ПСИХУШКА
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах
(В. Маяковский. «Облако в штанах»)
16 июля 1973 года.
Дочитываю книгу Б. Г. Кузнецова «Эйнштейн» (1972 года издания). Я эту книгу уже читал на воле и считал лучшей из того, что встречал об Эйнштейне. Когда я увидал на повозочке библиотекаря лицо Эйнштейна, то обрадовался настолько, что забыл поискать другие книги (тома Ленина, правда, у меня оставались).
Из книги Кузнецова выписал о роли «чуда» магнита, о «детскости» Эйнштейна, об эмоциональном поле его мышления, роли игры, чувства прекрасного, меры и юмора в его творчестве, о любви к людям, о некоторой духовной близости поисков Достоевского и Эйнштейна, Моцарта и Эйнштейна.
Достоевский писал о том, что красота спасет мир. Христос говорил то же о любви. А справедливость, а истина, а смех, а игра?
Василий Стус написал:
И перед диктатурой красоты
Отступятся чудовищ диктатуры!
Но, увы, японские фашисты были тонкими ценителями и знатоками прекрасного. Эстетизм философии Ницше не помешал немецким фашистам использовать ее. Среди советских фашистов-НКВДистов и кагебистов тоже есть любители прекрасного. Один из следователей Киевского КГБ наизусть знает прекрасные стихи молодого Тычины, стихи поэтов-шестидесятников, Сергея Есенина, Лермонтова.
Наука? Да, без правды-истины вряд ли удастся выпутаться из апокалипсиса «соцлагеря» и всего ХХ-го столетия. Но наука сама становится мифом, истина используется ложью Левиафана-государства.
Ложь можно уничтожать той же наукой и правдой смеха.
Кузнецов пишет, что юмор Моцарта и юмор Эйнштейна «втекает в очень широкий и мощный поток всеразрушающего смеха», который М. Бахтин так удачно назвал «карнавальной культурой».
Смех уничтожает все старое, отжившее и рождает новое из старого. Но можно ли смеяться над старым, над старостью? Видимо, можно, если эта старость говорит, что «после меня хоть потоп», если эта старость гниет и тянет в могилу рождающееся, если это — ходячая смерть. Народная смеховая культура дает основания найти меру в отношении между традициями, столь нужными культуре, и догмами, мешающими человеку жить. Хам пачкает все молодое (как библейский Хам пачкал своим смехом Ноя, вкусившего вино молодости), смех культуры уничтожает мудрость саддукеев и ханжество фарисеев, пачкает все пачкающее, унижающее и угнетающее человека. Но где мера смеха культуры? Если смех в совокупности своей порождает диалектическое отношение к миру, то и сам он должен быть диалектичен, не только отрицанием старого, но и созданием нового. Не умеренным, а по мере полноты жизни. Иначе он редицируется в смех нигилизма, цинизма или безумия.
На книге Кузнецова штамп тюремной библиотеки. Как раз на лбу, на морщинах лба Эйнштейна — номер, как номер на зэке Солженицыне (на одной из ходивших в самиздате фотографий).
Я смеюсь над этим фарсом — нет, не фарсом, а трагикомедией истории. Ирония судьбы, фарс истории, трагикомедия — триада Гегеля в смеховой культуре человечества. Нет, такой смех — плохое оружие в борьбе со страхом перед психушкой...
И надо ж было, что именно в этот день раздумий над биографией Эйнштейна, над трагикомедией истории, науки, атомной бомбой и личной трагедией Эйнштейна, научной и общественной, над трагедией основателя кибернетики Н. Винера меня дернули на этап...
В камеру вошел заместитель начальника тюрьмы, майор:
— Леонид Иванович! Соберите свои вещи! Мы просмотрим их и отдадим ...
— Уже! В Днепропетровск?..
— Вы сами увидите ...
— А свидание с женой? Вы ведь обещали.
— Вы едете по месту вашего назначения.
— В психушку?
— Увидите...
— А мои письма? Статьи? Позовите Федосенко, он обещал передать их жене! Там нет ничего крамольного.
— Мы посмотрим ...
— Я хочу продолжить в психушке свою научную работу и потому, если не отдадите жене, оставьте мне.
— Не я решаю эти вопросы. Но я думаю, что вы получите все, что вам нужно.
Я собираю все свои письма жене и детям, матери и сестре, черновики и чистовики работ по игре, смеху, загадкам и сказкам.
В боксе на первом этаже это все отбирают — на просмотр. Шмонают, просматривают меня. Заглядывают за щеки, под мышки, в зад ...
Мне на все наплевать, лишь бы только мои записи отдали жене («Не отдадут, конечно, с..., — мелькают мысли. — Хоть бы письма отдали!»).
Заходят солдаты. Небрежно шмонают: доверяют тюремным шмональщикам.
У выхода из тюрьмы дают расписаться на разных бумагах о том, что всё мне отдали. Я протестую: не отдали номер «Былого» и дореволюционную «Русскую мысль» (лефортовские подарки Ильи Габая и В. Михайловича), авторучек, кое-чего из одежды.
Бегают, ищут. Конвой негодует — нужно уже ехать на вокзал. Наконец:
— Леонид Иванович! Мы вам все вышлем. У нас никогда ничего не пропадает.
Я слабо протестую — впереди психушка, нужно беречь нервы. Ведь ничего не отдадут, разве что белье, утерянное библиотекарем (он же банщик, он же каптенармус, то есть завхоз). Не отдали-таки и белья ...
Сквозь щели в боксе «воронка» пытаюсь что-то увидеть. Опять нога мешает сидеть.
Лукьяновская тюрьма... Стоянка — подбирают уголовников...
Чоколовка, станция... Собаки, вохра ... Считают поштучно: «Один, два, три...» и так до тридцати. Я, как всегда, между женщинами и мужчинами. Стоим... час, два, три, четыре. Бабоньки, а вслед за ними и мужики, просятся в туалет. «Не положено на станциях ...»
Вечером двинули... Ночь прошла спокойно. Рано утром девушка-малолетка просит поесть чего-нибудь несоленого. Я передаю ей апельсины и колбасу. Завязывается «роман».
— Так вы политик?
—Да.
— Правильно. На х... их всех, в п ...
— Да, пора бы...
Слева от меня кто-то откликнулся:
— Ты по украинским делам?
— По всяким ...
— Вот тут один есть ... Только тихо...
— Ты с Дзюбой знаком?
— Да.
— Я когда-то во Львове ваши листовки разбрасывал.
— Политический?
— Ты его не очень расспрашивай!
— Нет, вор. Дохлое дело — политическое.
— А какие листовки?
— Ты там шлюхам (взрыв негодования в женском купе) жрать давал. Мне не дашь?
— А ты за что?
— Тоже вор. И мокруха одна — лагерная. Разговорились. Армянин с Бессарабки (район Киева). Воровал, спекулировал. Олег (для баб — Алик).
Мой «политический» вор замолк. Зато Алик разговорился с бабами. Одна из них жила в том же районе, имеет с ним некоторых общих знакомых (алкаши, воры, проститутки). Обмениваются с Аликом общими историями. Алик, узнав ее солидный возраст, остывает. Начинает роман с «моей» малолеткой.
— У меня тут десятка спрятана. Я дам вохре — вместе в туалет пойдем!
— А если он откажет?
— Лишь бы ты не отказала!
— А что делать будем?
— Посмотрим ...
— Ладно...
Идут переговоры Алика с вохровцем. Вохровец ломает комедию, но десятка ни за что соблазняет. (Деньги зэку нельзя иметь при себе. Но десять рублей — большая сумма для солдата.)
— Ладно...
— Нин, а Нин! Все в порядке!
— Что в порядке?
— Вместе выпустят!..
— Зачем?
— Ты що, не знаеш? Мы ж договорились!..
Подруги Нинки ей комментируют. Она не согласна. Чего-то боится. Алик-Олег ругается.
Наконец оправка. Начинают с дам, как с более крикливых.
Выводят Нинку. Что-то очень долго.
Олег начинает вслух выражать свое негодование. Я долго не могу понять, в чем дело. Наконец понял. Спрашиваю, проверяя догадку, у «знакомой» Алика:
— Он что, правду говорит?
— А ты думал?!
В голосе старшей дамы и зависть и разочарование: почему не ее солдатик там держит. И досада на Алика: почему за эту суку, продавшуюся вохре, он готов платить десятку, а за нее, землячку, не хочет.
Но я понимаю и Олега. Ему как-то стыдно предложить «это» сверстнице, землячке (у них такой трогательный разговор «земляков» до этого был, что он не решается предложить ей стать курвой).
Бабы подымают вой — почему долго не ведут на оправку.
Нину приводят. Олег обрушивает на нее потоки мата. Молчит. Женщины с ней тоже не разговаривают. Олег обещает передать в лагерь о ее проступке. Она все молчит.
Ночь. Утро. Подъезжаем к Днепродзержинску. На станции дети с цветами, с музыкой. Кого-то встречают.
Вагон хохочет: «Нас встречают».
Олег рассказывает, что здесь недавно, полгода назад был бунт: милиция кого-то убила. Об этом бунте мне потом часто говорили.