ВРАЧИ, ПАЦИЕНТЫ, ЛЕЧЕНИЕ
Нина Николаевна Бочковская. Заведующая отделением.
Это она — настоящая «Эльза Кох». Что там Эллочка Людоедка, просто истеричка и сексуально любопытная. Та покричит, покричит, назначит наказание и уйдет. Вершиной ее цинизма было то, что она села на голову больного, назвавшего ее Эльзой Кох, Сама смеется над этим прозвищем: боятся, дескать, мужики меня. Очень хочет, чтобы ее считали интеллигентным человеком.
Евдокимову она как-то похвасталась, что купила Эрих-Марию Ремарку. Тот и прозвал ее «Ремаркой». Она отомстила ему, прописав галоперидол.
Нина Николаевна разбирается в психологии людей, легко ловит меня на недоговоренности (а я и не собирался говорить им все, что думаю о власти, я отвечал лишь на вопросы о моих работах). Удивила меня тем, что любит моего любимого художника — Чюрлениса. Упрекала меня в том, что я люблю психически ненормальных художников: Иванова «Явление Христа народу», Врубеля, позднего Ван-Гога, Марка Шагала.
— А Чюрленис-то хоть был здоров?
— Нет. Он покончил с собой. — Почему же вы любите его?
— Это уж мое дело.
Таня передала книгу Перрюшо «Жизнь Ван-Гога». Бочковская прочла и запретила давать другим больным:
«Это же история психического заболевания».
Все мои письма к жене и детям издевательски комментировала — «ласковые слова», «советы детям», «жене», мечты о совместной работе.
Учитывая, что в этом отделении выдавались максимальные дозы нейролептиков и серы, мало кто решался вступать с ней в дискуссии.
Врывалась она в палату и холодным, безжизненным голосом говорила:
— Петров, ты опять обругал сестру! Сера!
— Иванов, говорят, что ты занимаешься онанизмом.
— А к тебе, Сидоров, больше не пристают с грязными предложениями?
И всем — новые дозы нейролептиков. Кто-то жалуется — больно.
— Ничего, прежде чем изнасиловать девочку, задумаешься, вспомнишь про серу. Вы лечиться сюда пришли, а не отдыхать.
— Нина Николаевна? А когда я выздоровлю?
— Когда я на пенсию выйду, а ты онанировать перестанешь.
— Плющ, почему вы никогда не здороваетесь с нами? Это принципиально или из-за невоспитанности? Вы же культурный человек, какие книги читаете.
Допрос ведет резким, унижающим голосом:
— Вот вы дружите с этим убийцей, что двоих жен убил.
— Не дружил я с ним, а просто слушаю его интересные рассказы.
— Все про разврат, небось?
— А про что еще слушать? Про убийства?
— И как вы слушаете все это? У вас же жена есть, вон вы ей какие нежные названия в письмах даете, а сами слушаете гадости!
— Вы же сами обвиняете меня наоборот, что я ни с кем, кроме политиков, не разговариваю. А с Володей развели из-за разговоров о фантастике. С кем же мне говорить и о чем? Книг вы выдаете мало.
Она пристала, чтоб я написал покаяние в духе Дзюбы, Якира и Красина.
— Вы же сами понимаете, что в их возрасте так быстро не меняются. Вы хотите, чтоб я написал лживую бумажку?
— Нет, нет, мы знаем, что вы правдивый человек. Но, может, под их влиянием вы передумаете, измените свои взгляды.
Когда по радио слушали лживые покаяния Красина
и Якира, мы, все политические, были потрясены их иудиными словами. Многие не могли ни думать, ни говорить. Евдокимов ожидал чего-то подобного от Якира, я же ни от него, ни от Красина (особенно от Красина) не ждал. Повторять жеванные лживые фразы — и кому? — Якиру, который так мучительно пережил судебный фарс над своим отцом, издевательства над собой и матерью. Мне казалось, что он скорее покончит с собой, чем пойдет на предательство друзей.
Потом пришло предательство Дзюбы, за ним Селезненко и поэта Холодного. Всех украинцев особенно задел Дзюба, так долго бывший символом несгибающейся, молодой Украины.
Возникли даже мысли о пытках. Но Таня на свидании объяснила проще: не захотел в лагере умирать от туберкулеза легких, покинуть жену и дочь, которую он так любит.
От Холодного в знак протеста против предательства ушла жена, которой он писал когда-то:
Ти — моя церква, Mapiє
Я — твiй дзвiн.
Еще он когда-то писал, защищая свою нацию:
В хатi над морем крик
Там хтось пiд воду зник, —
I «потопаю» чується. —
Не заважайте спати
Витримку треба мати:
Завтра усе з'ясується.
Церкви у него уже нет, осталось спать на пустыре или напиваться, чтоб не слышать криков тонущих друзей и Украины.
К Плахотнюку приехали из ГБ, получить показания по новым делам. Он отказался, сославшись на то, что считается невменяемым и потому его показания недействительны.
— Ничего, мы пошлем вас на новую экспертизу, там вас признают здоровым.
Он отказался. (Подобный случай был и с политзаключенным М., которому при переводе из спецпсихтюрьмы в общую психбольницу ГБ предложило стать стукачом. Он отказался, сославшись на то, что он «псих». «Вы этим не прикрывайтесь!»)
К Анатолию Лупынису вначале было хорошее отношение. Но позже он выкрал свою историю болезни и написал заявление, в котором показал всю фальшивость, лживость и нелогичность комиссий, которые ставили ему «диагнозы», и потребовал контрэкспертизы. К нему тоже приезжали из ГБ, о чем-то разговаривали.
После этого к Анатолию применили новое сильнодействующее лекарство — дэпо, — изготовленное в США. Он, человек очень большого мужества, сник.
Всех политических предупреждали, чтоб они не общались со мной как с наиболее опасным врагом. Разговаривал я, главным образом, на прогулках с Александром Полежаевым и Виктором Парфентьевичем Рафальским.
Рафальский — учитель истории. В 1954 г. подпольную марксистскую организацию на Западной Украине, в которой он участвовал, раскрыли. До 59-го года скитался из психушки в психушку. Ленинградская ставила ему диагноз — нормален, институт Сербского — шизофрения.
В 1964 г. его посадили в Казанскую спецпсихбольницу, так как обнаружили знакомство с какой-то киевской подпольной марксистской группой.
В 1969 г. у него обнаружили давно написанную им книгу с националистическим уклоном. И, как он ни доказывал, что книга старая и он ее никому не давал читать, — его держали в психтюрьме, как шизофреника.
Наконец, врачи объявили ему, что он вылечен. Но, чтобы выйти, нужен «опекун». Мать его, старуха, сама находится в доме для престарелых в Ленинграде. Старых друзей не решается просить, чтоб их не подвести.
Одна из медсестер оформила опекунство над ним. Но
ее стали выживать за это с работы. Он упросил ее отказаться от опекунства.
Предложил я ему в опекуны Клару Гильдман. Заведующий отделением Николай Карпович посмотрел на фамилию:
— А! За границу, в Израиль хотите бежать! Через полчаса вызывает:
— Оказывается, это ставленница Плюща. Ищите что-нибудь получше.
Ему прямо говорят, чтоб он не разговаривал со мной. Но тогда с кем же?
Правда, я и сам к этому времени становлюсь малоинтересным собеседником — под влиянием лекарств все становится скучным, читать и думать нет охоты. От политики совсем тошно.
Свиданий и книг, которых так ждал, — уже не хочется. Более того — страх перед ними: вдруг жена увидит опять судороги от галоперидола (а такое уже было), начнет тормошить, рассказывать о новых арестах. Стыдно перед ней за апатию, сонливость. И мучительным становится свидание — особенно тяжело перед детьми. Искусственно улыбаюсь, пытаюсь шутить.
Не остается никакой воли к жизни, к борьбе.
Только одно: не забыть, что здесь видел, не озлобиться и не сдаться.
Когда Таня передавала о том, что за меня борются Эмнести, Комитет математиков, украинские организации, я уверен был, что ничего не поможет, но радостно было, что все-таки чем-то участвую в борьбе. Однажды Таня передала засахаренный ананас из Нью-Йорка. Он пошел по психушке как символ свободного мира.
А вокруг все то же.
Ночь под новый, 1976 год. Санитар грубо сбрасывает с больного одеяло — тот перерезал себе горло. Нас всех выгоняют в туалет. Целую ночь над ним колдуют врачи. Спасли! А потом его бьют санитары ...
Во время показа кинофильма (на эту дрянь я никогда не ходил) один из больных где-то раздобытым гвоздем
бьет по голове другого. Я зову санитаров. Спасают и бьют обоих.
Один старик назвал Нину Николаевну гестаповкой. Ему сразу — большие дозы серы. Он хрипит, завывает, кричит от боли (спать невозможно)!
— Леонид Иванович! Я не умру? Я сердито:
— Нет, от серы не умирают!
— Хлопцы, я умру?
— Заткнись, не умрешь!
Однажды он, обезумев от боли, выбил стекла и попытался перерезать себе горло. Укротили, избили.
На третий день кто-то заметил посинение лица. Зовут медсестру. Та меряет пульс, зовет врача. Собираются врачи. Начинают переливание крови, дают кислородные подушки. За три дня откачали.
Когда назначали серу, да еще в больших дозах, не проверили противопоказаний ...
Мой лечащий врач, Людмила Алексеевна Любарская, лучше Нины Николаевны. Она не садистка, а просто дура. Она искренне верит, что человек, отказавшийся от карьеры, поставивший под удар себя и семью, математик, занявшийся политикой (пусть ею занимаются политики!), — ненормален. И с позиций своей нормали-морали она и ведет со мной допросы.
— Напишите покаяние, перестаньте писать письма друзьям-антисоветчикам, скажите жене, чтоб она перестала скандалить.
По тому, как она говорила о жене, видно, что главным-то психом и врагом является она, а не я. Боятся Таню настолько, что нарушают даже распоряжение не пускать на свидания детей младше 16 лет.
Людмила Алексеевна несколько раз просила урезонить жену: а то и ее посадят, и детей отберут.
Я пытался было «урезонить» Таню, но понимал, что глупо это выглядит: она делает все, что может, чтоб вытащить меня, а я ей мешаю уговорами действовать потише. В конце концов, махнул рукой — ей виднее.
Приезжала мать. Очень переживала из-за того, что я поверил этим подлецам, будто она писала в ГБ о том, что у меня есть странности. Наконец-то мама поняла, что есть советская власть. Никогда она не верила моим рассказам о жизни и методах советской буржуазии.
А в палате появилась новая жертва для всеобщего «веселья». Когда его привезли, он совсем не двигался. На обед сажали и кормили с ложечки. Постепенно начал сам хватать руками кашу и есть. В туалете хватал и ел кал. Кто-то заметил, что если над ухом произнести ему слово «конячка», то разражается диким хохотом. Приходили санитары, надзиратели, медсестры послушать этот смех от души, совершенно неописуемый, действительно веселый (с долей истерии).
Но с каждой неделей Коля менялся. Стал смеяться лишь в ответ на смех. Заметили, что очень хочет колбасы. И вот все, вплоть до медсестер и надзирателей, спрашивают:
— Хочешь колбасы?
— Да. Где?
— Завтра принесу.
Назавтра бросается навстречу обещавшему с радостным смехом идиота: «Давай».
Когда игра с колбасой всем надоела, стали угрожать тем, что, когда выйдут, переспят с его женой. Он плакал, жаловался врачу. Жену и дочь он очень любил (хранил рисунок дочери).
Стали играть в изнасилование, которого он панически боялся. Несколько человек держат его за руки, а другой идет, спуская штаны. Все хохочут, он выкручивается и кричит.
Так и развлекаемся каждый день: то крики врачей — до избиения больных, то крики припадочных, блатные частушки и ругань по принципиальным вопросам спорта, стоны от боли, плач от безвыходности, допросы врачей, публичный онанизм, калопожирание в туалете, в бане, у дверей палат.
Санитары забавляются тем, что спрашивают у желающего выйти в туалет:
— Баб имел? Много? А что ты с ними делал? А как?
— Потанцуй «Гопачок». Плохо ... плохо. Лучше буги-вуги ... Прыгай выше. Крик медсестры:
— Что там за шум?
— Да это Петька в туалет просится. Пустить?
— Так он же недавно был.
— Ничего, он танцует хорошо... сцать хочет, пусть идет.
Дали щелобан, дали махорки. Пустили.
Ищут новых развлечений.
Вот стравливают двух нервных:
— Он про тебя сказал, что ты козел.
— Сам он петух вонючий.
И начинается поединок вонючими словами. Кто-то не выдерживает и бьет по голове.
Назначается сера — возбудился.
Если провести градацию по аморализму, то наиболее безнравственны врачи. Ни стыда, ни совести, ничего, кроме издевательств над больными, я у них не встречал. Медсестры, самые худшие, — просто служанки. Часть любит подшутить над больными или покричать на них. Со мной обращение вежливое (видимо, был приказ не разговаривать со мной). Были и такие, что шепотом разговаривали, говорили, что считают нас здоровыми, и советовали делать вид, что мы исправились. Одна, послушав мой разговор с женой на свидании, предложила не давать лекарств:
— Я все поняла. Мне очень жалко вас. Но ничем большим я не могу помочь.
Надзиратели тоже, видимо, были предупреждены — им было запрещено со мной разговаривать. Но они, оглядываясь, спрашивали о Сахарове, о Солженицыне.
Жена одного, послушав западное радио, заявила ему:
— Если ты не уйдешь из этого проклятого места, я
разведусь с тобой.
И он жаловался нам:
— Не отпускают ...
Посоветовали, чтоб пообещал жене помогать политическим, чем сможет.
Несколько раз подходили санитары расспросить о демократическом движении, выражали сочувствие. Вообще санитары более человечны не только к политическим, но и к больным. Некоторые предупреждали об обысках, помогали прятать записки, махорку. После надзирательского обыска часть отобранного отдавали хозяевам. Я почти всегда получал назад свои письма, книги и папиросы.
(Избивали и издевались, в основном, те, кто подхалимничал перед медперсоналом.)
Плахотнюку врач разрешил вести - какие-то записи. Надзиратели их обнаружили, донесли. Врач получила партийный выговор. Надзор за бумагой и ручками еще более усилился.
Писать письма можно только раз в неделю — всем вместе, при шуме и гаме.
Рафальский в своем отделении заведовал бельем и выдачей продуктов. Один из больных, бредовой, донес, что Рафальский, Троцюк (боец Украинской Повстанческой Армии, немой) и Василий Иванович Серый (учитель, попал за намерение самолетом уйти за границу) составляют антисоветский заговор.
Не опросив «заговорщиков», всем троим стали давать большие дозы серы и барбамила (под действием которого якобы человек рассказывает всё, даже тайное). Измученных, их приносили в палату. Так ничего выяснить и не удалось — за что, почему? Сера противопоказана Рафальскому — здоровье его резко ухудшилось. Куда делась его всегдашняя жизнерадостность. Позже врач Карп Наумович Алексеев сказал ему, что не надо связываться с такими, как Плющ и Троцюк (Троцюк долго ходил под подозрением, что симулирует немоту).
Под влиянием чувства безвыходности, неограничен-
ности пребывания в этом сумасшедшем аду у многих здоровых появляется мысль о самоубийстве.
Рассказывают, что во времена организации больницы в 68-м году было все страшнее. Спали на полу, санитары били смертным боем. Несколько человек просто убили. Заведующую Любарскую перевели простым врачом к Бочковской после убийства некоего Григорьева.
Сам я под влиянием увиденных сцен и больших доз нейролептиков постепенно менялся в сторону эмоциональной и моральной глухоты, терял память, связную речь. Держался только самозаклинаниями: не забыть все это, не озлобиться, не сдаться. Никакие интересы, ни юмор уже не помогали. Все более усиливался страх действительно сойти с ума и тем помочь палачам. Расспрашивал у опытных политиков, сидевших уже десятки лет:
— Уж больно ты впечатлителен! Говорят, что действительно есть такая «психическая индукция», «заражение».
Когда Любарская намекала на то, что мой младший сын тоже шизофреник — увлекается букашками, камнями, сказками, играми, — то ссылалась на генетику. Ненормальность жены объясняла индукцией с моей стороны, предлагала разойтись — чтоб я не вредил своим психозом детям и жене.
Если протестовал против шума радио:
— Видите, это в вас антисоветское ваше нутро не выдерживает.
Не здороваюсь — «врагами чувствуете».
Говорю о советской буржуазии — «неадекватное восприятие действительности».
Протестую против обывательского подхода к общественно-политической жизни — «мания величия», «Лениным себя воображает».
Широкий круг интересов — «шизофрения».
Под конец угас интерес к книгам — «аутизм», «мизантропия».
Когда действительно стало трудно сосредоточиваться
на допросах над их вопросами и перестал спорить:
— Тактика умалчивания. Озлобился. В себя ушел. А взгляды-то какие бросает — так бы и порезал всех. Пытаюсь улыбнуться:
— Я против тех, кто режут.
— С убийцами разговариваете, а с нами не хотите. Посмотрите, сколько презрения и ненависти у вас на лице. Даже говорить боитесь — боитесь выдать свои мысли...
Нина Николаевна неплохо изучала мои письма и мои слабые точки, и поэтому изредка ей удается вырвать из меня вспышку гнева:
— Да как вам не стыдно вызывать меня на политическую дискуссию? Когда я еле соображаю под нейролептиками, когда мне все безразлично и когда любое мое неточное слово будет записано как обострение болезни! А вам за любую нелепость заплатят большими деньгами и отпуском. Вы же живопись любите! Неужели любовь к прекрасному не связана с любовью к людям?
— Вы напрасно горячитесь и так неверно трактуете наши слова. Именно из любви к больным мы должны знать, что вы таите в душе, почему вы так грубы с персоналом, не здороваетесь, отводите глаза, даже не улыбаетесь. Может, вы убить кого замыслили или сами из отчаяния, назло нам захотите покончить с собой?
— Такими разговорами вы сами наталкиваете на такие мысли. Почему у вас вместо успокаивающей психотерапии постоянные упреки больным, оскорбления, угрозы наказанием, бесконечностью лечения, издевательства над онанистами, над всеми недостатками и пороками?
— А вы напишите докладную обо всем этом.
— Чтоб вы подшили в историю болезни как развитие бреда реформизма?
— У вас явная мания преследования. Во врачах вы видите врагов. Почему бы вам все-таки не написать духовную автобиографию: какие причины в юности подтолкнули вас к неправильным взглядам, каких книг
начитались, с какими людьми встречались, что писали. И о том, как сейчас передумали. Но не одной фразой, а подробно изложите, в чем вы видите порочность своих прежних взглядов и как теперь оцениваете нашу действительность и свою антисоветскую деятельность. У вас болезненная черта — не называть других антисоветчиков. И не надо. Их и так те, кому надо, знают, и тех, кто вам пишет. Вот эта Клара — кто она?
— Кочегар.
— Неправда. Она пишет такие тонкие замечания о литературе.
— А что, кочегар не может ценить литературу?
— Но не так тонко.
— Ее выгнали из университета.
— Вот видите, все ваши друзья — антисоветчики. Ходорович, Гильдман, Фельдман. Как мы можем выпустить вас, если вы сразу же очутитесь в их окружении и опять ваш бред возобновится. Перестаньте с ними переписываться, и это станет показателем, что вы выздоравливаете.
Когда один мой знакомый, по моему совету, наконец, признал себя больным, Нина Николаевна ему прямо сказала:
— Нет. Вы здоровы, но будете здесь до тех пор, пока не откажетесь от своих антисоветских взглядов и от разговоров с антисоветчиками.
Признать себя больным — первое условие выздоровления. Затем — покаяние во вредности своей деятельности. Но выпускают все же не врачи, а суд. Суд может постановить, что больной нуждается в дальнейшем лечении.
По сути диагноз ставит КГБ, КГБ назначает лечение (моей жене говорили в КГБ, что если будет вести себя тише, то мне будут давать меньшие дозы) и КГБ вылечивает.
В последние месяцы моего пребывания в психушке отношение медперсонала изменилось к лучшему, меньше было издевок.
— Хотели ли бы вы выйти сейчас? Кем бы вы хотели работать?*
— Кем угодно.
— А не хотели бы вы уехать за границу?
— Нет. Но если б пришлось выбирать между психушкой и заграницей, то предпочел бы выехать.
Я уже знал, что Таня добивается выезда, но не верил в эту возможность. Хотел от них добиться, чтобы выпустили на волю.
Жизни на Западе я себе не представлял. Как математик я дисквалифицирован. Имеют ли там какую-либо ценность мои работы по игре? Приспособимся ли мы к новым условиям жизни, темпам, ценностям? Все лучшее и все худшее, что я знал о Западе, всплывало в голове. На этом пыталась спекулировать Бочковская, со всей своей изощренностью Эльзы Кох. Но когда я прямо спросил, не выпишут ли сейчас, она заявила, что я еще не вылечен.
Не прошло и полумесяца, как меня вызвали к начальнику психтюрьмы. Там сидела Каткова, начальник медчасти, и начальник тюрьмы Бабенко. Они огорчённо сообщили, что вся моя верхняя одежда пришла в негодность, и они за больничные деньги купили мне брюки и рубашку. Брюки оказались малы. Побежали покупать новые. Снова малы. Купили третьи. От галстука я отказался — хотят в Европу выпустить европейцем. (Однако всю эту бутафорию сложили в чемодан, тоже купленный тюрьмой.)
На стол подали роскошный мясной суп. Я обрадовался, что не спрятал за щеку список шестидесяти политзаключенных, который составляли с большим трудом месяцами. Суп подвел бы меня.
Я похвалил суп.
— А разве вам не каждый день дают такую порцию мяса и фрикаделек?
— По дороге сжирается поварами.
— Леонид Иванович! А вы знаете, куда вы едете?
— Надеюсь, в Киев, попрощаться с родными.
— Нет. Вы едете туда, куда ваша жена взяла визу. (Язык у них не поворачивался произнести это гнусное слово «Израиль».)
— На станцию Чоп? В Израиль?
— Да.
Посадили в самолет, но он почему-то приземлился в Мукачево. Там мне позволили в сопровождении товарищей в штатском походить по городу, прощаясь с Украиной.
В Мукачево продержали целый день: сокращали время прощания с матерью и сестрой. В Чоп приехали за час до отхода поезда. Какой-то тип настойчиво фотографировал счастливую встречу семьи.
Как в тумане, прошло прощание с мамой, с Адой, встреча с женой и детьми. Ощущал себя чурбаном, захлестнутым противоречивыми чувствами.
Обшмонали нас деликатно, неделикатно задержав всех остальных отъезжающих.
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ.
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им преданный народ...
Озеро милое, Родина милая ...
Когда я вернусь,
Засвистят в феврале соловьи
Тот старый мотив,
Тот давнишний, забытый, запетый.
И я упаду,
Побежденный своею победой,
И ткнусь головою, как в пристань,
В колени твои.
Когда я вернусь...
А когда я вернусь?