- 209 -

ДВОРЯНСКИЙ КОЛХОЗ

Мы основываем общее хозяйство. — Два генерала. — Трагедия "Крошки" Вадбольского. — Страшный конец Вареньки. — Судьба Артемия Раевского. — Памяти Авеля Енукидзе. — "Горячее лето" 1924 года. — Дело Большой фокстрот. — Я теперь единственный свидетель...

  

Рассказав о пестром населении Бутырской тюрьмы в целом, остановлюсь подробнее на составе нашей 8-й камеры и прежде всего нашего «колхоза», первые камни которого заложили мы с отцом. Употребляя здесь это слово, я допускаю некоторую неточность, анахронизм, ибо оно родилось и вошло в обиход несколько позднее, вместе с коллективизацией, уже в 1929 году. Допускаю я, однако, такое смещение во времени сознательно, по той причине, что это короткое и всем теперь знакомое слово очень точно определяет нашу группу с ее общим хозяйством — передачами с воли, которые шли в общий котел.

Колхоз создавался постепенно, и первыми вошли в него те из «наших», захваченных в мартовскую облаву, кто успел уже получить свою стандартную «трешку»: Петя Туркестанов и Володя Кисель-Загорянский. Потом, в течение лета, пришло пополнение в лице Анатолия Михайловича Фокина и генерала Евгения Михайловича Казакевича. К осени образовалась основная шестерка, к которой впоследствии прибавлялись новые лица иногда ненадолго, иногда на более или менее продолжительное время.

Никаких особых ухищрений для того, чтобы подобрать для колхоза подходящих людей, не требовалось. Как я

- 210 -

уже говорил, в 8-й камере жил староста корпуса, который мог по своему усмотрению распределять поступающее со следственных корпусов пополнение. Хорошие отношения со старостой и свободное место в камере — вот все, что было нужно, чтобы получить себе в соседи тех, кто нам был приятен. Таким именно образом в 8-й камере вскоре оказался еще один генерал — Владимир Сергеевич Гадон.

В прошлом обоих наших генералов связывало товарищество по Преображенскому полку Гадон, не будучи коренным преображением, некоторое время командовал этим полком. Казакевич же состоял в полку с первых офицерских чинов и только в 1916 году после производства в генерал-майоры вышел из его состава, чтобы принять командование дивизией на румынском фронте.

Трудно найти пример большего несходства между людьми, служившими одному делу на протяжении многих лет и находившимися, казалось бы, в равных условиях. Начиная с внешности, все в них было различно. Гадону в ту пору было около 65 лет. Красивый, совершенно седой, но бодрый мужчина невысокого роста, очень пропорционально сложенный, он держался с изысканностью блестяще воспитанного светского человека. В своей куртке охотничьего образца и тирольской шляпе с перышком он выглядел как на картинке в каком-нибудь немецком журнале: не хватало только ружья и собаки. С его наружностью удивительно гармонировало его уменье красно говорить. Говорил он складно, много и интересно, сопровождая речь изящными, но как бы заученными, рассчитанными на эффект жестами. Уменье держать себя на несколько «театральном» уровне было результатом опыта всей его жизни: светский красавец, гвардейский офицер, генерал, командир гвардейского полка, адъютант Великого Князя Сергея Александровича — непрерывное положение «на виду», как на театральных подмостках. И генералом-то он был больше придворным, чем военным: две войны прошли, нисколько его не задев — за- 

- 211 -

паха пороха он так и не узнал. Его стихией были парады, придворные балы и высочайшие приемы. Там он чувствовал себя, как рыба в воде, и с увлечением рассказывал нам разные великосветские истории и анекдоты. Выше я уже передал два его рассказа о молодых годах моего «дедушки Миши» — Михаила Михайловича Голицына. Генерал Гадон пробыл у нас не так долго — его выслали.

Полной противоположностью Гадону был Казакевич. Уступая первому и внешностью, и умом, Евгений Михайлович обладал добрейшей душой, искренней доброжелательностью к людям и был прост в обращении с ними. Что до рисовки, то она вообще была чужда всему его складу, да и не требовалась для украшения его бесхитростных речей. Лицом он не был красив, но удивительно симпатичен, своей крупной фигуре старался придать молодцеватость, но годы делали свое дело, и Казакевич выглядел более стариком, чем белый как лунь Гадон — старший по возрасту, да и по чину.

Никакими сколько-нибудь значительными познаниями Казакевич не отличался — иностранные языки и кое-какие сведении из гуманитарных наук — вот и все. Я думаю, что и в военном деле, кроме обязательной «шагистики», он полагался более на свою физическую силу и личную храбрость. Я бы сказал, что это был вполне заурядный военный, для которого все воспринимаемое извне преломлялось сквозь призму любимого Преображенского полка и этим ограничивалось. Материально он был прежде человеком обеспеченным: богатый помещик, владелец огромного доходного дома в Петербурге на Сергиевской улице.

Казакевич придерживался твердых взглядов на долг солдата, служил верой и правдой и ни от какого ратного труда не уклонялся. Он воевал и в 1904—1905, и в 1914— 1917 годах. Его могучее тело было изрешечено и японскими, и немецкими пулями: на рукаве его старой солдатского сукна шинели почти до самого локтя были нашиты золотые и серебряные галуны — за ранения и контузии.

 

- 212 -

Убеждений Евгений Михайлович придерживался консервативных, и старому строю был предан всей душой. Перед памятью последнего российского самодержца он благоговел и, говоря о нем, называл не иначе, как «государь». Словом, это был законченный тип верного слуги престола, принимавшего монархический строй без критики и «за Веру, Царя и Отечество» не колеблясь подставлявшего себя под вражеские пули.

С Казакевичем связан единственный в своем роде и совершенно невероятный в более поздние времена эпизод тюремной жизни. Однажды утром в дверях 8-й камеры появился надзиратель с «длинной бумажкой» в руке. Длинная бумажка — узкая полоска, где могла уместиться одна строчка с фамилией вызываемого, имела в глазах заключенных особое значение как показатель, что вызов индивидуальный, не грозящий этапом, а возможно даже, сулящий свободу. На этот раз вызов касался Евгения Михайловича и удивил всех нас необычной формулировкой: «Казакевич, соберитесь «без вещей». Седой генерал надел свою старую видавшую виды шинель, фуражку, подпоясался ремнем, взял в руки палку и вышел из камеры. Вскоре мы разошлись по рабочим местам, и загадка вызова «без вещей» осталась таковой до позднего вечера, пока не вернулся сам Казакевич.

Случилось небывалое: узник с трехгодичным сроком прямо из тюремной камеры попал... на высокопоставленные похороны. Умер Зайончковский — крупный советский военный деятель, который был женат на родной сестре Казакевича. Этот царский генерал остался служить при советской власти и, по-видимому, пользовался у новых хозяев авторитетом, как военный специалист. Когда он умер, к его вдове отнеслись с уважительным вниманьем и предложили высказать свои пожеланья относительно деталей погребальной церемонии. И тогда вдова объявила о своем непременном желании, чтобы на похоронах мужа присутствовал ее брат. И он в сопровождении охранника был доставлен на квартиру

 

- 213 -

сестры, участвовал в траурной процессии, присутствовал при погребении и, наконец, восседал за столом традиционных русских поминок. «Сопровождающее лицо» — скромный и покладистый солдатик — проделало тот же путь с тою только разницей, что «поминал» покойника на кухне.

Вообще натуре Евгения Михайловича была свойственна некоторая доля наивности. Он, например, по-детски гордился тем, что его избрали старостой камеры. Его самолюбию льстило оказанное ему предпочтение, и он искренно считал свой «командный пост» значительным.

Через некоторое время после отправки Гадона в нашей камере появился еще один генерал — Буржинский, не гвардейский, скромный и очень интеллигентный. Но все в нем раздражало Казакевича, воскрешая исконную, но, казалось бы, забытую неприязнь гвардейцев к армейцам. Будучи человеком хорошо воспитанным, Казакевич, конечно, не выказывал открыто своих чувств, но мы, прожившие с ним бок о бок уже немало дней, легко угадывали, как огорчало и раздражало его присутствие человека равного по чину, но более просвещенного и, может быть, имеющего больше заслуг в военном деле.

Думаю, что не оскорбил память об Евгении Михайловиче своими откровенными о нем высказываниями. В конце концов всякий человек имеет недостатки, а те, которые были у Казакевича, не подлежат осуждению — они с лихвой компенсировались его достоинствами. Пусть природа не одарила его выдающимся умом и талантами, но это был человек безусловно порядочный, абсолютно честный и верный долгу, чего он никогда и не скрывал. Откровенность и прямолинейность суждений сыграли, по-видимому, решающую роль в трагической судьбе Казакевича. Из Бутырок его освободили еще при мне, но вскоре, как я узнал, снова арестовали и расстреляли.

Когда я вспоминаю о нашем дворянском колхозе, встает в памяти образ и другого страдальца, замученного и

 

- 214 -

убитого — Авенира Авенировича Вадбольского или, как все его называли, «Крошки». Он действительно был мал ростом, а годами лишь несколько старше меня. В свои редкие наезды в Москву я и прежде встречал его на Воздвиженке у Шереметевых, наше знакомство ограничилось тогда рукопожатиями, обычными при встрече и прощании, и вряд ли мы перекинулись с ним хоть словом. По-настоящему я узнал и полюбил Крошку, когда он оказался обитателем 8-й камеры. Вадбольский имел прекрасный, мягкий характер, был тих, скромен и немногословен, предпочитал внимательно слушать, нежели разглагольствовать самому. Во всем ему была присуща сдержанность, исходящая от деликатности, а вовсе не от робости или смущения. Он имел свои, установившиеся взгляды на вещи, но никому их не навязывал. Мы вели с ним задушевные беседы, и я нашел в нем умного и понимающего друга. Добавлю, что таких сердечных отношений, как с Крошкой, у меня никогда не было ни с кем ни до него, ни после.

История Вадбольского такова: его арестовали в ту мартовскую ночь 1924-го, о которой уже было говорено. Можно было ожидать, что ему поставят в вину ученье в Пажеском Корпусе3 и офицерский чин, полученный при выпуске из Корпуса в 1917 году, уже после февральской революции. Однако этой «провинности» не придали значенья, но приписывали ему какие-то деяния его единородца, находившегося в Крыму, у Врангеля. Не знаю, удалось ли Крошке убедить следствие в своей непричастности к делам крымского князя Вадбольского, но его на время оставили в покое, если считать покоем то, что «на всякий случай» ему дали 3 года концлагеря и отправили в Соловки. Там он пробыл сравнительно недолго. Однажды вечером его, с соблюдением неизвестно зачем понадобившейся таинственности, срочно отправили в Москву, где он снова оказался на Лубянке. Там опять началась та же канитель с попыткой доказать, что он является именно тем Вадбольским, против кого

 

- 215 -

ГПУ имело какой-то зуб. Повторное дознанье, видимо, также не дало никаких результатов, и Крошку перевели к нам, в Бутырки, для дальнейшей отправки по назначению — в те же Соловки. Само собой разумеется, что он стал нашим товарищем по камере и что предпринято было все возможное, чтобы ему разрешили остаться отбывать срок в Бутырской тюрьме. На поданное по этому поводу заявление долго не было ответа, и мы уже начинали надеяться, что все решится благополучно, как вдруг внезапно, как всегда бывает в тюрьмах, Вадбольского вызвали с вещами и увезли «по назначению».

Сколько он пробыл в Соловках во второй раз, не знаю, но в начале лета 1929 года, когда я уже работал в Ясной Поляне, отец сообщил мне адрес Крошки в Березове на Оби, куда его отправили в ссылку. Я поспешил собрать и отправить в Березов самое необходимое из вещей и продовольствия. Сердечно отозвавшись на бедственное положение ссыльного, наибольшую денежную долю вложила в это дело Александра Львовна Толстая. Через некоторое время я получил от Крошки письмо с уведомлением о получении посылки и словами благодарности — последнюю весть от милого и бедного моего друга.

Окончание истории Вадбольского коротко и грустно. Рассказывали, что из Березова он снова был привезен в Москву и водворен во внутреннюю тюрьму на Лубянке, откуда уже не вышел... Не придумаю, какие кары призвать на головы убийц этого безвинного и прекрасного человека, никогда и никому не сделавшего зла!

Печальные мысли о горькой судьбе моего друга напомнили еще о двух невинных жертвах: о милой, очаровательной Вареньке Туркестановой, сестре Пети (по мужу — Морозовой) и об Артемии Раевском. Эти двое не были убиты, но пережитое ими в заключении так подействовало на психику, что у обоих помутился рассудок: у Вареньки — навсегда, у Артемия — временно.

 

- 216 -

Драма Вареньки выглядит так: будучи арестована той же весной 1924 года, Варенька попала в Бутырки вместе со многими другими молодыми представительницами московского «света». Пока велось следствие, содержали ее в одной из общих камер женского корпуса. Хотя мы были мало знакомы, но сразу же узнали друг друга, когда случайно повстречались в одном из дворов тюрьмы. Увидев меня, Варенька подарила меня своей милой улыбкой и взглядом красивых, светившихся добротой глаз. Мог ли я предполагать, глядя на ее приветливое лицо, что всего через два-три дня до нас дойдет страшное известие о потере ею рассудка!

Я говорил уже, что тюремные стены и решетки не были препятствием для быстрого распространения всяких новостей, хороших и плохих. В данном случае новость была ошеломляющей, и верить ей просто не хотелось. Думалось, что люди что-нибудь перепутали, ошиблись именем или преувеличили размеры беды. Но худшее вскоре подтвердилось... После множества формальностей Вареньку вернули в дом к матери, где она и жила затем до своего конца. Все эти годы она была замкнута и молчалива. Попытки матери пробудить ее дремлющее сознание наталкивались на непреодолимую преграду: полное безучастие ко всему. Один только раз, движимая каким-то внезапным импульсом, она проявила свою волю: выбросилась из окна.

Незадолго до смерти Варенька в числе двух или трех десятков умалишенных подверглась медицинскому эксперименту: лечению длительным сном. 06 этом эксперименте даже писали в газетах. О том, как подействовал этот опыт на Варю, мне рассказали следующее: когда она, после тридцатидневного сна, проснулась, врачи констатировали улучшение в состоянии психики. На осторожно поставленные вопросы она отвечала, не выказывая беспокойства, неторопливо и разумно, как стал бы отвечать всякий, только что очнувшийся от сна человек. На вопрос, кого бы она хотела увидеть, Варя затруднилась сразу ответить. Врач безуспешно

 

- 217 -

повторил вопрос, а потом, желая помочь ей, стал подсказывать: «Может быть, вы хотите видеть кого-нибудь из родных? Или — знакомых? Скажите, кого именно — назовите фамилию». Два последние слова оказались роковыми. Варенька истерически вскрикнула: «Опять фамилии!» и снова впала в беспамятство. Короткий проблеск сознанья сменился полной бездеятельностью разума — уже навсегда.

Такой была судьба Вареньки, жизнь которой и до ареста и всех бед, за ним последовавших, складывалась как-то неудачно. Первый ее брак оказался непрочным, и она вышла замуж вторично, за Михаила Михайловича Морозова — того самого Мику Морозова, который так мило выглядит на знаменитом портрете Валентина Серова. Когда я единственный раз в 1923 году видел его, ничего «милого» в нем, признаться, не нашел. Говорили, что Варенька не была счастлива и с ним.

Нечто похожее на трагедию Вари случилось после «испытания неволей» и с одним из моих приятелей Артемием Раевским. К нему, однако, фортуна была снисходительнее: после длительного периода невменяемости Артемий вновь обрел все признаки нормального человека. Арестовали его в 1929 году и, осудив, отправили в Соловки. Непосредственной причиной его психического расстройства послужила мрачная кровавая трагедия: расстрел нескольких десятков человек, убитых не за какие-то провинности, а просто для острастки. Произошло это так: несколько осужденных по 58 статье готовились на Соловках к побегу, но предприятие их было раскрыто, и Москва, чтобы неповадно было другим, распорядилась — расстрелять каждого десятого заключенного. Судя по дошедшей до нас цифре, для выполнения приказа был выстроен фронт из 800 человек, отобрали 80. Среди прочих тогда погибли Георгий Осоргин, Александр Александрович Сивере, сын историка Шильдер и другие. Артемия эта чаша миновала, но рассудок его повредился...

 

- 218 -

После октября 1929 года, когда была осуществлена гекатомба, родные перестали получать от Артемия письма, а его товарищи — соловчане, опасавшиеся, видимо, упоминать подробности, стали сообщать в письмах к родственникам не совсем ясные, но тревожные сведения об Артемии. Его сестры Елена и Ольга принялись наводить справки. Их поиски долго были безуспешными, пока не помогла Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Горького. Она в то время возглавляла так называемый Политический Красный Крест — организацию, хотя и бессильную повлиять на ход событий, но оказывавшую всяческое содействие семьям людей, подвергшихся репрессиям. Можно сказать даже, что Пешкова была единственным их прибежищем... Путь, указанный Красным Крестом, привел поиски в психиатрическую лечебницу профессора Краснушкина. Там Артемий и был найден. Сестрам разрешили сделать ему передачу, а затем, несколько позже — дали свидание. Получение первой же обратной передачи от брата поразило их ошеломляющим фактом: Артемию ампутировали ногу! В переданных от него вещах вместе с грязным бельем и одеждой, требующей починки, были один валенок и один башмак — оба с одной ноги. На недоуменный вопрос, что бы это означало, последовал равнодушный ответ: «Ему ногу отрезали». Когда?.. как?.. почему?.. — на все эти вопросы даже сам пострадавший так никогда и не смог ответить — операция была сделана в то время, когда его пораженный мозг бездействовал.

Позже, в 1931 году, когда, наконец, состоялось решение об освобождении Артемия, сестры приехали за ним в Бутырскую тюремную больницу. Сперва он не хотел идти. Потом, когда удалось усадить его на извозчика, он не переставал тревожиться и поминутно спрашивал куда его везут. Успокоительным ответам сестер не верил. Во всем ему чудилась опасность и коварный умысел, против него направленный.

 

- 219 -

Но три года лечения и теплой заботы семьи сделали свое дело: психика Артемия восстановилась. В 1934 году ему был разрешен выезд заграницу. Незадолго до отъезда Артемий перебрался в Москву и жил некоторое время у своей старшей сестры. Там я и видел его в первый раз после многих лет разлуки и — в последний раз, перед разлукой навсегда. Уехал Артемий в Англию, где и жил до своей кончины в середине 60-х годов.

Не могу не отдать должное человеку, который принял живейшее участие в судьбе Артемия и исхлопотал ему разрешение на выезд за пределы СССР — Авелю Енукидзе, бывшему тогда секретарем ВЦИК и расстрелянному позднее в числе других «врагов народа». Благодаря гуманному вмешательству этого человека участь многих арестованных была смягчена; многие из репрессированных обязаны ему предотвращением явной к ним несправедливости, а подчас и бессмысленной жестокости. Память о нем должна сохраниться! Мы лишены возможности увековечить его в бронзе, но пусть той же цели послужат эти строки, в которых я хочу от лица всех, кому он сделал добро, выразить чувство благодарности за стремление помочь «униженным и оскорбленным». Кто знает, может быть, его заступничество за нашего брата пошло ему во вред и послужило одной из причин его гибели. Тем сильнее наша скорбь о его участи и тем больше наше уважение к нему!

...Возвращаюсь, однако, к делам «колхозным». Наше общее хозяйство строилось на основе передач, которые каждый получал в определенный день недели в соответствии с алфавитом. Фамилии наши распределились по этому признаку настолько удачно, что не было дня, кроме воскресенья, когда бы наши запасы не пополнялись плодами родственных забот. Позже, когда состав колхоза становился на длительное время стабильным, между нашими родственниками состоялось соглашение, по которому в каждую передачу включалось уже приготовленное второе блюдо в каст-

 

- 220 -

рюльке. Нам оставалось только разогреть его — обязанность, которую взял на себя отец, работавший счетоводом на прачечной. Незадолго до обеденного перерыва он ставил кастрюлю на плиту, где разогревались утюги, и за обедом «колхозники» тешились горячей домашней пищей.

Летом 1924 года, однако, ни о какой стабильности нечего было и думать; колхоз интенсивно пополнялся, и для общих трапез к столу сходилось больше десяти человек. Такое многолюдство оказалось, правда, недолговременным: через Бутырки проходили, сменяя друг друга, массы людей, осужденных и получивших по «норме» тех лет три года концлагеря или высылки. Последняя мера применялась тогда очень широко, и нашими товарищами ненадолго становились люди, которых в тюрьме долго не держали — их отпускали домой с тем, чтобы они сами, своим ходом добирались до места ссылки к указанному сроку. К числу таких «гастролеров» относился, в частности, и наш сродник Николай Эммануилович Голицын. Дальнейшая судьба его была относительно благополучна. Находясь в ссылке, кажется, в Сургуте, он встретил там Ирину Татищеву и женился на ней, несмотря на значительную разницу в годах — Николай Эммануилович принадлежал к поколению моего отца, Ирина — к моему. Брак, по-видимому, оказался счастливым: претерпев вдвоем все невзгоды, они много лет спустя добились какими-то путями разрешения и уехали заграницу. Этот мой сродник, как я слышал, в конце 60-х или начале 70-х годов скончался во Франции уже глубоким стариком.

Помимо тех, кого могла вместить 8-я камера, а наш колхоз — принять в сотоварищи, через камеры нашего коридора прошли многие, кто был связан с кем-то из нас либо знакомством, либо дружбой, а иной раз и — родством: по нескольку дней провели, например, с нами Николай Николаевич Кисель-Загорянский — дядя нашего Володи и католический священник Дейбнер — кузен Казакевича.

 

- 221 -

Поскольку репрессии коснулись главным образом одного общественного слоя — дворянства, немудрено, что в Бутырках оказались люди, хотя близко и не знакомые, но почти всем нам известные — такие представители старшего поколения, как Александр Дмитриевич Самарин, Петр Владимирович Истомин, Сергей Дмитриевич Горчаков. Всех троих вспоминаю с чувством особого уважения и глубокой симпатии. Каждый из них уделил мне долю своего внимания, и в беседах с ними я получил не только удовольствие, но и представление о том, какой душевной чистотой, какой мудростью в суждениях обладали эти пожилые люди, некогда знавшие лучшие времена, а теперь спокойно и с достоинством переносившие невзгоды. Недолго пользовался я преимуществом иметь таких собеседников: они разъехались кто куда, по ссылкам. Я радовался, что они покидают тюремные стены, но сожалел — и до сих пор сожалею! — что общение мое с ними было таким кратким.

Из молодежи немногим дольше задержались у нас Митя Гудович и Сергей Львов. С ними у меня успели установиться приятельские отношения. С Сергеем мы больше не встречались, а Митю я увидел в Дмитрове, в 30-х годах. Встретились мы как старые друзья, но увы! — в последний раз. Оба они погибли в ежовщину.

Вообще для лета 1924 года был характерен наплыв в тюрьму интеллигентной молодежи. Как я уже говорил, годы НЭПа ознаменовались для молодых людей моего круга безудержной тягой к общению и развлечениям: молодежь собиралась, танцевала, флиртовала. В этих сборищах власть усмотрела злокозненный умысел, и всех танцоров обоего пола пересажала. Возникло огромное по числу привлеченных дело о «заговоре» — дело, которому мы среди своих присвоили название «Большой фокстрот» — исходя как из количества потерпевших, так и из их пристрастия к модному в то время танцу. Подавляющее большинство участников «Большого фокстрота» было выслано в Сибирь или на Урал. Они скоро

 

- 222 -

разъехались, оставив в нас воспоминание о своем недолгом пребывании, как о времени чрезвычайного оживления, принесшего с собой нескончаемые разговоры и расспросы, радостные встречи, неожиданные знакомства и скорые расставания.

К концу лета оживление улеглось, и наши будни потекли в обычном однообразном ритме. Незначительные происшествия хотя и волновали нас порой, но заведенного ритма не нарушали.

А к осени «колхоз» обогатился еще одним членом: из Соловков был привезен Игорь Владимирович Ильинский (прошу не путать с его полным тезкой — актером). Его жена, усиленно за него хлопотавшая, добилась перевода Игоря Владимировича в Москву и освобождения. Не совсем, правда, «в чистую», а с легкой заменой концлагеря на «минус один», что означало, что ему было запрещено жить в Москве и Московской губернии.

Следующим пополнением колхоза оказались сразу двое Александр Александрович Раевский (дядя Шурик, как он просил называть его) и Георгий Осоргин. В добром согласии и дружбе провели мы с ними два года. Оба они оставались в Бутырках и после моего освобождения. Александр Александрович — до конца срока, который ему, как потомку декабриста скостили в 100-летний юбилей Декабрьского восстания** на одну треть — с первоначальных 10 лет. Георгий же — до того, как его отправили в Соловки, где ему была уготована бессмысленная, мученическая смерть, о которой я уже рассказал выше.

В 1926 году летом в Ольгин день** освободили отца. С его уходом общий счет членов колхоза, однако, не изменился — к нам прибыл с трехлетним сроком Петя Истомин. И, наконец, последним из вступивших при мне в колхоз, был Никита Федорович Пешков, о котором рассказ впереди.

 


* 100-летие восстания декабристов на Сенатской площади отмечалось в 1925 году.

** Ольгин день — день памяти Равноапостольной княгини Ольги православная церковь отмечает 24 июля.

- 223 -

Вслед за Ильинским и моим отцом были освобождены постепенно: Петя Туркестанов, Володя Кисель-Загорянский, Казакевич, Фокин... 31 марта 1928 года провожали уже меня самого, и в колхозе остались дядя Шурик Раевский, Георгий Осоргин, Никита Пешков и Петр Истомин.

Этот беглый перечень я сделал не для того, чтобы больше не возвращаться к этим людям. Напротив, имя каждого из них будет еще повторяться, так как с ними связаны все маленькие события тюремной жизни, все огорчения и даже радости. Я считаю своей обязанностью рассказать о своих друзьях-товарищах все что знаю еще и потому, что все они уже сошли в могилу, и мое свидетельство — человека, дружившего и проведшего бок о бок с ними несколько лет, стало, кажется, уникальным.