- 171 -

ДПЗ НА ШПАЛЕРНОЙ

Мы распродаем вещи. — Прокламации. — Ночной арест. — Изолированная комната со всеми удобствами. — Статья 60-я. — Роковая ошибка отца. — Из «особого» яруса в камеру 256. — Сосидельцы. — Сережа Прилежаев и Гришка-Пистолет. — Встреча с отцом. — Газета в траурной рамке. — Приговор. — Этап на Москву.

 

В конце сентября 1923 года закончилась ликвидация нашей квартиры на Бассейной. Мы продали все: мебель, книги, кухонную посуду, занавески, лампы, люстры. Несколько дней подряд у нас толпились покупатели, нэпманы, слетевшиеся со всех сторон на дешевую добычу — дешевую, потому что я сомневаюсь, чтобы отец был способен назначать настоящие цены.

Когда последние остатки нашей движимой собственности перешли в чужое владение, нас уже ничто не связывало с прежним жилищем. Не говоря уже о том, что оставаться вдвоем в одиннадцати комнатах было во всех отношениях неразумно, я не сомневаюсь, что отцом руководило, главным образом, желание поскорее уйти от того, что так остро и болезненно напоминало о маме. Отец условился со своей теткой Ольгой Николаевной Булыгиной и ее невесткой Софией Григорьевной Хвощинской о переезде к ним, на Французскую набережную, где как раз пустовали две большие комнаты с окнами, обращенными на Неву. Эти комнаты и были предоставлены нам со всей обстановкой.

Хлопоты по переезду, устройству на новом месте, а также начавшиеся занятия в Архитектурном институте, ку-

 

- 172 -

да я только что был принят, — все направило мои мысли по иному руслу и дало достаточно пищи мечтаньям, планам и надеждам, столь обычным для молодого человека в 20 лет. Мысли о Бурхановском и обо всем, что было с ним связано, ушли из головы с поразительной легкостью, показывающей, насколько мало я был захвачен идеей «заговора». Эта затея была для меня не более чем немного щекочущей нервы игрой в контрреволюцию. Игра, казалось мне, кончилась, и единственной ниточкой, связывавшей меня с ней, были семь монархических прокламаций, которые провокатор якобы привез из заграницы. Я их хранил в полной тайне, не показывая даже ближайшим друзьям и уж вовсе не собираясь использовать по прямому назначению — то есть распространять. Содержания этих листовок я, конечно, не помню, но вряд ли ошибусь, если скажу, что оно состояло из шаблонных призывов легитимистического толка. Текст был напечатан на цветной подложке из трех вертикальных полос: черной, белой и желтой (романовские цвета).

Вскоре, однако, «игра» приняла новый оборот, повлекший за собой неисчислимые последствия.

В ночь с 23 на 24 октября ко мне явились непрошеные гости. Не стану вдаваться в подробности — обыск есть обыск и даже тем, кому не знакома эта процедура, легко себе представить, насколько она неприятна и каково состояние человека, в чьих вещах бесцеремонно роются посторонние. Прокламации, к счастью, не нашли. Но все же, «по результатам обыска», как было сказано в ордере, я был вынужден «проводить» своих гостей до дома № 25 по Шпалерной улице, где «гостем» оказался уже я сам.

Под двадцать пятым номером значился ДПЗ, Дом предварительного заключения — тюрьма, соседствовавшая со зданием бывшего Окружного суда, спаленного толпой в дни февральского переворота.

На Шпалерной я получил «изолированную комнату со всеми удобствами». В последнее никакой иронии я не вкла-

 

- 173 -

дываю — удобства были налицо: миниатюрная раковина умывальника и самый натуральный унитаз с промывным бачком. Словом, все одиночные камеры, а их насчитывалось около трехсот, были одновременно и ватер-клозетами. Кроме того, в камере были железная койка, железный стол и железное сиденье, накрепко приделанное к стене. Жиденький, сомнительной чистоты матрасик на койке и взятые с собой подушка-думка и плед помогли мне забыться на остаток ночи. Когда, через маленькое окошко, в камеру проник свет осеннего утра, я смог более подробно осмотреть помещение. Оно имело шесть шагов в длину и три — в ширину. Дверь, с непременными деталями: «волчком» и «кормушкой», была обшита толстым листовым железом. Высоко расположенное окно выходило, как я узнал позже, на прогулочный двор.

Через два-три дня мне был знаком весь несложный и единообразный распорядок тюремного дня. Арестант, лишенный возможности следить за временем по часам, привыкает определять его по звукам, проникающим в камеру извне. Звуки разнообразны. Они возвещают то об утренней уборке, то о раздаче пищи; иногда, раздаваясь в неурочный час, они говорят о таинственной, не совсем понятной жизни, которая идет своим чередом за замкнутой дверью. Дверь, впрочем, один раз в течение дня открывалась для уборки. Постояльцу вручался веник, который затем передавался надзирателем в соседнюю камеру.

В такой именно момент и случился у меня короткий, но многозначительный разговор с надзирателем. Это был пожилой мужчина с тараканьими усами, который принимал меня здесь в памятную ночь 23 сентября. Уже тогда мне показалось, что в его глазах мелькнуло нечто похожее на сочувствие к попавшему в беду юнцу. Когда во время одной из уборок я уже кончал орудовать веником, он вдруг негромко спросил: «Что, Бурхановский засыпал?». Я не нашелся что сказать и ответил ему вопросом же: «Откуда вам

 

- 174 -

известно?» Он слегка усмехнулся: «Мало ли что мне известно». На этом наш диалог и закончился.

В тот момент меня настолько поразило упоминание имени Бурхановского, что я даже не пытался вникнуть в смысл сказанного. Вероятно, это был намек доброжелательно настроенного ко мне человека.

Увы! Намека я не понял! Да и не мог тогда понять: безусловная и наивная вера в людскую порядочность в моих глазах не подлежала сомнению. О провокациях и провокаторах я никогда прежде не слышал и не читал — в моем лексиконе такого слова не было. Тогда же я был убежден, что Бурхановский стал такой же жертвой, как я сам, с тою лишь разницей, что его положение во много раз хуже. Эту» уверенность я сохранил непоколебимой до того, как услышал о Бурхановском совсем иное от наших с отцом «однодельцев», с которыми мы встретились и познакомились во время этапа в Москву и потом несколько лет вместе находились в Бутырках.

Мое пребывание в камере № 35 первого, «особого» яруса (одиночный корпус был шестиэтажным) продолжалось ровно месяц. «Особый» отличался большей строгостью режима: не полагалось прогулок, книг, бумаги, карандашей. Передачи получать разрешалось, но, как станет вскоре ясно, эта льгота пошла нам с отцом во вред.

В один из первых дней состоялось знакомство со следователем, латышом по фамилии Карус. Держался он корректно, обращался ко мне на вы, не грубил и не повышал голоса. Он объявил, что я обвиняюсь по 60-й статье уголовного кодекса, и дал прочитать ее в тоненькой брошюрке. Статья гласила: «Участие в организациях, действующих в целях совершения преступлений, предусмотренных статьей 57. Карается высшей мерой наказания — расстрелом с заменой, при смягчающих обстоятельствах, десятью годами лишения свободы»*. А упоминаемая в ней статья 57 в Кодексе 1922 года открывала раздел «государственных престу-

* уголовный кодекс РСФСР 1922 года действовал до 1925 года, когда был введен новый УК РСФСР.

- 175 -

плений» и содержала определение всех видов деяний, направленных на ниспровержение существующего строя.

В интервале между первым и вторым допросом произошло событие, повернувшее дело в иную, худшую сторону — 14 ноября был арестован отец. Я, конечно, не знал об этом, но по тону почувствовал перемену в отношении ко мне следователя: в голосе его появились раздраженные нотки и он прямо завел речь о прокламациях, о которых до этого не упоминалось.

Тут надо сказать, что каждую неделю в определенный день меня вызывал «отделенный», чтобы выдать присланную с воли передачу. В те давние, «либеральные» времена родственникам арестованных разрешалось добавлять к списку посылаемых продуктов и вещей несколько слов привета и любви. Эти записки можно было брать с собой в камеру вместе с передачей и они служили источником утешения: тебя помнят, любят, о тебе думают и заботятся. И вдруг, в ближайший после 14 ноября день, получив передачу, я не увидел так хорошо знакомого почерка отца. Стоит ли говорить, как я встревожился, глядя на строки, написанные незнакомой рукой: писала тетя Соня. Я пытался утешать себя, выискивая причины, которые могли бы помешать отцу самому отправить передачу, но все они оказывались неубедительными, и страшная догадка постепенно перешла в уверенность. Через несколько дней я получил ей подтверждение, не оставившее никаких сомнений. Меня вызвали для фотографирования. Когда я назвал свою фамилию, фотограф стал искать ее в списке и, остановившись пальцем на одной из строк, спросил: «Николай Владимирович?» Худшее оказалось фактом. Стараясь не показать своего волнения, я ответил: «Нет, это мой отец. А меня зовут...»

Итак, отец арестован и находится где-то здесь, под одной крышей со мной. Мне было ясно, что его взяли в связи с моим делом, с какими-то новыми обстоятельствами в нем, а какими, не так уж трудно было догадаться: прокла-

 

- 176 -

мации! Значит снова сделали обыск, нашли листовки и увели отца. Укрепившись в этой мысли, я на третьем (и последнем) допросе счел бесполезным отпираться и указал место, куда я листовки запрятал. На этом следствие закончилось и вскоре я был переведен из «особого» в шестой ярус.

Все случившееся получило объяснение позже, когда мы с отцом оказались в карантине Бутырской тюрьмы. Он рассказал мне о роковой ошибке, которую совершил, движимый искренним желанием помочь мне. Оказывается, в последней посланной им передаче была вложена записка, где упоминались прокламации и давался совет, как объяснить их происхождение. Записку обнаружили и отца привлекли по статье 68 за пособничество и укрывательство. Не думаю, чтобы содержание записки сильно отразилось на оценке моей виновности, но все же упоминание о прокламациях было какой-то уликой. Свой промах отец тяжело переживал и избави меня Боже упрекать его. Если же меня спросят, как он, имея достаточный тюремный опыт, мог поступить так неосмотрительно, отвечу: когда он сидел в 1918— 1919 годах, тюремные порядки были намного проще.

Камера № 256, куда меня перевели в конце ноября, оказалась обитаемой: меня приветствовал высокий молодой человек по фамилии Плонский — мой первый тюремный товарищ. Только поэтому и упоминаю о нем, ибо он не показался мне сколько-нибудь интересным вообще, а в качестве собеседника трудно было бы найти менее подходящего: он был заика. Летом 1924 года мы с ним снова встретились в Бутырках.

Плонского через несколько дней ненадолго сменил мальчик лет четырнадцати. Вслед за ним ко мне в товарищи попал пожилой мужчина неопрятного вида, обвинявшийся то ли в изготовлении, то ли в распространении фальшивой монеты. Следующим «квартирантом» был молодой мужчина лет тридцати, который привлекался по делу «католиков вос-

 

- 177 -

точного обряда»2. После моим сокамерником стал его одноделец — молодой человек одного со мной возраста Сергей Николаевич Прилежаев. Сережа был из хорошей, интеллигентной семьи — его отец занимал в царском правительстве пост товарища министра торговли и промышленности. Взят он был со студенческой скамьи из Академии художеств, где занимался в классе ваяния. Он хорошо рисовал и мастерски лепил из мятого черного хлеба всевозможные фигурки людей и животных. Родители, по-видимому, души в нем не чаяли и всячески заботились, присылая роскошные передачи. Помимо необыкновенно вкусных вещей, собственноручно изготовленных его матерью, он каждую неделю получал большую коробку (250 штук) папирос и книги на английском и французском языках, которыми он владел в совершенстве. Останавливаюсь на этой незначительной подробности потому, что впоследствии, когда тюремный механизм подвергся «доводке» и совершенствованию, книги и папиросы запретили передавать, как вероятное средство связи с «волей».

С легкой руки Сережи и при его помощи я одолел свою первую английскую книгу — «Человека-невидимку» Уэльса. До этого ни одно английское слово никогда не было мною прочитано или написано — основы языка я приобрел в детстве «на слух».

Отношения с Сережей у нас установились самые дружеские, несколько месяцев мы провели вместе и ни разу совместное житье не омрачалось разногласием, раздражением или ссорой, столь обычными в условиях, не позволяющих самому выбирать товарища. В данном случае произошло редкое в жизни — а в тюрьме и подавно — совпадение вкусов, интересов, воззрений (за исключением, конечно, католичества). Никогда, надо полагать, тюремная камера не оглашалась таким веселым смехом, а иной раз, даже вокальными номерами, привлекавшими надзирателя для водворения тишины и порядка.

 

- 178 -

С переводом в шестой ярус я получил право на книги и на прогулки. Для прогулок людей выпускали одновременно из трех соседних камер. Вереницей спускались мы вниз по железным галереям и лестницам. «Выводной», высокий пожилой мужчина в длинной кавалерийской шинели, то и дело покрикивал: «Разговорчики отставить!», «Держи дистанцию!».

Соседи у нас с Сережей оказались долговременными, за исключением одного немолодого человека с военной выправкой из камеры № 257. Его вскоре перевели в общую, где находился отец. От отца я потом узнал, что его фамилия была Рашевский и что он был офицером. Благодаря Рашевскому, нам с отцом удалось наладить сигнализацию, о чем я еще расскажу. А номер 257-й получил нового постояльца — Пермыкина, который потом отбывал свой трехлетний срок вместе с нами в Бутырках. Нельзя не остановиться на обитателе № 255. Этот человек, по воле разгневанного начальства, был превращен вскоре из соседа в жителя нашей камеры. Произошло это так.

Благодаря обилию получаемых из дома продуктов, у нас образовались залежи казенного черного хлеба. Иногда мы отдавали хлеб одному из рабочих — бывшему матросу, осужденному за участие в кронштадтском восстании. Но не всегда это удавалось, а наши накопления росли. Как-то мы попросили «отделенного» передать хлеб в 255-ю. «Хотите кормить? — закричал тот, — пусть переходит к вам». И тотчас же выполнил свою угрозу. Мы с Сережей пытались протестовать, но в сущности были рады перемене, так как успели уже во время прогулок оценить веселый нрав нашего соседа. Нас стало трое.

Гришка-Пистолет — такую кличку имел наш новый товарищ — был «налетчиком», или, проще говоря, грабителем, совершавшим свои операции с пистолетом в руках. Несмотря на принадлежность к самой страшной категории преступников, Пистолет нимало не походил на уголовника.

 

- 179 -

Он был невысокого роста, коренастый; имел приятные черты лица, голубые глаза, светло-русые волосы и бороду. Ничего «зверского», при всем желании, нельзя было бы в нем обнаружить. О тяжести совершенного Пистолетом и о степени его виновности судить не могу. Как-то само собой получилось, что никто из нас не спрашивал другого об обстоятельствах, приведших его в тюрьму. Наше молчаливое соглашение распространилось на Пистолета: он не откровенничал, мы не любопытствовали.

С его появлением в нашей камере стало еще оживленнее. Григорий оказался хорошим товарищем — веселым, живым и остроумным. Про него можно сказать, что это был тип неглупого, одаренного русского человека, не нашедшего, к сожалению, правильного пути и полезного приложения своим способностям.

Из нас троих он был старшим. До первой мировой войны успел обучиться автомобильному делу и работал шофером. В войну его призвали, отправили на фронт, где он вскоре попал в плен. В Германии его использовали на сельскохозяйственных работах на ферме где-то под Берлином. Фермеру и его семье пришелся по душе веселый и покладистый малый, толково и безотказно справлявшийся со всеми работами. Когда война кончилась, вся семья уговаривала его остаться с ними, причем фермер намекал ему, что не прочь был бы принять его в семью в качестве зятя — мысль, к которой, по-видимому, очень благосклонно относилась фермерская дочка. Но тоска по дому взяла свое: Григорий вернулся на родину и... стал Гришкой-Пистолетом. На этом история заканчивалась — о подвигах на новом поприще речь не шла.

Я не могу, да и не хочу скрывать свою симпатию к этому человеку — моему товарищу по «шпалерке». Для меня он меньше всего был уголовным преступником.

О Пистолете мне придется еще говорить, но сейчас расскажу, как у нас с отцом установилась связь. Этой удачей

 

- 180 -

мы целиком были обязаны тогдашнему «несовершенству» в постановке тюремного дела. Унаследованный от старого строя тюремный режим тогда еще не подвергся пересмотру. Людей держали и за решеткой, и под замком, но они не были лишены дневного света и возможности видеть через окно пусть и тюремную, но все-таки жизнь. На окнах не было «намордников» — этого отвратительного приспособления, унижающего человека, и без того во всем обездоленного.

Смотреть в окна, конечно, не полагалось, в любую минуту такое развлечение могло быть прервано надзирателем, если он ревностно выполнял букву инструкции. Мы же со своей стороны этой букве не следовали. К расположенному высоко от пола окну камеры можно было подняться, опираясь ногой о приставную койку, а другой — об унитаз, и тогда почти весь прогулочный двор тюрьмы оказывался в поле зрения. С высоты шестого этажа все люди казались на одно лицо, но мне не понадобилось всматриваться в них— с первого же взгляда я безошибочно нашел среди гуляющих в кругу знакомую фигуру отца в его неизменной серой каракулевой шапке, которую он носил на свой манер. А рядом с отцом я увидел моего недавнего соседа из камеры № 257. Нетрудно было догадаться, о чем шел у них разговор: оба смотрели в нашу сторону, а Рашевский показывал рукой на окна шестого яруса, очевидно, затрудняясь точно указать которое из них мое. Как поступить — нашелся Пистолет. Он свернул из бумаги трубку, просунул ее в «звездочку»** и, приложив к трубке губы, громко прокричал нашу фамилию. Увидев, что двое внизу обернулись и глядят в нашем направлении, он стал интенсивно водить бумагой по стеклу. Сигнал был замечен. Отец снял шапку и помахал ею. С тех пор всякий день мы с ним обменивались приветствиями.

Как-то раз наш «выводной» замешкался, и нас вывели на прогулку позже обычного. Едва я успел сделать несколько «челночных рейсов» по тротуару вдоль стены, как увидел

 


** «Звездочка» — металлический лист со звездообразными прорезями, который вставляют в оконную раму вместо стекла для вентиляции помещения.

- 181 -

входящих в круг людей. Оказалось, что одновременно с нами вывели общую камеру, где находился отец. Мы сразу же увидели друг друга. Отец остался возле входа, а я, приблизившись, остановился недалеко в нерешительности. Нас отделяло всего пять-шесть шагов. Несколько секунд я колебался, но вдруг, точно под действием сильной пружины, меня сорвало с места — я бросился к отцу. Мы обнялись — молча, без слов. Спасибо выводному — он не запретил отцу простоять до конца прогулки возле входа в круг, а мне — оставаться в нескольких шагах от отца.

Отцу удалось переслать мне записку через одного рабочего. Он работал в котельной и был возле лесенки в подвал, когда я вышел на прогулку. Он бросил мне на ходу несколько слов и указал ногой на валявшийся неподалеку кусок угля. Прохаживаясь, как обычно, взад и вперед вдоль стены, я маневрировал так, чтобы с каждым переходом мой путь был ближе к этому куску. Улучив момент, когда выводной на меня не смотрел, я быстро извлек из-под угля предназначавшийся мне комочек бумаги. Записка была самого невинного содержания — отец тревожился обо мне, горько переживал разлуку, а между строк читалась отцовская любовь, которую он никогда не выражал словами.

Факт передачи записки — незначительный тюремный эпизод. Но характерен тем, что был в то время вообще возможен. С годами перестроился весь тюремный стиль, и все «лазейки» были накрепко замурованы.

...В середине января меня удостоил посещением прокурор. В камеру вошел очень вежливый, приятной внешности молодой человек с портфелем. Назвав свою должность, он объявил, что следствие по моему делу закончено и что оно отправлено в Москву на рассмотрение Судебной Коллегии ОГПУ. На его вопросы нет ли жалоб и заявлений, первых у меня не оказалось, а просьба нашлась: я просил разрешить мне получать газету. Разрешение последовало и я тут же передал сопровождавшему прокурора отделенному

 

- 182 -

деньги, полученные от тети Сони в передаче. Это были серебряные деньги — первая советская разменная монета.

Через несколько дней пришла газета со страницами, окаймленными траурной рамкой — умер Ленин. Не стану лгать — мы не предались скорби. Покойник вряд ли мог рассчитывать на особое к себе расположение. В наших глазах он олицетворял собою все недавние и теперешние беды, с его именем были связаны насилие и пролитие крови. Могли ли мы предвидеть, какими скромными покажутся масштабы его деяний по сравнению с тем, чего достиг его преемник— ученик, поистине превзошедший учителя...

В последних числах марта 1924 года я был вызван для прочтения и подписания постановления Судебной Коллегии ОГПУ. В нем было написано, что коллегия слушала дело такого-то по обвинению его в том-то по такой-то статье. И постановила заключить его в концлагерь сроком на 5 лет. Ясно и просто, без всяких ненужных деталей — судебного следствия, свидетельских показаний, речей прокурора, защитника и прочих формальностей.

Дальше события развивались быстро. Часа через два меня снова вызвали, как оказалось, для свиданья с отцом. Когда меня ввели в небольшую комнату канцелярского типа, отец был уже там. Свиданье длилось довольно долго — не менее часа, но всего сказать мы, конечно, не успели.

На этот раз разлука оказалась кратковременной: на следующий день мы соединились с отцом, чтобы уже не расставаться до 24 июля 1926 года — дня, когда он в третий и последний раз вышел из тюрьмы. Нас вызвали «с вещами» на этап. Куда бы вы думали? В Москву! Вопреки всем географическим представлениям, кратчайший путь из Петрограда в Соловки — единственный в то время концлагерь — вел через Москву.