянка, в которой постоянно находились два «трудармейца». В их задачу входило заполнение ям покойниками, а также охрана «кладбища» от лесных хищников. Голые трупы укладывали как селёдку, в несколько рядов, «валетом», чтобы побольше вместилось. Остававшиеся до верху полметра засыпали землёй.
Сколько немцев уже было захоронено в этих ямах, могильщики не знали. Сказали коротко: очень много...
Эти печальные воспоминания дополнил Андрей Рейзвиг, с которым В. Ридель работал в 1944 г. на Базстроевском «Беломорканале». Он рассказал Виктору, как зимой 1942/43 гг. возил из лагерей умерших от голода немцев на то самое лесное кладбище. На санях был укреплён большой, двухметровой длины ящик с крышкой. В него грузили обнажённые тела, зачастую настолько смёрзшиеся друг с другом, что их приходилось разъединять при помощи лома.
Каждый день Андрей вывозил тогда по 30-40 покойников. А ведь такие похоронные колымаги имелись в любом большом лагере.
Знаю, читатель, трудно воспринимать такие рассказы. Однако без них нам не обойтись, ибо только показания очевидцев и документальные данные могут послужить достаточным основанием для выводов, которые мы попытаемся сделать. Но прежде – ещё несколько дополнений к уже рассказанному. Одно из них принадлежит Александру Мунтаниолу, который, как уже отмечалось, был «мобилизован» на Украине и с сентября 1941 г. находился в Усольлаге:
«К весне 1942 г. смертность в лагере настолько возросла, что это было заметно, как говорится, невооружённым глазом. На нарах стало просторней, и часто, просыпаясь по утрам, мы обнаруживали возле себя холодные трупы. Их уносили в так называемый морг, а оттуда вывозили на «кладбище». Похоронная бригада, которая этим занималась, была теперь, пожалуй, единственной, которая выполняла план: за ночь вывозилось по 50-60 умерших от голода людей.
В бригаде могильщиков работал и мой односельчанин Яков Петере, который рассказывал, как происходило погребение. В один большой ящик складывали пять трупов. Если торчали руки и ноги, их обрубали топором. Подъезжая к вахте, крышку открывали, и вахтёр проверял, не прячутся ли среди трупов беглецы. Для этого он бил по их головам большой деревянной кувалдой.
Затем обоз из 5-10 саней следовал к месту, отведённому для захоронения «трудармейцев». Здесь, сколько хватало сил, долбили твёрдую, как гранит, мёрзлую землю, чтобы зарыть трупы. А ящик отправлялся назад, за новыми мертвецами.
Весной снег таял, и ветер разносил тонкий слой почвы, оголяя останки, становившиеся добычей собак и диких зверей.
Писарь, который вёл учёт, говорил мне, что с 25 сентября 1941 г. до начала марта 1942 г. он зарегистрировал 3700 умерших «трудармейцев». И это при том, что в лагере – с учётом пополнения, прибывшего в феврале 1942 г., – находилось 6 тыс. человек».
Есть среди моих материалов о Бакалстрое «секретный» снимок, невесть как попавший в Челябинский областной архив. На нём запечатлен момент рытья котлована для захоронения очередной партии погибших немцев. Большая куча земли, за ней – заснеженное поле посреди леса. Рядом с берёзой – тощие остовы людей с лопатами в руках. Печальная фотография.
Она относится, видимо, к первым месяцам 1942 года. О поле, находившемся за 15-м стройотрядом, рассказывали многие. А в 1945 году, когда мы проезжали по этим местам в сторону станции Баландино, мне показывали берёзовый лес, в котором зимой 1942/43 годов громоздились огромные штабеля трупов. Их свозили со всех окрестных лагерей, чтобы по весне зарыть в большие ямы. (До той поры в них в изобилии водились лисы.) Стоило отойти на несколько метров от дороги, как земля начинала «дышать» под ногами, будто на болоте.
Уже тогда, в 45-м, кругом зеленела трава, и не было видно никаких признаков захоронений. Мало кто подозревал, что через чистенький берёзовый лес ушли в небытие десятки тысяч человек.
В 1993 г. на этом скорбном месте наконец-то был открыт обелиск в память о погубленных «трудармейцах» Челябметаллургстроя НКВД СССР.
Как рассказывала Герта Факанкина, жительница Металлургического района Челябинска, одна из инициаторов увековечения памяти мучеников ГУЛАГа, площадь массовых захоронений – настоящих людских могильников – в этом месте занимает целых 8 гектаров. Ещё не так давно там был пустырь. Однако несколько лет назад захоронения нарушили, а городское подсобное хозяйство распахало и использует эту землю под посевы. До сих пор лемехи плугов выносят наружу человеческие кости.
Но хоронили умерших лагерников Бакалстроя не только на поле у берёзовой рощи. В первую зиму, в 42-м, их окоченевшие тела свозили за Доменстрой. Невдалеке находился 9-й стройотряд, состоявший главным образом из «доходяг», тоже свезённых из других лагерей. Им был предписан «лёгкий труд», которым ходячая часть из них и занималась.
Основной работой этих истощённых донельзя людей было рытьё ям для захоронения собственных и привозных покойников. Складировать в роще их стали только следующей зимой. Сегодня зарывали одних, завтра других, а через несколько дней – самих могильщиков. Иногда в те же ямы, которые они успели выдолбить в мёрзлой земле.
Это был садистски изощрённый конвейер, назначение которого состояло в том, чтобы мёртвые хоронили своих мертвецов. Об этом в 1989 г., оглядываясь по сторонам, вспоминал пенсионер из Фрунзе (Бишкека) Яков Раль.
Он был в 7-м стройотряде художником, а в 9-й его нередко посылали для написания патриотических лозунгов во хвалу Партии, Правительства и Великого Сталина. Подобные транспаранты осеняли последний путь невинных жертв изуверской системы большевизма. Это ли не кощунство?!
Летом 1943 года, когда была задута первая домна, через эти места пролегла насыпь эстакады, с которой на человеческий могильник огненным потоком полились тысячи тонн шлака. Теперь-то гулаговские палачи надёжно укрыли свидетельства массового уничтожения российских немцев.
В отзыве на одну из телепередач киргизской студии на немецком языке Траугот Кунце из села Сокулук, бывший узник Бакалстроя, написал: «О какой «трудармии» вы говорите? Зачем обманываете людей? Это был такой же, как и у фашистов, концлагерь. Без крематория, но зато с ОПП...» И я не могу с ним не согласиться. Разница лишь в том, что у нас людей губили тайно, исподтишка, будто подло стреляя в затылок.
Упомяну ещё об одном устрашающем гулаговском объекте – строительстве железной дороги Котлас-Воркута и моста через Северную Двину.
С началом войны потребовалось срочно достроить Северо-Печорскую магистраль. Страна, отрезанная от Донбасса и Баку, остро нуждалась в воркутинском угле и ухтинской нефти. Здешний мост знаменит тем, что за нехваткой металла он сооружался из особой стали «ДС», взятой со строившегося в Москве 417-метрового «памятника» большевизму – Дворца Советов. Но не менее важно и то, что мост стоил жизни нескольким тысячам «трудмобилизованных» немцев.
Об этом рассказывается в повести знакомого мне по Бишкеку Антона Кноля «Котласская история». У него навсегда остались под Котласом отец и два его брата. Вернулся только муж сестры Егор Пауль, по рассказам которого и было написано произведение. Вот несколько фрагментов из него:
«...Как только Егор попал в «зону», он сразу же попытался найти тестя. И вскоре ему это удалось. Тот находился в «слабосильной команде» ОПП.
— Здравствуйте, отец!
— Что тебе нужно? – кое-как выдавил из себя тесть.
— Вы что, не узнаёте меня? Егор я.
— Какой Егор? Егор...
— Да как же, зять я Ваш, Егор Пауль!
— А, Егорка... Плохо мне, сынок. Очень плохо...
— Я принёс немного хлеба и сала.
— Егорка, это надо разделить на всех. Видишь: люди есть хотят. Отдай им всё...
— Ладно, отец, поднимитесь маленько. Сейчас я Вам помогу...
— Не надо, сынок. Всё, я уже не жилец. Пришла моя кончина, – с трудом выдавил из себя Антон Большой. (Он был двухметрового роста. – Г.В.)
— Нет, я спасу Вас! Вот, – Егор откусил по кусочку от хлеба и сала, положил тестю в рот. – Ешьте!
Отец закашлялся, и драгоценные крошки разлетелись по сторонам. В ту же секунду десяток наблюдавших за ними людей, сбивая друг друга с ног, что-то мыча, кинулись за этими крохами.
— Что вы делаете?
Егор достал перочинный нож, разрезал хлеб и сало на мелкие кусочки. Протягивая костлявые руки и чавкая беззубыми цинготными ртами, люди навалились на Егора:
— Мне! Мне!
Егор стряхнул с себя десяток скелетов, взял кусочки хлеба и сала, положил их каждому в рот. Они с жадностью жевали, причмокивая, как грудные младенцы.
Егор подошёл к тестю, чтобы ещё раз попытаться покормить его. Но было уже поздно. Антон, совсем небольшой, лежал на спине с широко открытыми глазами. В ямке его запавшей щеки застыла крупная слеза...
«Слабосильная команда» редела с каждым днём. Утром к бывшим английским полуподвальным складам, где она размещалась, подъезжал трактор «ЧТЗ» с длинными санями, изготовленными самими «доходягами». Спецкоманда из их рядов, получившая дополнительный паёк за счёт того хлеба, который так и не достался умершим, спускалась вниз. Там в нечеловеческих условиях жили и умирали люди, строившие очень нужный стране мост.
— Ну, есть у вас «наши», застывшие? – спрашивали похоронщики. Люди показывали на нары, где вперемешку лежали до предела ослабшие и уже мёртвые тела. Последних брали за руки и за ноги, а порой и просто волоком тащили по ступенькам вверх. Иногда прихватывали ещё тёплых, живых, но уже находящихся «на грани». Стаскивали с них одежду, которую бросали в общую кучу у входа в подвал, а тела грузили на сани, будто брёвна, навалом.
— Больше нет у вас дохлых?
— Нет, завтра приезжайте. Ещё будут.
Нагруженные сани с могильщиками наверху доезжали до ворот. Там вахтёр на всякий случай тыкал заострённым щупом в костлявые тела, будто не зная, что живых трупов на свете не бывает. От лагеря трактор поворачивал по накатанной дороге к лесу, где умерших зарывали в большие общие могилы, как скотину». Рассказанное в повести А. Кноля получило неожиданное подтверждение в письме, которое направил в «Нойес Лебен» в 1990 г. Пауль Штабель. «Я – один из тех, кто строил железнодорожный мост через Северную Двину в 1942 г., – писал он из посёлка Тульский Краснодарского края. – Прошу откликнуться тех, кто находился в вонючих подвалах Котласа, откуда на «ЧТЗ» вывозили скелеты неизвестно куда.
Меня «сактировали» из 73-го лазарета. В «телячьем» вагоне мы проследовали зимой до Новосибирска, и половина моих попутчиков по дороге умерла. Могилы тех, кого мы оставляли вдоль железнодорожного полотна и кого увозил «ЧТЗ», навсегда останутся безымянными, а погибшие люди – без вести пропавшими. Потому что главный палач Берия ничего о них семьям не сообщал...»
Наконец, затронем ещё одну немаловажную тему. Она вписывается в содержание и хронологию данной главы, но имеет свои особенности. Речь пойдёт о судьбе группы молодых московских немцев, которых подвергли жестокой административной ссылке в Молотовскую (ныне Пермскую) область. Их родители были немецкими коммунистами, бежавшими в СССР после установления в Германии гитлеровской диктатуры. Этих людей арестовали в 1937-38 гг., обвинили в шпионаже, а затем расстреляли или приговорили к предельным срокам заключения.
Среди детей «врагов народа» был и Андрей Эйзенберг, способный литератор, проживавший в 1994 г. в Киеве. Рукопись его объёмистой повести «Не выскажусь – задохнусь» была направлена в московскую штаб-квартиру Общества «Видергебурт» и оставила у нас сильное впечатление. Но помочь с публикацией мы, к сожалению, не могли.
Я потерял связь с автором и до недавних пор не знал ни о его личной судьбе, ни об участи произведения. Тем временем книга была издана на немецком языке в Германии. У меня сохранились записи, сделанные во время прочтения. Думаю, что они – как, разумеется, и вся повесть – представят интерес и для наших читателей.
Вот краткое изложение начальной части повести.
...Каждого из членов группы с неподдельным лицемерием обязали повесткой военкомата явиться с полной экипировкой в комендатуру Казанского вокзала Москвы. Разрешили пригласить для проводов родных. Поезд оказался пассажирским, и уже это всех насторожило.
На станции Москва-Сортировочная состав остановился. Сопровождающий объявил:
— Выходить запрещено. Всем собраться в середине вагона!
Появился ещё один военный и с ним два автоматчика.
— Граждане, по административному предписанию Правительства все вы с этого момента арестованы и передаётесь под надзор конвоя органов НКВД, поскольку являетесь детьми врагов народа. Вас доставят к месту назначения, – самодовольно, смакуя каждое слово, объявил палач в униформе. – Всякая самовольная отлучка считается попыткой к бегству и будет пресекаться расстрелом на месте.
Это было 18 ноября 1941 года, а через две недели поезд остановился посреди ночи на перегоне. Тайга, снег, зелёная ракета для машиниста, и состав продолжил путь. А они, одетые по-летнему, отшагали 70 километров по санному следу до Мутнянского леспромхоза, который относился к Гремячинской углеразведке. Многие обморозились.
33 человека были выброшены, как хлам, в глухую тайгу. 3 коммуниста, 30 – комсомольцы.
— Все они фашисты. Их не для работы, а на уничтожение доставили сюда. Чем быстрее подохнут, тем лучше, – объявил старший по конвою начальнику леспромхоза Хайдукову при передаче людей.
Норма выработки – 18 кубов дровяной массы на человека. Температура от 25 до 50° мороза. Одежда – та, что привезена с собой. Никакой переписки и информации о внешнем мире. Старший группы Андрей Рейс – боевой командир Красной Армии, снятый с фронта. Еда – хуже быть не может.
В Новый Год приехал заведующий подсобным хозяйством углеразведки Хабибулла Зиганшин. Привёз еду – пшено, две бараньи тушки, медвежий жир, а также лапти, десяток телогреек и солдатских шапок. О своём визите просил молчать.
Лёня Эйферт, бывший студент МГУ, всю ночь что-то писал, а потом исчез. Обнаружили его в помещении бани. Он повесился, оставив письмо Сталину и своим товарищам. «Лично» – подчеркнул трижды.
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Пишет сын немецкого патриота, большевика, учёного Г.Э. Эйферта, безвинно затравленного и расстрелянного органами НКВД в 1938 году... Моя смерть должна быть расценена не как проявление трусости... Я требую и настаиваю рассматривать её как акт гражданского протеста против произвола, чинимого над нами органами НКВД и Правительства. Я ухожу из жизни сознательно, с высоко поднятой головой!»
За четыре месяца в таёжный домик никто, кроме Хабибуллы, не приезжал. Начальство было уверено, что никого из них давно уже нет в живых. Заготовленные дрова никому не были нужны. Существует ли вообще леспромхоз Мутнянский? Что происходит в мире? Полная неясность. Все похожи на первобытных людей.
Через полгода их перевели в Гремячинск, где были почта и радио. Двадцатиместная палатка с деревянным тамбуром для охранников. Здесь размещались не осуждённые, но полностью отданные во власть конвоя люди.
— Паразиты, не понимаете слов?! Вам нужно пулю в лоб?! Получите, если не построитесь за пять минут! – таковы были самые вежливые слова охранников. Старший по конвою был более категоричен:
— Через 30 минут всем быть готовыми к маршу. Кто опоздает – расстреляем. Нам на то даны полномочия, так что с нами шутки плохи!
Спустя полчаса:
— Не разговаривать! Вперёд – марш, пшли, гады!
В комендатуре с них взяли расписки примерно такого содержания: мы не имеем права вступать в связь с местными девушками, а если кто-то из них забеременеет, то виновного будет судить трибунал как за диверсию и посягательство на жизнь советского человека.
На работу они ходили без конвоира, но дали подписку, что будут избегать разговоров о политике. За нарушение – 10 суток карцера.
Прораб буровых и горных работ Соколов, ярый немцененавистник, кричал на них с утра, по пути на работу (идти надо было пять километров):
— Вы чего плетётесь, фрицы? Сбежать хотите? Презираю вас, фашистов! Всех изведу! Гнить в этих шурфах вашим вонючим костям!
Андрей Рейс одним ударом сбил Соколова с коня. А великан Гариф из местных говорит:
— Мы ничего не видели, Соколова тоже.
— И мы ничего не видели, – подтвердил Илюша Брюкер.
На следующее утро Соколов отбыл «в командировку».
В сентябре 1943 г. неожиданно приехало высокое начальство из НКВД, и их снова начали сопровождать конвоиры. Ещё более ухудшились условия содержания. Кормили в последнюю очередь, из немытой посуды форменными помоями и объедками хлеба.
Однажды во время обеда один шахтёр крикнул официантке: «Сволочь! Для фашистских выродков сало есть, а для нас, патриотов Родины, нет?» И ударил её по лицу. Потом подошёл к одному из немцев и выхватил у него из тарелки кусочек сала. Немец дал ему по физиономии. Тот рухнул на пол, началась драка. Порядок удалось восстановить только с появлением конвоиров, после нескольких выстрелов.
В итоге разборки шахтёру назначили штраф, а немцу – 15 суток карцера.
Был в Гремячинске и лагерь для депортированных поволжских немцев, сообщает далее А. Эйзенберг. Их держали в большой строгости, мужчин и женщин водили под конвоем с собаками. К началу 1943 года почти вся первая партия этих людей уже лежала на погосте, отведённом в одном из дальних уголков леса...
Как, очевидно, заметил читатель, главной темой большинства приведённых воспоминаний о «трудармии» образца 1941-43 гг. являются физические и моральные муки, голод, смерть. Специально эти рассказы я, конечно, не подбирал. Они таковы, поскольку условия, в которых находились «трудармейцы», были воистину изуверскими.
Живые свидетельства, повторяющиеся в них сюжеты дают основания для выводов, которые помогут нам лучше понять террористскую суть «оригинального» советского способа угнетения и уничтожения людей – «рабочих колонн» ГУЛАГа НКВД СССР.
Поскольку большинство этих формирований находилось в ведении НКВД и в них были установлены единые режимные и материально-бытовые условия, предписанные для ГУЛАГа, то мы будем опираться в своих рассуждениях на сравнительный анализ.
Из приведённых свидетельств следует, что общим для всех «немецких» концлагерей признаком был, во-первых, массовый, целенаправленно организованный, усиливавшийся в течение 1942 года голод. Некоторое исключение составляли так называемые контрагентские лагеря ряда промышленных министерств, где «трудмобилизованные» питались по обычным продовольственным карточкам (что, как мы видели, тоже означало хроническое недоедание).
Во-вторых, нормы питания, установленные в «немецких» лагерях, фактически служили орудием планомерного физического уничтожения «трудмобилизованных». В сочетании с моральным гнётом, непосильным трудом, отсутствием спецодежды систематический голод был не чем иным, как слегка завуалированной формой государственного геноцида.
В-третьих, в отличие от заключённых ИТЛ, которых хоронили на общих кладбищах, умерших немцев закапывали в специально отведённых, удалённых от населённых пунктов местах. Нередко в этих целях отводились площади, предназначенные для последующей застройки или производственного использования. Официально данные территории кладбищами не считались и законодательству о местах захоронения не подлежали. Видимые следы подобных захоронений тщательно устранялись.
Отсутствие строгой отчётности по случаям смерти «трудмобилизованных» (как, скажем, в ИТЛ) в сочетании с засекреченностью их захоронений позволяли руководству лагерей ликвидировать трупы любыми доступными способами. Поэтому в ряде мест их, к примеру, массами сбрасывали в весенние речные потоки.
В-четвёртых, по соображениям секретности был унифицирован порядок захоронения умерших «трудмобилизованных». Близ населённых пунктов трупы вывозились из лагеря только ночью, в специальных (тоже стандартных) закрытых ящиках. С целью предотвращения побегов, а в ещё большей мере – чтобы исключить возможность опознания останков в будущем, тела умерших закапывались в котлованы в обнажённом виде.
В-пятых, в официальных извещениях о кончине, которые в редких случаях направлялись родственникам «трудмобилизованных» (как правило, не на гулаговских бланках), подлинные причины смерти – дистрофия, голодный отёк, упадок сердечной деятельности на почве истощения и т.п. – и места захоронения не указывались (в отличие от заключённых ИТЛ).
Таким образом, находит подтверждение высказанная ранее мысль о том, что, несмотря на подвластность одному и тому же хозяину – вездесущему ГУЛАГу, – «рабочие колонны» не были лагерями для заключённых или интернированных в строгом смысле слова. Чрезвычайное положение, созданное для затворников этих лагерей в 1941–43 гг., даёт полное основание утверждать, что их относили к особой категории политических преступников.
По всей видимости, организация «рабочих колонн» рассматривалась на «красном Олимпе» как способ внесудебного наказания «тысяч и десятков тысяч диверсантов и шпионов», о которых говорилось в Указе от 28 августа 1941 года.
Из свидетельств очевидцев и жертв «трудармии» вытекает также следующее: на протяжении первых двух лет войны главные условия выживания немецких лагерников – питание, одежда и работа – были усугублены настолько, что можно с полным правом говорить уже не о наказании, а о варварской расправе с «грешными» российскими немцами.
Наконец, нельзя не упомянуть о традиционном большевистско-сталинском методе тотального засекречивания кровавых деяний, совершённых советским лагерным государством в отношении своих граждан. В том числе – почти полумиллиона российских немцев, которые были обречены на мучительную смерть с расчётом на то, что это преступление никогда не станет достоянием гласности.
К сожалению, этой цели в немалой мере удалось достичь. Несмотря на все изменения, которые произошли в последние годы на территории бывшего СССР, большинство документов, касающихся «рабочих колонн», до сих пор не рассекречено. В России факты антинемецкого геноцида умышленно замалчиваются. Официальная Германия не торопится взять на себя ещё один грех (пусть даже косвенный) и «оберегает» от страшной правды своё население.
В то же время актуальность вскрытия этой правды всё более нарастает, т.к. стремительно уходят из жизни последние свидетели «немецкого холокоста». Более того, вовсю развернулся катастрофический процесс исчезновения с лица земли главной жертвы сталинско-бериевского геноцида – российско-немецкого народа.
Эти выводы, как и идущие от души повествования «трудармейцев», наводят на грустные размышления, и не только о зловещих событиях полувековой давности. Не менее тяжкие раздумья вызывают сами нравы общества, в котором столь долго, изощрённо, с садистским остервенением манипулировали сознанием и жизнью миллионов людей.
Октябрьская революция была овеяна идеалами справедливости и прочими высокими словесами, которые нашли широкий отклик среди народов огромной Российской империи. Как случилось, что эти декларации были подменены бесчеловечными фетишами? Почему из России стали изгоняться не только религия, но и знания, взаимоуважение, гуманность?
Друг за другом последовали «великие» социальные эксперименты – индустриализация, коллективизация, сталинские пятилетки. Неуклонно нарастало «обострение классовой борьбы». В ходе многочисленных террористских кампаний, прозванных «ежовщиной», «бериевщиной» и т.п., люди в массовом порядке уничтожались во имя «высших интересов государства». Развернулась смертельная борьба с фашизмом под знаменем «великого» Сталина, стоившая стране многих миллионов человеческих жертв.
«Любой ценой» советский воин должен был взять к празднику высоту, село, город, даже если половина «личного состава» (не людей!) оставалась на поле боя. «Любой ценой», в кратчайшие сроки предписывалось построить железную дорогу или завод – ценой человеческих жизней, но не затрат на питание: подневольные люди стоили дешевле брюквы.
В стране по-прежнему насчитывается огромное количество «пропавших без вести» – никто не знает, где и как они окончили свой земной путь. Тысячи останков незахороненных воинов и по сей день находят на местах былых сражений – в брянских лесах, Карелии, Ленинградской области. Мы в своей истории настолько привыкли к гигантским жертвам, что давно разучились ценить каждого человека в отдельности.
С ранних лет вокруг нас постоянно звучали глубоко антигуманные по своей сути афоризмы «жизнь – копейка», «пуля дура – штык молодец» и т.д., которые низводят человека с высокого пьедестала до роли простого винтика, а то и пушечного мяса.
Сегодня Россия пытается найти истоки этого преступно-равнодушного отношения к человеку, столь глубоко укоренившегося в нашем обществе. К человеку в благородном его понимании как высшей ценности, «меры всех вещей». Когда человек – не просто «живой организм», а бесценная, неповторимая личность. Когда преднамеренное уничтожение безвинного человека считается тягчайшим преступлением и неискупимым грехом.
В каком же обществе мы жили, если эти вековые принципы были цинично попраны и на народы СССР надолго опустился мрак средневековья? История повторилась в одном из самых постыдных своих проявлений – массовых казнях «еретиков». Роль былых палаческих учреждений была возложена при этом на НКВД – НКГБ с их скорыми на расправу «тройками». Применение пыток санкционировал сам обер-палач Сталин. Разница лишь в том, что вместо стародавнего лозунга «слово и дело» он жонглировал «бессмертными идеями коммунизма».
Жертвами инквизиторов XX века стали и российские немцы. Для кровопийц от партии и НКВД они были не просто поголовными «врагами народа», которые подлежали тотальной изоляции от общества. Им отводилась роль объекта сталинской мести, «козлов отпущения» за катастрофическое начало войны с Германией. Кроме того, они послужили подопытным народом в «великом эксперименте» по деэтнизации многонациональной России. Наконец, кремлёвским боссам требовались каторжники, которые бы не только расплачивались за неудачный ход войны, но и создавали материальную базу для достижения перелома в ней.
Думаю, не ошибусь, если скажу, что в Бакалстрое ставка с самого начала делалась на массовую гибель людей. Потому они и были завезены сюда с избытком. Там, где мог справиться один физически крепкий человек, ставили двух голодных, которые через некоторое время умирали от истощения. Не беда: в запасе был ещё и третий. Пока умирали трое, стройка продвигалась вперёд. Какой ценой? Неважно! Энкаведешники действовали по принципу: подохнут «доходяги» – подбросят свежую рабсилу; на наш век этого дерьма хватит! Радовались каждому мертвецу. Говорили с ухмылкой: «Ещё одним фрицем меньше...» Будто на передовой автоматом орудовали, а не травили людей в глубоком тылу.
С такими фактами мне приходилось иметь дело не раз. О них рассказывали не только бывшие «трудмобилизованные», но и дети, внуки тех, кого уже нет в живых. Слушал я их и думал: нет, не о случайностях здесь идёт речь. Сотни тысяч российских немцев умерли голодной смертью в лагерях НКВД, но ни одной их могилы, ни одного официального кладбища вы нигде не найдёте. В большинстве случаев вам даже не укажут, где было место «братского», сотнями в одной яме, захоронения.
Всё это – прямое следствие того же отступничества от человечности, падения нравов в нашем обществе. У народов мира во все времена человеку отдавали дань уважения, провожая его в последний путь. Смерть – одно из священных таинств человечества. Человек и после смерти остаётся ни с чем не сравнимой ценностью. Он продолжает жить в людской памяти, потому что был человеком. Мы же кощунственно и преступно попрали этот общечеловеческий принцип, сбрасывая умерших, как мусор, в ямы и реки.
В сталинско-бериевских лагерях ГУЛАГа более, чем где-либо, проявилась истинность известного утверждения: отношение к мёртвым – это важнейший показатель отношения к живым.
Сравните ухоженные кладбища на Западе с неприглядными, заросшими бурьяном российскими погостами. То и другое – продолжение реальной жизни, наглядное проявление общественной морали. Да, по тому, как заботятся о памяти мёртвых, можно безошибочно судить о живых.
В высокой значимости этих слов я убедился, прочитав взволнованную статью бывшего актёра Немецкого театра в Алма-Ате Виктора Претцера, опубликованную в «Нойес Лебен» в 1996 г. Незадолго до этого он посетил Поволжье, чтобы отдать дань памяти родине своих предков.
Вот небольшой отрывок из этой статьи:
«...Увиденное на старинном кладбище в Марксштадте меня потрясло. Я долго бродил в надежде найти целый надгробный камень или склеп. В Марксштадте жило немало состоятельных людей, которых хоронили в фамильных склепах. Почуяв запах дыма, я отправился туда. Передо мной лежала окутанная дымом поляна. Я подошёл ближе и застыл, как вкопанный. Горели собранные в кучу останки погребённых до 1941 г. немцев. Это было ужасно. Всюду опустошённые могилы, разрушенные надгробья и множество – будто они дождём выпали с неба – людских останков. На месте сгоревших костей лежали кучи пепла. Мне не хотелось верить своим глазам. Но это была явь: один склеп был доверху заполнен костями...
И это происходит в середине 90-х годов?!»
 
* * *
 
Таким он был, проклятый 1942-й год. Время беспощадного военно-лагерного режима и героического сопротивления наступающей смерти, которая унесла многие тысячи наших товарищей по несчастью. Никто из выживших тогда не знал, что принесёт год 43-й, каким грузом он ляжет на плечи тех, кому удастся выжить в тяжелейшей неравной борьбе за существование.
Храня в памяти эту тяжесть, не могу не привести стихотворение, давно обратившее на себя моё внимание. Его автор – Роберт Лейнонен, с которым я недавно познакомился в Тюрингии. Эти во многом символичные стихи, написанные, между прочим, задолго до «перестройки» и «демократизации», носят название «Рюкзак»:
 
Идёт старик. Несёт рюкзак.
Дугой согнуло. Вот чудак!
— Скажи, папаша, в чём нужда
Таскаться с ним туда-сюда?
 
— Сынок! И я когда-то шёл
По жизни налегке.
И жить мне было хорошо,
И пусто в рюкзаке.
 
Но год от года за спиной
Всё рос мой кузовок.
Набили финскою войной
Армейский вещмешок.
 
Войны второй взвалился груз,
Блокада и мороз.
Фашист кричал: «Сдавайся, русс!»
А я мешок свой нёс.
 
Тащил рюкзак пятнадцать лет
По ссылке, всё продув.
И лишь за то, что бабкин дед –
Немецкий стеклодув.
 
В лицо плевок: «Ты немец, гад!
Забудь качать права!»
Там в рюкзаке они лежат,
Те тяжкие слова.
 
Вот так всю жизнь рюкзак и нёс
На каждый перевал.
Как свой нелёгкий крест Христос,
И падал, и вставал...
 
Не думай, сын, что я один!
Нас много стариков,
Не разогнуть которым спин
Под грузом рюкзаков.
 
А если сила есть в руках,
И духом ты герой,
Поройся в наших рюкзаках
И тайны их раскрой.
 
Пусть люди знают, что и как,
Не зря же я тащил рюкзак,
И сотни тех, чей скорбный путь
Вдруг оборвался где-нибудь...