- 121 -

7. БУТЫРСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ

 

 

Ад следует определить как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного, страдания и срама....

Томас Манн

 

Наступил день завершения следствия. Его результат — тонкая папка моего «дела». Грозный штамп «хранить вечно» стоит на обложке. Внутри — оперативное донесение: сын врага народа Эрлен Федин, скрытый еврей, обманом пробрался на физический факультет МГУ. Постановление об аресте, санкция прокурора.

— Но я никого не обманывал!

— А я тебя в этом и не обвинял, — парирует следователь. — Или ты не сын Федина?

— Я — сын Федина...

— В том-то и дело! Читай дальше.

Я пытаюсь найти какие-то логические доводы, чтобы выбраться из этого заколдованного круга. Но мои жалкие потуги обречены на провал. Я не в силах доказать чекистам, что я хороший: следователь достает мой дневник и перелистывает его, испытующе поглядывая на меня. Он знает, что я знаю — ему ничего не стоит продержать меня здесь по вновь открывшимся обстоятельствам ещё полгодика — годик и дотянуть дело до любого пункта 58-й статьи.

— Обман или не обман, а до полной искренности тебе ведь еще далеко. Я считаю, что большой опасности ты не представляешь. Предлагаю: дневник и все твои прочие бумажки сжечь, а дело подписать! — улыбается следователь.

— А учиться я дальше смогу? — унижаюсь я.

— Физике?! Забудь о ней навсегда. Ты ведь рабочий? Вот и работай. Дадут тебе лет пять. Обвиняешься ты не по 58-й, так что скорее всего это будет ссылка. Пойдешь на завод...

И я подписываю свое дело. Через пару дней меня вызвали с вещами, выдав отобранную в первую ночь одежку и обувку. Распоротые

 

- 122 -

швы зашили, отрезанные подметки прибили в каких-то таинственных мастерских. Приказали переодеться, вывели во внутренний двор, посадили в фургон с остроумной надписью «Мясная гастрономия» и перевезли в Бутырки.

Тут всё было по-иному. Это не гостиница, приспособленная под тюрьму, а настоящая тюрьма. Коридоры широкие. Когда ведут по лестницам, не цокают языком, а постукивают ключами по перилам. Никакого паркета. Камера велика, вытянута от двери к окну. Вдоль длинных стен — нары. Параша огромна: в камере более шестидесяти человек. В середине прохода между нарами — стол, на нем разливают чай и выдают хлеб. Староста камеры — сардонически настроенный колымский старожил по имени Соломон. Лицо багровое от многократных обморожений, зубов почти нет. Взят повторно по старому обвинению. Узнав, что я из Центра (так называют внутреннюю тюрьму МГБ), уважительно осведомляется, за что туда попал. Узнав, что взят за папу и за маму, оглушительно матерится. И отводит мне место у параши.

Я моложе всех в камере. Большинство — ровесники отца, старые зеки тридцатых годов, чудом выжившие в Магадане, Караганде, Воркуте, Норильске, вернувшиеся домой после 47-го года. Некоторые успели побыть на воле лишь считанные месяцы. Их взяли повторно и по старому обвинению вновь рассматривали их дела. В нашей камере у всех дела уже рассмотрены. Мы здесь до приговора. Приговор, конечно, привычное иносказание. Никакого суда не будет. МГБ подготовит протоколы, по несколько сот фамилий в каждом, и ОСО их проштемпелюет. ОСО — это Особое Совещание, безотказное оружие Госбезопасности. Мы, так сказать, на складе готовой продукции. Ждем, когда придут сопроводительные документы и — на этап, к заказчикам: в ГУЛАГ или в спецкомендатуры отдаленных территорий СССР. Но это будет потом, а пока здесь все говорят, что хотят, ничего не боясь: отсюда не стучат.

Я растерян. Таких слов я в своей жизни еще не слыхал. «Кремлевская клика», «Сталин — палач революции»... Как можно выговорить этакое!? А тут кричат, спорят до хрипоты, вспоминают минувшее, прикидывают, многое ли изменилось бы, прислушайся партия к Ленину на 13-м съезде. Обстановка философского семинара мне нравится, но свобода высказываний — ужасает. Я пытливо всматриваюсь в лица повторников — сверстников отца. Участие в разговорах начинаю с расспросов, видел ли кто-нибудь зеков из дальних лагерей, без права переписки. Все отвечают одинаково: таких лагерей нет и не было, а формулировка означает расстрел.

 

- 123 -

Проходят недели. Старожилы камеры уходят на свои этапы, их место занимают всё новые и новые персонажи народной трагедии. Сотни их прошли через камеру, рассказывая о своих причудливых и страшных судьбах.

Только двое были настоящими шпионами, бывшими офицерами вермахта, завербованными американцами для налаживания связей с немецкими инженерами, вывезенными в советские шарашки. Сделать эти двое ничего не успели: где-то на улице Западного Берлина их стукнули по голове, а очнулись они уже на Лубянке. Получат по 25 лет лагерей, но совершенно уверены, что вскорости их обменяют на столь же незадачливых советских офицеров. А вот нашим судьбам они не завидуют. Особенно неприятно поразил меня один из них — худощавый жилистый светлоглазый майор люфтваффе. Он воевал на всех фронтах Европы и Африки, сбив девяносто самолетов союзников! Почти столько же, сколько наши трижды герои Покрышкин и Кожедуб оба вместе!? Майор пожал плечами: он вовсе не самый знаменитый среди немецких летчиков-истребителей. Просто его готовили к войне с немецкой основательностью. Шпион он хреновый, а летчик профессиональный. И на восточном фронте был? Да. Советские самолеты сбивал? Конечно! Больше шестидесяти. Мне обидно.

Ловлю себя на мысли о странности моего патриотизма здесь, в камере Бутырской тюрьмы. Меня явно радует грубая эффективность советской контрразведки, поймавшей этого гитлеровского сокола: детское восхищение сталинскими соколами я готов сменить на уважение к её доблести и искусству. Но Соломон с Колымы уверяет меня: никаким искусством МГБ не владеет. Всё это сказки. Взамен искусства — бредень, частый бредень, которым захватывают без особого разбора всех, кто попадется.

Были в камере староверы, человек пять. Эти считали Советскую власть антихристовой, к пребыванию в тюрьме относились стоически. Только лишение бороды возмущало их: принудительное «бритье» плохой машинкой было оскорблением, а не мученичеством, не заслугой во имя Божье...

Утешались молитвами.

Среди десятка анекдотчиков выделялся Гофман. Он наизусть рассказывал по вечерам все романы Дюма. Предстоящий десятилетний срок его не страшил: поразительная память и темперамент чтеца-рассказчика — гарантия отличных отношений с уголовниками.

Но доминировали в камере повторно взятые довоенные «контрреволюционеры», в основном — старые коммунисты. Впервые видел

 

- 124 -

я людей, спокойно и отчетливо говорящих: «Я троцкист», «Я — сторонник Бухарина». Но таких не очень много. Подавляющее большинство — бывшие беззаветные борцы с левым и правым уклоном, за генеральную линию партии, за индустриализацию и коллективизацию. Зверская жестокость, с которой эти большевики-ленинцы были выдраны из жизни и обречены на беспросветное существование на грани смерти, — многое добавляет к моему личному опыту. Справедливы или несправедливы их мучения, вот в чем вопрос! С их точки зрения, конечно, вопиюще несправедливы. Но тихий старовер вдруг произносит очень отчетливо: «Порождения ехиднины! Сеяли ветер, а пожали бурю». И я не знаю, как отнестись к этим словам. Большевики знают: отвечают старику беззлобным матом.

Зато друг друга они матерят с остервенением. Люди, юнцами вступившие в партию, ходившие походами гражданской войны, делегаты легендарных съездов, беззаветно воплощавшие в жизнь все постановления ЦК, спорят до хрипоты в камере Бутырской тюрьмы, пытаясь растолковать самим себе, почему они снова здесь. И раз за разом их споры кончаются ничем, а старовер вновь и вновь повторяет свой вердикт. Но в камере есть люди, конкретизирующие эти древние слова.

Они говорят обоснованно, четко, обдуманно. Их слова мне знакомы: ведь то же самое говорил мне NN. Для них «построенный в боях социализм» — скверная отрыжка феодализма, а Сталин не вождь народов, не великий и мудрый организатор наших побед, а кровавый диктатор, окончательно погубивший коммунистическую идею. Некоторые из них написали книги об экономике и социологии сталинского режима. Большинство этих рукописей изъяты следствием, но двое-трое торжествуют: они спрятали свои странички надежно, заранее зная, с кем имеют дело. Может быть, лет через сто и пригодятся их труды. Кто они, эти четко мыслящие люди? Враги? Конечно, враги. Но чьи враги? Как это, чьи? — напряженно думаю я. Ведь у нас бывают только враги народа. Народ, он за советскую власть, за колхозы, за индустриализацию, за коммунизм, народ — за Сталина!

«Откуда это известно?»— спрашивают меня. Я говорю про 99,9% голосующих за блок коммунистов и беспартийных. Мне напоминают о судорожном страхе, в котором живут советские люди, об агитаторах, о стукачах-соседях. Сами эти проценты однозначно указывают на фальсификацию народного мнения: ведь в нормальном обществе такое единодушие невозможно. В этом сходятся все мои старшие сокамерники. Дальше — сплошная разноголосица: за и против советской власти, за и против единоличного земледелия, можно ли

 

- 125 -

планировать народное хозяйство директивно, или прав был Кондратьев с его индикативными планами... А я цепляюсь за Фейхтвангера, Барбюса, Роллана. Мнение этих европейцев я читал в книгах, а книжные тексты моя голова пока еще расценивает выше мнений произнесенных. Ведь Сталин это Ленин сегодня. Гениальный полководец. Победитель. Авгиевы конюшни Гражданской! Пятилетки!! Поверженный гитлеризм!!! Он написал Конституцию. Он построил авиационную, автомобильную, металлургическую и химическую промышленность, Магнитогорск и Кузнецк! Я вступаю в дискуссию во всеоружии двух курсов основ марксизма-ленинизма, преподанных мне в МГУ, а также всех бесчисленных прославлений Сталина, изготовленных советской литературой и вызубренных мною за шестнадцать последних лет. Мои реплики о всем известной выдающейся роли Сталина в гражданской войне вызывают гомерический хохот. Комкор Дашкевич, бывший парторг наркомата обороны, рассказывает мне истинную историю гражданской войны. «А книжка Ворошилова?» — «Злонамеренная ложь!» — «Ну, а «Хлеб» Алексея Толстого?» Комкор терпеливо растолковывает мне, что Сталин на фронтах гражданской был фигурой третьестепенной, его военные заслуги равны нулю; баржи с заложниками он в Волге топил, этого не отнять. Алексей Толстой, увы, не первый и не последний из тех, кто готов за чечевичную похлебку продать не только советскую, но и всемирную историю. Мой любимый Алексей Толстой мало симпатичен Дашкевичу — ценителю стихов А.К.Толстого. «Сон Попова», прочитанный комкором наизусть, поражает меня: оказывается, всесильная советская госбезопасность удивительно похожа на царское охранное отделение; стремление найти признаки антигосударственного заговора в появлении чиновника без панталон на тезоименитстве министра, мгновенная передача возникшего «дела» в некий дом без вывески, допрос Попова «лазоревым полковником», легко переходящим от ласкового умиления наивностью санкюлота к громовому рыку с требованием выдать соучастников, — все это было и смешно и вполне родственно нашим впечатлениям от лубянского следствия. «Свобода доноса — краеугольный камень безопасности нашего государства», — грустно комментирует Дашкевич...

Комкор, ровесник отца, симпатичен мне необыкновенно! Он высок, сухощав, по-военному подтянут. Слушает внимательно, вопросы задает отчетливые и точные. Сам говорит кратко и убедительно. Взгляд глубоко запавших темных глаз пытливо-требовательный при вопросах и отрешенно-печальный при рассказах о пережитом.

 

- 126 -

Я доверчиво говорю ему, что мы, молодые, видим отдельные ошибки Сталина. Не очень удалась коллективизация. Второй раздел главы четвертой «Краткого курса» — весьма наивен. Поддержка Сталиным людей типа Лысенко непонятна и очень тревожна. Писателей, композиторов и космополитов топчут зря. Но Сталин — наша слава боевая! Советский Союз — великая держава. На нас равняется всё передовое человечество. Через год-два у нас будет атомная бомба.

Комкор интересуется бомбой. Я рассказываю про Эйнштейна, про дефект массы и деление ядра урана-235, про тепловые нейтроны и их размножение, про цепную реакцию. Ядерная физика отвлекает нас от разговора о Сталине. Но не надолго: всё, о чем мне не удалось расспросить маму, я пытаюсь уяснить из бесед с Дашкевичем.

...Из меня уже высыпалась почти вся идеологическая начинка, засевшая во мне с детства. Остатки не давали покоя; мне мучительно хотелось добиться хоть какой-нибудь связности в картине мира. Интеллектуальный дискомфорт от проклятой двойственности сознания, засевшей во мне с 1937 года, лишал сна по ночам, в тяжкой духоте перенаселенной камеры. Я устал от своего детского преклонения перед Сталиным, которое и здесь — в Бутырках! — отзывалось моими наивными попытками защитить вождя от зековских нападок: ведь это обожествление давно подточено и живыми впечатлениями, и разговором с NN, и недоуменно-тревожными записями в моих дневниках, только что сожженных на Лубянке. Какая же сила вновь и вновь заставляет меня оправдывать жестокую власть генералиссимуса? Сотни часов мы с комкором провели в разговорах об этом.

Дашкевич говорил, что его радуют мои попытки рационального анализа иррациональной действительности: ему казалось, что Сталин полностью вытравил из советских людей такую потребность. Он убедительно растолковал мне, что Сталина я, под влиянием своих первых книг, обожествил, чего генсек хотел и добивался, ибо бог выше логики, выше фактов. Разговоры со мной для комкора — возможность передачи послания от тех, кто посвятил жизнь освобождению человечества, но, оказав миру весьма сомнительную услугу, сам лишился честного имени и свободы.

— Для нас родина стала мачехой! — невесело усмехался он. — И похоже, что дьявольская настойчивость, с которой нас хотят угробить, а молодым заткнуть рот страхом, вызвана именно тем, что генералиссимус знает, какой он скверный и грешный человек. Он не первый, Иван Грозный — того же поля ягода.

 

- 127 -

Я слушал. Переспрашивал. Запоминал. Дашкевич с военной прямотой и отчетливостью объяснил, что я отравлен чудовищными дозами вранья, которыми переполнены мои первые книги. Вся история партии фальсифицирована Сталиным с беспримерной беззастенчивостью. Секреты его успеха — двоедушие, холодная жестокость, сознательный разлад между словом и делом. Первая пятилетка закончилась сокрушительным провалом, как и предупреждал Бухарин, а Сталин заявил, что она выполнена в три с половиной года. С таким же успехом можно было сообщить о выполнении за полгода. А цена за эту авантюру уплачена непомерная: разрушено сельское хозяйство страны. Индустриализация проведена по-азиатски. Норма прибавочной стоимости на советских заводах выше, чем при царе; колхозники низведены до крепостного состояния.

Комкор рассказывал о спорах по поводу военного строительства, о насмешках Тухачевского над осведомленностью Сталина в военном деле. Мстительная подозрительность «хозяина» привела к уничтожению практически всего высшего комсостава Красной Армии.

— Нет никакого сомнения, — говорил Дашкевич,— что если бы не это преступление Сталина, то не было бы ни позора финской войны, ни катастрофы 41-го года. Мы бы этого не допустили. Но Сталин оставил армию без офицерского корпуса, чем и обрек страну на неслыханные потери и тяжкие поражения первых лет войны.

Спорить с комкором я не мог: перед арестом в 1939 году он был парторгом Наркомата обороны; говорил он взвешенно, приводил цифры и даты, анализировал соотношения сил. Я слушал его, разинув рот. А он продолжал:

— Невосполним ущерб, который деятельность Сталина нанесла авторитету идей социализма. В конце 20-х годов вся западная интеллигенция видела в СССР передовой пример, надежду человечества на справедливость и мир. Война против собственного народа, развязанная Сталиным, превратила слово «коммунизм» в пугало для очень заметной части населения Земли. Так что нынешнее тяжелое международное положение, которым этот «генералиссимус» мотивирует свои новые жестокости, в немалой степени его собственная заслуга.

На мои вопросы о процессах тридцатых годов, о признаниях обвиняемых комкор со своей невеселой усмешкой рассказывал об истерии всеобщего доносительства, умело посеянной в стране. Один лишь факт ареста был достаточен для признания заслуженного человека шпионом, вредителем, диверсантом, словом, — исчадием ада.

 

- 128 -

— Я пробыл парторгом Наркомата несколько дней и был арестован сразу после собрания, на котором, стыжусь, довольно красноречиво каялся в недостатке бдительности по отношению к своему только что схваченному предшественнику! А на следствии меня подвело стратегическое мышление. Я в угоду абсолютно невежественному следователю сочинил целый фантастический роман о своей враждебной деятельности, полагая потом, на суде, разоблачить все нелепости. ан, суда-то и не было. Так что разоблачить ничего не удалось, чудом от смерти спасся.

— И как же партия допустила всё это? Ведь вы знали правду о своих погубленных товарищах, почему же верили явной лжи об их враждебных замыслах?!

— Хороший вопрос. Он упирается в основы основ. Мы обожествляли партию, верили в необходимость диктатуры пролетариата, а эта вера и привела, шаг за шагом, к диктатуре Сталина, сумевшего себя отождествить с советской властью, с партией, со страной. Не веришь в божественность Сталина, значит, — враг народа, значит, — изменил Родине. Вы читали «Роковые яйца» Булгакова?

— Нет...

Дашкевич пересказывает мне эту повесть. Мы невесело смеёмся. Булгаковская аллегория — моя ровесница, думаю я; ядовитый сарказм писателя так созвучен мнению профессора NN о большевизме. Как мне не повезло, что ничего подобного прочитать не довелось... А Дашкевич продолжал говорить о своём наболевшем:

«Сталин создал, управляя партией, высокое искусство игры на человеческих низостях. Непрерывная смена демагогических лозунгов заставляет теперешних коммунистов слепо верить, не имея собственных убеждений. Стойкость мировоззрения, последние остатки военно-революционной этики — всем этим Сталин пожертвовал во имя партийной дисциплины, рабской преданности вождю. Отмена десяти заповедей, пропаганда классовой морали — страшная инфекция. Посмотрите на Горького: начав с поэтизации босячества, он естественно подпал под обаяние идеи гегемонии пролетариата; покорившись этой идее, он утратил весь свой талант, нацарапав по заданию партии роман «Мать». Насилие над собой ощущается и в «Жизни Клима Самгина» — этом пасквиле на русскую интеллигенцию. После этого ему оставалось сделать лишь небольшое усилие, чтобы закончить путь соцреализмом, восславлением железной воли Сталина и провозглашением лозунга «если враг не сдаётся — его уничтожают».

 

- 129 -

«Сталин, конечно, мастер своего дела. Превратить людей в винтики совсем не просто: пожертвовать своей личностью ради сверхличного организма не под силу нормальному человеку в обычных для него условиях. И вождь нашел выход в сознательном искажении нормы, в непрерывной обороне от бесчисленных врагов, в штурме все новых и новых крепостей. В сталинских пятилетках воплощается не творческая энергия, а лишь имитация творчества, подмененного пафосом маниакальной драки с враждебным миром. Такая борьба, эта истерическая вечная битва ничего не создаёт; она только разрушает. Победа в такой войне невозможна, ибо в ней истинные ценности изначально разменены на медную мелочь».

— Странно слышать такое от человека с тремя ромбами!

— Во-первых, ромбы с меня сорвали десять лет назад. Во-вторых... Знаете, десять лет жалкого существования в лагере заставили столь многое обдумать и переоценить. Пришлось увидеть так много умнейших людей, так хорошо знавших Россию и её проблемы. Они умирали на моих глазах, а я оставался жить. Не затем ли, чтобы обдумать и свою прежнюю жизнь и всё то, что пришлось услышать от них? Ну, а в-третьих, выпускник Академии Генерального штаба обязан понимать, в чём заключается истинная слава отечественного оружия. Неумение беречь солдата — военная сторона деятельности Сталина. Неумение беречь народ — экономическое содержание его правления. В этом он — достойный продолжатель дела Ивана Грозного.

В ночной духоте слышны были и другие голоса. Без сна валялись на нарах не только интеллектуалы, взыскующие истины. Простые мужики-антисоветчики шептались, посмеиваясь, вспоминая свою плотскую жизнь, своих утраченных подруг. Тюремно-лагерная «Песнь песней» ночь за ночью изливалась из увечных зековских душ. Жестокая, безысходная тоска по простым радостям жизни витала в ночной камере под окаянным светом тюремных ламп. Не о тургеневских девушках говорили они! Провозглашалось Главное Жизненное Правило — мгновенно пользоваться любой возможностью поиметь бабу. Воспевалась этакая непрерывная собачья свадьба, смаковались физиологические подробности. Зачарованные слушатели томительно вздыхали. Затихали. Метались. Вскакивали, озираясь. Вместо жара соблазна ощущали убожество камеры, обоняли вонь параши. Матерились. Ждали подъема. Зов пола! Это неотменимое первобытное явление, о разнообразии эффектов которого рассказывалось языком лесоповала и шахт, языком рязанских деревень, успешно

 

- 130 -

конкурировало в нашей «политической» камере с борьбой мнений по поводу причин, собравших нас всех в Бутырках. При чем тут пятьдесят восьмая статья, недоумеваю я. Какую опасность для советского строя могут представлять эти кобели? Чем они испугали ищеек МГБ? Я делюсь своим недоумением с комкором, во мне бушует чистоплюйство: антисоветчик может быть гедонистом, но не скотом же!

— Вы хотите сказать, что их вакхический экстаз,— говорил Дашкевич, улыбаясь, — языческая открытость чувств, культ телесного низа, их концентрированная воля, освобожденная от восточно-христианского ханжества, вся эта природосообразная доблесть ходоков по бабам не имеет ничего общего с антисоветской деятельностью. Но тут есть тонкость. В сфере интимных отношений люди относительно свободны. Партия, видимо, ревнует. Ведь кобелирующий мужик, покорный своему вожделению, не может целиком сосредоточиться на идее построения коммунизма. Более того, никакой коммунизм не позволит ему переспать с большим количеством баб, чем это предопределено природой! Истинный материализм этих жизнелюбивых натур должен беспокоить кремлевское начальство. Ну, а если серьезно, то такие шальные мужики сплошь и рядом ядреным народным словцом склонны обозначить не только коммунизм, но и вождя народов. Их сексуальная озабоченность порождает насмешливую раскованность речи и тем самым тесно сопряжена с антисоветской агитацией!

Отцы ели кислый виноград,

а у детей на зубах оскомина.

Иеремия.21,20.

Сын дипломата Борис Магалиф родился в Берлине. Свободно владея немецким языком, в фильмах Герасимова играл офицеров Вермахта. Его отец расстрелян, но Борис попал на Лубянку не за папу, а по милости подруги. Студентка актерского факультета ВГИК, красавица, она с недоверием выслушала рассказ Бориса о сексуальных забавах кремлевских властителей. Промолчала. А на следующий день сказала: «Борис, я сочла своим комсомольским долгом сообщить о твоем рассказе, кому следует». Со следователем Борис был непочтителен, поплатившись за это двумя неделями Лубянского карцера. По обвинению в клевете на вождя народов получит десять лет. Уже поступая во ВГИК, Борис больше любил змей, чем людей, а после Лубянки он отдает хладнокровным тварям еще большее предпочтение. Эта странность отделяет меня от Бориса. Тощий, сардонически настроенный

 

- 131 -

безнадежный пессимист — он чем-то отталкивает меня. Неужели своей непримиримой ненавистью к Сталину — виновнику гибели его отца? Тем, что в этом он так сходен с моим погибшим на фронте братом?

От неприятных копаний в себе меня отвлекает другой актер — Рытьков. Он на десять лет старше Магалифа. В годах Бориса был любимцем Берсенева, играя главные роли в его театре. Десять лет лагерей Рытьков получил по делу эсперантистов. Язык международного общения эсперанто, изобретенный варшавским интеллигентом Заменгофом, в Советской России приобрел большую популярность. Тысячи пылких молодых людей изучали этот простой и певучий язык, будучи уверены в том, что после победы пролетариата во всемирном масштабе именно эсперанто заменит собой все прежние языки. Сталин решил по-иному. Общества эсперантистов были названы шпионскими гнездами, руководителей расстреляли, молодых энтузиастов всемирного языка посадили на десять лет. Годы отсидки не охладили страсти Рытькова. Повторно арестованный, в преддверии бессрочной ссылки куда-нибудь в лесотундру, он с истинно актерским темпераментом рассказывал о необыкновенных красотах эсперанто, о гениальности придуманного Заменгофом дательного падежа и о том, как благозвучны на эсперанто стихи Данте.

Приятно было разговаривать со столь искренне увлеченным и талантливым человеком, грустно думать о том, что именно такие люди подозрительны советской власти, столь склонной к свирепому подавлению любой заманчивой интеллектуальной идеи, не включенной в библию марксизма-ленинизма. Рытьков встретил в лагерях многих глубоких мыслителей, в беседах с которыми осознал наивность и лживость ленинизма. Проповедуя христианский социализм, он уважал Ленина за НЭП, проникновенно вспоминая, какой замечательной тогда была жизнь в России. Дашкевич, как и большинство сокамерников, соглашался: была жизнь, не замечательная, но — жизнь, напоминающая нормальную. Я цеплялся за эти признания: уважение к Ленину оставалось там, в Бутырках, единственной подпоркой моей детской веры в коммунизм; от веры в величие Сталина уже почти ничего не сохранилось, кроме прочно застрявших в голове гипнотизирующих формул. Думать о различиях между Лениным и ленинизмом, о том, в чем верно и в чем ложно учение Маркса, было утомительно. Я отвлекался от этого, думая о странной и горькой судьбе талантливого советского актера, до ареста бездумно верившего в святость пролетариата. Восхищался Рытьковым, сохранившим в заключении благородство

 

- 132 -

осанки, четкость речи, цепкую актерскую память. По утрам он проходил на руках вдоль всей камеры — от окна до параши и обратно. Безупречно сложенный, играющий рельефной мускулатурой, он в нашем бутырском чистилище воплощал для меня гармонию духа и тела, торжествующую над злобной стихией чекистской опричнины.

Грубый мат ночных рассказов о радостях плоти заставлял Рытькова жалеть малых сих, взывал к его дару актерского воздействия на чувства людей. По вечерам он читал камере «Гавриилиаду», «Декамерон», рассказы Мопассана. Концерты проходили с большим успехом, но не влияли на лексику ночных краснобаев.

А однажды утром из камеры ушел старожил, занимавший на нарах наиболее комфортное место — у окна. Рытьков полагал, что подошла его очередь улечься там, но один из грубых жизнелюбов думал иначе. Со своими матрасами подмышкой столкнулись у закрытого намордником окна двое политзаключенных — статный, красноречивый интеллигент-эсперантист и корявый, долговязый, тощий, жилистый матерщинник — носитель простонародных идей о естественном праве.

— Ах ты, блядь худая, не понимаешь, когда я с тобой по-хорошему разговариваю!?

Так вскричал Рытьков и бросился на конкурента. Увы, рельефная мускулатура не помогла: долговязый, даже не матерясь, а молча, быстро и как-то очень буднично одолел Рытькова, сбросив его с нар. Староста Соломон в события не вмешивался, а вот надзиратель открыл дверь и сказал укоризненно: «Как не стыдно драки устраивать! А еще пятьдесят восьмая!» Рытьков получил сутки карцера, на престижном месте улегся представитель рабочего класса, а камера долго потом посмеивалась по поводу надежд тюремного начальства на тихое поведение «политических». Вернувшись из карцера, Рытьков — легкая натура — посмеивался вместе со всеми. Гармония тела и духа? Мечтать — позволительно, надеяться на её торжество в нашем падшем мире — наивно.

Мне врали всю мою жизнь, а я впитывал эту ложь всем своим существом. И лишь здесь, в Бутырской тюрьме, передо мной предстала правда. Неприятная, грязная, кровавая правда. Ровесники отца, большевики, солдаты партии рассказывали мне о штабелях замерзших трупов в Караганде, о пеллагре на Колыме, о доходягах Воркуты. Слова Дашкевича «Родина-мачеха» наполнились полновесным, невыносимо тяжким, подробным смыслом. Злая мачеха!

Во имя чего всё это было? Все старшие однокамерники были единодушны: произошла страшная ошибка. На этом единодушие

 

- 133 -

кончалось. Правоверные ленинцы надеялись, что их погубленные жизни не помешают Советской стране удержаться на вершине могущества и, воспользовавшись коренными преимуществами планового социалистического хозяйства, проложить человечеству путь к мирному и справедливому будущему. Другие отрекались не только от Ленина, но и от «Коммунистического Манифеста»; по их мнению наша горемычная страна обречена на вырождение, на выпадение из мировой цивилизации, если какое-нибудь чудо не избавит Россию от большевизма. Тогда, в 1949 году, такое избавление мыслилось лишь как гипотетический исход новой войны. Этот вариант признавался недопустимым: лучше уж пусть мы все сгнием в тюрьмах, лагерях и ссылках; да и народу предпочтительнее прозябать в угнетении, чем погибнуть в катастрофе атомной мировой войны.

Здесь, в Бутырской тюрьме, я впервые в жизни испытал светлое и грустное ощущение интеллектуальной свободы. В нашей камере, как в знаменитой палате дурдома, описанной Ильфом и Петровым, царила свобода слова! Можно было говорить всё, что придет в голову. Нельзя было найти выхода. Выход у нас был один — на этап. Наша судьба — быть строительным мусором истории, завалить собой гигантский ров дикости и невежества, встретившийся на пути истинной истории человечества.

С навязчивой настойчивостью невротика я возвращался в мыслях к своему идолу — вождю народов. Гипноз детского ослепления продолжал владеть мною. Я уже согласился со Львом Толстым: нет величия там, где нет простоты, добра и правды. Но ведь Толстой говорил это, осуждая Наполеона! Что ж, давайте сравнивать Сталина с Наполеоном. Не считаясь с жертвами, Сталин привел страну к победе в Отечественной войне. Куда он ведет народ теперь? К победе в холодной войне? Возможна ли такая победа? Наполеон олицетворял буржуазную революцию в континентальной Европе. Сталин — олицетворение «пролетарской» революции, жестокости которой обусловлены тем, что пришлось начинать эту революцию в стране без пролетариата. Пусть большевикам не удалось вызвать мировую революцию, — они изменили мир своими делами на наших просторах. Гибель и страдания миллионов узников ГУЛАГа. как фактор влияния на законодателей и предпринимателей остального мира при выработке новых политэкономических решений... СССР как холодильник паровой машины мировой экономики... Комкор Дашкевич находил мою софистику забавной. Честно признавался, что не

 

- 134 -

очень верит в необходимость наших безумств для процветания трудящихся Запада.

Двадцать третий день рождения я отмечаю, сидя над листом бумаги: надзиратель выдал бумагу тем, кто пожелал написать жалобу, просьбу или заявление в какую-нибудь советскую инстанцию. Я пишу на имя Сталина. Прошу предоставить мне возможность продолжить учебу, чтобы «стать физиком советской формации». Показываю текст Дашкевичу. Он с насмешливым сочувствием говорит мне, что в нашем сумасшедшем доме возможно всё. Есть и один шанс из миллиона, что Сталину для какого-нибудь очередного острого блюда понадобится меня помиловать. «Так отдавать заявление или порвать?» — спрашиваю я. «Конечно, отдавайте» — говорит комкор.

Год спустя, уже позабыв о своей просьбе, я получил ответ: «Ваше заявление получено, рассмотрено и оставлено без удовлетворения». Подписал его, конечно, не Сталин, и даже не Маленков. Так, какой-то генерал.

Вот, наконец, и мы с Дашкевичем оказались рядом с окном. Здесь слабее разит парашей, мужицким потом и карболкой: сквозь узкую щель между намордником и верхним краем окна пробивается струя воздуха с тюремного двора. Мы понимаем, что скоро расстанемся навсегда. Говорим, пытаясь осмыслить виденное, услышанное, пережитое. Комкор разрушил до основания все иррациональные доводы в пользу величия Сталина, которые я бездумно донес до Бутырок. Лежа у окна, мы взвешиваем рациональные доводы. Как политик, он вошел ли в историю? Конечно. Аналогия с Наполеоном, как всякая аналогия, — не очень точна. Наполеоновские войны разрушили устои феодализма в Европе, его империя оказалась мостом в будущее. Сталин создал превращенную форму Российской империи. Коммунистическая фразеология — убогое прикрытие азиатской деспотии, новое платье голого короля. Профессор NN и его единомышленники, конечно, правы: производительность общественного труда в СССР позорно низка. Поэтому крах сотрудничества с военными союзниками — судьбоносен. Победив в войне, СССР по воле генсека отрекается от европейского пути, устремляясь в азиатское прошлое. Для послевоенного восстановления вновь понадобился рабский труд заключенных. Поэтому-то наполняются тюрьмы и лагеря, повторно едут в ссылку те, кто отмотал свой срок, полученный перед войной. Другая причина новой волны террора и антиамериканской демагогии — необходимость припугнуть миллионы советских солдат, побывавших

 

- 135 -

в Европе, где они увидели унизительный контраст между тамошним благоустройством и своей «счастливой жизнью».

—А зачем Сталину понадобился антисемитизм?

— Поглядите на нашу камеру! Среди старых большевиков слишком много евреев. Главный конкурент Сталина Троцкий — еврей, Зиновьев — еврей. Они-то себя евреями не считали, для них слово «космополит» — не было ругательством, но для теперешнего генералиссимуса, при избранном новом антиамериканском курсе, это беспокойное племя — возможная опасность. Со времен испанской инквизиции наиболее опасными считались евреи, отрекшиеся от веры отцов. Скорее всего, Торквемада симпатичен Сталину. Евреи, по его мнению, видимо, слишком склонны непочтительно относиться ко всему, что можно подвергнуть рациональному анализу! Известна ненависть Сталина к «критически мыслящим личностям». Эта ненависть вполне «оправдана»: если ходоку по бабам вера в коммунистическую демагогию чужда из-за его гормональной обеспокоенности, то жестоковыйный потомок Авраама, вслед за Спинозой, самим устройством головного мозга обречен сомневаться во всем, даже в божественности сталинской власти и мудрости. Кроме того, антисемитизм — старинный способ сплочения народа, которому указан извечный внутренний враг.

— Но Сталин поддержал создание государства Израиль. Зачем?

— Чтобы создать очаг политической нестабильности на Ближнем Востоке. И чтобы получить возможность полагать всех советских евреев агентами иностранного государства.

— Что же обещают нам пятидесятые годы?

— Скорее всего — войну. Ведь Сталин стар, а ему хочется собственноручно осчастливить человечество на свой манер.

Слова Дашкевича задевают меня. Я с детства отказывался от своего еврейского происхождения, я — русский, русский же я по языку и культуре. Я был сыном врага народа, но русским быть мне не запрещалось. А за последние годы всё отчетливее и решительнее звучит голос государства: не пытайся стать тем, кем тебе быть не позволяется, хоть ты и Эрлен. Как же так? Себя-то Джугашвили считает русским! Вон и Чкалова подговорил, чтобы тот славил Сталина — великого сына русского народа... Мне тошно от этих мыслей. Мои родители отреклись от веры дедов и прадедов, а я вынужден усомниться в основах их большевистской веры. Обидно и то, что своё участие в этой эс-

 

- 136 -

том, ибо «переубедила» меня госбезопасность, обозвав скрытым евреем. Разлучив с физикой, с друзьями, с музыкой, меня преследуют за кровь. Во мне просыпается решимость не сдаваться. Считайте меня кем хотите! Еврей или не еврей, но к физике, к друзьям и к музыке я вернусь! Останусь русским интеллигентом.

Сердце моё поражено и иссохло...

Я стал как филин на развалинах.

Псалом 101,5,7.

В начале жаркого июля сорок девятого года меня вызывают из камеры с вещами. Взвинченный ожиданием неведомого будущего, опечаленный расставанием с Дашкевичем, я попадаю в небольшую комнату со столом, шкафом и двумя стульями. За столом — майор госбезопасности, шкаф увенчан его фуражкой. Фамилия? Имя? Отчество? — спрашивает он. Моё имя сбивает его с толку.

— Что это значит? Что-то нерусское?

— Это значит «Эра Ленина»! — сообщаю я, веселясь. Майор озадачен еще более.

— Встать! — говорит он мне и встает сам. Переносит фуражку со шкафа на голову.

— Особое совещание... Рассмотрев дело по обвинению Федина... по статьям 7 и 35

УК РСФСР... приговорило... Эру Ленина... — голос майора хрипнет от испуга — ...к пяти годам ссылки.

Майор снимает фуражку и вытирает лоб платочком. Меня радует мягкость приговора, но напрасно забавляет столкновение майора с моим именем: забываю спросить, куда именно я выслан. Необоснованное веселье быстро покидает меня.

Бутырской тюрьме секреты ни к чему: всей стране известно, что в ней содержат преступников. Меня с тремя попутчиками усаживают в обычный «черный ворон» — тюремную перевозку, без всяких маскирующих надписей. Через форточку задней двери я вижу теплую летнюю Москву. Люди ходят, разговаривают, улыбаются. Они не смотрят на черный фургон, они живут обычной жизнью, ничего не зная обо мне и о тысячах подобных мне путешественников поневоле. Чувство отверженности, ощущение тяжкого несчастья переполняет меня. Мы едем по Каляевской улице, я вижу дом, где жил Володя. Его жизнь оборвана фашистской пулей, мою жизнь ломает злая безликая сила, поселившаяся в нашей стране. Мы катимся по Садовому кольцу, сворачиваем к трем вокзалам. Машина медленно

 

- 137 -

маневрирует. Останавливается. «Выходите!» — командует охранник. Выходим. Между дверью машины и входом в вокзал — конвой. Четверо солдат. Вооружены винтовками. Штыки примкнуты. С винтовками наперевес нас конвоируют по платформе Казанского вокзала. Испуганные, участливые, удивленные, злобно ощеренные,— какие разные лица у моих свободных соотечественников, шарахающихся в стороны от нашего парадного расчета! До этого меня унижали внутри тюрьмы. Теперь предъявили народу.

Потом мне станет известно, что «закон» разрешал самостоятельное следование на место ссылки. Но тогда меня надо было освободить в Москве. Я встретился бы с друзьями. Госбезопасность не захотела этого, отправив меня в ссылку по этапу, через пересыльные тюрьмы. Пришлось пополнить свой опыт.

В «столыпинском» вагоне нас четверых провели в купе обычного размера, отделенное от коридора прочной железной решеткой. Кто-то из соседей восхитился: он никак не ожидал от МГБ столь комфортных условий этапирования. Мы удобно расположились на деревянных скамьях. Огляделись. Вместо окна в нашем купе — узкая зарешеченная щель на высоте багажных полок. Душновато. Но, оказывается, мы еще не знаем, каковы наши резервы выносливости. Ибо через несколько часов в нашем стандартном четырехместном купе оказывается двадцать восемь арестантов. Последнего конвойные энергично дожимают коленом, чтобы закрыть дверь. Двадцать восьмой возмущенно протестует. Это видный медик, бывший ректор Ростовского университета. Поговорить с ним мне не удается: впадаю от духоты в полуобморочное состояние. Двое суток спустя в огромной камере куйбышевской пересылки профессор прочтет лекцию о том, как выжить в условиях заключения. Ректор — повторник. За свой первый срок он вскрыл многие тысячи зековских трупов. Считает курево главной причиной смерти в лагерях. Выпивка опаснее, но от неё погибают тюремщики. Вам, зеки, её в смертельных дозах не видать, расскажет ученый. А затем профессор под оглушительное «одобрение» камеры красноречиво потребует, чтобы мы раз и навсегда добровольно отказались от матерной ругани. С остзейским упрямством он будет напрягать голос, пытаясь перекричать развеселившихся слушателей, среди которых, как и полагается в сталинской пересылке, много уголовников. Трагикомическое непонимание разделит лектора и его неблагодарную аудиторию.

Но это будет потом, а до этого нас на куйбышевском перроне встретят бравые автоматчики с собаками. Из шести камер вагонзака нас

 

- 138 -

набралось на перроне человек полтораста. Выяснилось, что везти нас в тюрьму пока не на чем. И мы по команде опускаемся на колени. Собачьи морды — на уровне наших глаз. Над нашими головами нависают дула автоматов. Командир автоматчиков зычно сообщает:

— Попытка встать считается побегом! Огонь открываем без предупреждения!

А вокруг кипит жизнь. Советские люди, целеустремленные и пока свободные, бегут по своим вокзальным надобностям, бросая на нас косые взгляды. Ах, Самара-городок, беспокойная я! — кричит радио. Советские люди — спокойны. Здесь глубинка, никого тут наше коленопреклонение не беспокоит, не удивляет. Те, что на свободе, строят коммунизм, и этот вот молебен развезут по лагерям для той же надобности. Для построения общества, в котором свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех...

Что ж, студент, продолжается твой университетский курс. Ну-ка, поупражняйся в диалектике, стоя здесь на коленях. Не можешь стоять иначе? Свобода — осознанная необходимость? Идет борьба нового со старым, классовая борьба обостряется; выходит, что на колени тебя поставила не родина-мачеха, а загнивающий империализм со своим верным подручным — международным сионизмом? Расскажи, студент об этом соседке-овчарке, может, она тебе поставит пятерку.

Зверем пахнет овчарка. Ружейным маслом пахнет автомат. Я слишком требовательно уставился в собачью морду: зверь предупредительно рычит. «Не вертухайся!» — автомат конвоира недвусмысленно качнулся в мою сторону.

Здесь, в коленопреклонении на самарском перроне, из моего сознания испарились последние остатки вбитых туда с детства шаманских заклинаний. Исчезла застилающая взгляд пелена, прекратилось гипнотическое воздействие идола. И обступила невеселая обезбоженная действительность.

Высокое небо Родины над головой. Грязный вокзальный асфальт под ногами. Гнусные бараки куйбышевской пересылки впереди...

... Если верить советским песням, ничто на земле не проходит бесследно. Выражаясь метафорически, моя бессмертная юность так и осталась там, на загаженном перроне самарского вокзала, стоя на коленях в тесном строю товарищей по этапу...

Мне удалось потом, годы спустя, встать в полный рост, но слишком многим соотечественникам повезло меньше.

 

- 139 -

Да и меня, вольноотпущенника, юность моя, как потом заметил Рубин, покинула не вполне: память о ней застряла где-то в костях.

Коленопреклоненный народ — идеальное рабочее тело государственной машины, если владыки такого государства надеются, что оно на вечные времена пребудет неизменно подобным самому себе. Однако, в меняющемся мире людские сообщества обречены на вечные перемены. Сонным азиатским деспотиям приходилось и приходится соревноваться с более сложно построенными государственными системами, скорость усложнения которых за последние два века возрастала по закону лавины. Этот прогресс, это постоянное ускорение — результат следования рецептам Адама Смита, теории которого критиковали Мальтус и Маркс. Маркс доказал, что лавинный рост принципиально неустойчив и предложил идею Великого Плана. Мальтус с геометрической безошибочностью предсказал пределы лавинного роста.

Двадцатый век на практике проверил жизнеспособность Великого Плана. Оказалось, что до тех пор, пока кладовые Земли не исчерпаны, плановое хозяйство без частной собственности на средства производства терпит поражение от крепкой руки рынка, которая, однако, невидимой быть перестала. И сколько бы копий ни сломали теоретики и политики двадцать первого века в спорах о допустимых дозах государственного вмешательства в экономику, — грозный призрак старика Мальтуса все более явственно предупреждает нас о том, что человек не может стать Богом.

Если людей будущего не прельстит перспектива пожизненного коленопреклонения перед каким-нибудь новым идолом, им придется смирить свою жестоковыйность и всей душой уверовать в неоспоримость десяти заповедей, завета любви к ближнему и — наличия в мире сил, превышающих человеческие.