- 59 -

ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ

В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки «познания России» всегда имеют этакую... прелесть неожиданности. Правда, «пре-

 

- 60 -

лесть» эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч (в масштабе ББК)? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видел крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти... Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи — такое, какое не снилось даже и покойному В. В. Розанову. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность — принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет — ни партийцы, ни беспартийцы... так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой.

Много есть таких неожиданностей. Я однажды видел даже образцовый колхоз — его председателем был старый трактирщик... Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в Советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности», я, человек, исколесивший всю Россию?..

Я видел, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последних лет дали новый, резкий толчок беспризорности... Но только здесь, в лагере, я узнал, куда девается и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов — и эпохи военного коммунизма, тифов и гражданской войны, и эпохи ликвидации кулачества как класса, и эпохи коллективизации, и... просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий, более или менее постоянный фон российской жизни...

Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых — иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом, еще Утесов пел свои «блатные» песенки:

С вапнярского Кичмана

Сорвались два уркана,

Сорвались два уркана на Одест…

 

- 61 -

Вот примерно и все... Так, иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как, во-первых, об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное «социальное явление» для вас существует лишь постольку, поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей — поскольку туда не сели вы или ваши родные... И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек, и жизнь давно перестали волновать...

И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира, — мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности.

На нем, этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару, и на холод наплевать... Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитой голос:

— Закрой, стерьва, дует...

Еще с десяток урок, таких же не то чтобы оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветимым сквернословием... Что боцмана доброго старого времени! Грудные ребята эта боцмана с их «морскими терминами» по сравнению с самым желторотым уркой...

Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь... Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья... Рабочий класс храпит наверху... Я выспался днем... Урки не спят вторые сутки, и не видно, чтобы их тянуло ко сну... И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта, со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, фабежами, охраной, тюрьмами и прочим и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года, и современным лагерем, где ему

 

- 62 -

предстоит просидеть... вероятно, очень немного... На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями...

— А вот в Киеве, под самый Новый год — вот была история, — начинает какой-то урка лет семнадцати. — Сунулся я в квартирку одну — замок пустяковый был. Гляжу — комнатенка, в комнатенке канапа, а на канапе — узелок с пальтом — хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днем — много не заберешь. Я за узелок — и ходу. Иду, иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу — а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом — никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег...

— Ну а как же ребенок-то? — спрашивает Борис... Столь наивный вопрос урке, видимо, и в голову ни разу не приходил...

— А черт его знает, — сказал он равнодушно. — Не я его делал. — Урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.

Финки, фомки, «всадил», «кишки выпустил», малины, шалманы, редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм... Вот она, эта «ликвидированная беспризорность», вот она, эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта — от финских хладных скал до пламенной Колхиды...

Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно — солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая страна и другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали...

Значительно позже, в лагере, я пытался подсчитать, какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15%. Если взять такое же процентное отношение для всего «лагерного населения» Советской России, получится что-то от 750 000 до 1 500 000 — конечно, цифра, как говорят в СССР, «сугубо ориентировочная»... А сколько этих людей оперирует на воле?

Не знаю.

И что станет с этой армией делать будущая Россия?

Тоже — не знаю.