- 35 -

СИНЕДРИОН

 

На другой же день меня снова вызывают на допрос. На этот раз Добротин не один. Вместе с ним еще каких-то три следователя, видимо, чином значительно повыше. Один в чекистской форме и с двумя ромбами в петлице. Дело идет всерьез.

Добротин держится пассивно и в тени. Допрашивают те трое. Около пяти часов идут бесконечные вопросы о всех моих знакомых, снова выплывает уродливый, нелепый остов Степушкиного детективного романа, но на этот раз уже в новом варианте. Меня в шпионаже уже не обвиняют. Но граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажем, и я об этом не могу не знать. О Степушкином шпионаже тоже почти не заикаются, весь упор делается на нескольких моих иностранных и не иностранных знакомых. Требуется, чтобы я подписал показания, их изобличающие, и тогда... опять разговор о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на то, что мои показания весьма существенны «с международной точки зрения», что ввиду дипломатического характера всего этого дела имя мое нигде не будет названо. Потом намеки — и весьма прозрачные — на расстрел для всех нас трех в случае моего отказа и т. д.

Часы проходят, я чувствую, что допрос превращается в конвейер. Следователи то выходят, то приходят. Мне трудно разобрать их лица. Я сижу на ярко освещенном месте в кресле у письменного стола. За столом — Добротин, остальные — в тени, у стены огромного кабинета, на каком-то диване.

Провраться я не могу — хотя бы просто потому, что я решительно ничего не выдумываю. Но этот многочасовой допрос, это офомное нервное напряжение временами уже заволакивает сознание какой-то апатией, каким-то безразличием. Я чувствую, что этот конвейер надо остановить.

— Я вас не понимаю, — говорит человек с двумя ромбами. — Вас в активном шпионаже мы не обвиняем. Но какой вам смысл топить себя, выгораживая других? Вас они так не выгораживают...

Что значит глагол «не выгораживают» — и еще в настоящем времени? Что, эти люди или часть из них уже арестованы? И действительно «не выгораживают» меня? Или просто это новый трюк?

Во всяком случае, конвейер надо остановить. Со всем доступным мне спокойствием и со всей доступной мне твердостью я говорю приблизительно следующее:

— Я журналист и, следовательно, достаточно опытный в советских делах человек. Я не мальчик и не трус. Я не питаю никаких

 

- 36 -

иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моих близких. Я ни на одну минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниям, ни увещеваниям ГПУ: весь этот роман я считаю форменным вздором и убежден в том, что таким же вздором считают его и мои следователи — ни один мало-мальски здравомыслящий человек ничем иным и считать его не может. И что ввиду всего этого я никаких показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду.

— То есть как это вы не будете? — вскакивает с места один из следователей — и замолкает... Человек с двумя ромбами медленно подходит к столу, зажигает папиросу и говорит:

— Ну что ж, Иван Лукьянович, вы сами подписали ваш приговор!.. И не только ваш. Мы хотели дать вам возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти...

Я встаю и направляюсь к двери, у которой стоит часовой.

— Если надумаетесь, — говорит мне вдогонку человек с двумя ромбами, — сообщите вашему следователю... Если не будет поздно...

— Не надумаюсь...

Но когда я вернулся в камеру, я был совсем без сил. Точно вынули что-то самое ценное в жизни и голову наполнили бесконечной тьмой и отчаянием. Спас ли я кого-нибудь в реальности? Не отдал ли я брата и сына на расправу этому человеку с двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты произведены в Москве, и какие методы допросов были применены, и какие романы плетутся или сплетены там. Я знаю, я твердо знаю, знает моя логика, мой рассудок, знает весь мой опыт, что я правильно поставил вопрос. Но откуда-то со дна сознания поднимается что-то темное, что-то почти паническое — и за всем этим кудрявая голова сына, развороченная выстрелом из револьвера на близком расстоянии...

Я забрался с головой под одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня не видели в этот глазок, чтобы не подстерегли минуты упадка.

Но дверь лязгнула, в камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я знал, что существует система медленного, но довольно верного самоубийства: перетянуть шею веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена, наступает сон, потом смерть. Но я уже оправился.

— Мне мешает свет.

— Все равно, голову закрывать не полагается... Надзиратели ушли — но волчок поскрипывал всю ночь...