- 478 -

ВОДОРАЗДЕЛ

 

На той же моторке и по тому же пустынному каналу я тащусь дальше на север. Через четверть часа лес закрывает от меня чертову кучу беспризорной колонии.

В сущности, мой отъезд сильно похож на бегство — точнее, на дезертирство. А что делать? Строить футбольные площадки на ребячьих костях? Вот — один уже утонул в болоте... Что сталось с теми тринадцатью, которые не вернулись?

Канал тих и пуст. На моторке я единственный пассажир. Каюта, человек на десять—пятнадцать, загажена и заплевана; на палубе — сырой пронизывающий ветер, несущий над водой длинные вуали утреннего тумана. Капитан, сидящий в рулевой будке, жестом при

 

- 479 -

глашает меня в эту будку. Захожу и усаживаюсь рядом с капитаном. Здесь тепло и не дует, сквозь окна кабинки можно любоваться надвигающимся пейзажем: болото и лес, узкая лента канала, обложенная грубо отесанными кусками гранита. Местами гранит уже осыпался, и на протяжении сотен метров в воду вползают медленные осыпи песка. Капитан обходит эти места, держась поближе к противоположному берегу.

— Что ж это? Не успели достроить — уже и разваливается? Капитан флегматично пожимает плечами.

— Песок — это что. А вот плотины заваливаются, вот за Водоразделом сами посмотрите. Подмывает их снизу, что ли... Гнилая работа, как есть гнилая, тяп да ляп: гонють, гонють, вот и выходит: не успели построить — глядишь, а все из рук разлазится. Вот сейчас — всю весну чинили, экскаваторы работали, не успели подлатать — снова разлезлось. Да песок — это что? А как с плотинами будет — никому неизвестно. Другой канал думают строить — не дай Господи...

О том, что собираются строить «вторую нитку» канала, я слышал еще в Медгоре. Изыскательские партии уже работали, и в производственном отделе уже висела карта с двумя вариантами направления этой «второй нитки» — сколько я знаю, ее все-таки не начали строить...

— А что возят по этому каналу?

— Да вот — вас возим.

— А еще что?

— Ну, еще кое-кого, вроде вас...

— А грузы?

— Какие тут грузы? Вот вчера на седьмой участок, под Повенцом, пригнали две баржи с ссыльными — одни бабы... Тоже — груз, можно сказать... Ах ты, мать твою...

Моторка тихо въехала в какую-то мель. «Стой! давай полный назад», — заорал капитан в трубку. Мотор дал задний ход; пена взбитой воды побежала от кормы к носу; суденышко не сдвинулось ни на вершок. Капитан снова выругался: «Вот заговорились и въехали, ах ты, мать твою...» Снизу прибежал замасленный механик и в свою очередь обложил капитана. «Ну что ж, пихаться будем!» — сказал капитан фаталистически.

На моторке оказалось несколько шестов, специально приспособленных для «пихания», с широкими досками на концах, чтобы шесты не уходили в песок. Дали полный задний ход, навалились на шесты, моторка мягко скользнула назад, потом, освободившись, резко дернулась к берегу. Капитан в несколько прыжков очутился у

 

- 480 -

руля и едва успел спасти корму от удара о береговые камни. Механик, выругавшись еще раз, ушел вниз, к мотору. Снова уселись в будке.

— Ну, будет лясы точить, — сказал капитан, — тут песок со всех щелей лезет, а напорешься на камень — пять лет дадут.

— А вы заключенный?

— А то что же?

Часа через два мы подъезжаем к Водоразделу — высшей точке канала. Отсюда начинается спуск на север, к Сороке. Огромный и совершенно пустой затон, замкнутый с севера гигантской бревенчатой дамбой. Над шлюзом — бревенчатая триумфальная арка с надписью об энтузиазме, победах и о чем-то еще. Другая такая же арка, только гранитная, перекинута через дорогу к лагерному пункту. Огромная — и тоже пустынная — площадь, вымощенная булыжниками, замыкается с севера длинным, метров в сто, двухэтажным бревенчатым домом. Посередине площади — гранитный обелиск с бюстом Дзержинского. Все это пусто, позанесено песком. Ни на площади, ни на шлюзах ни одной живой души. Я не догадался спросить у капитана дорогу к лагерному пункту, а тут спросить не у кого. Обхожу дамбу, плотину, шлюзы. На шлюзах, оказывается, есть караульная будка, в которой мирно почивают двое «каналохранников». Выясняю, что до лагерного пункта версты две лесом, окаймляющим площадь — вероятно, площадь имени Дзержинского.

У оплетенного проволокой входа в лагерь стояли трое вохровцев — очень рваных, но не очень сытых. Здесь же торчала караульная будка, из которой вышел уже не вохровец, а оперативник — то есть вольнонаемный чин ОГПУ, в длиннополой кавалерийской шинели с сонным и отъевшимся лицом. Я протянул ему свое командировочное удостоверение. Оперативник даже не посмотрел на него: «Да что там, по личности видно, что свой, — проходите». Вот так комплимент! Неужели мимикрия моя дошла до такой степени, что всякая сволочь по одной «личности» признает меня своим...

Я прошел за ограду лагеря и только там понял, в чем заключалась тайна проницательности этого оперативника: у меня не было голодного лица — следовательно, я был своим. Я понял еще одну вещь: что, собственно говоря, лагеря как такового я еще не видел — если не считать девятнадцатого квартала. Я не рубил дров, не копал песок, не вбивал сваи в беломорско-балтийскую игрушку товарища Сталина. С первых же дней мы все трое вылезли, так сказать, на лагерную поверхность. И, кроме того, Подпорожье было новым, с иголочки, и сверхударным отделением, Медгора же была

 

- 481 -

столицей, а вот здесь, в Водоразделе, просто лагерь, — лагерь не ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почернелые бараки, крытые парусиной, корой, какими-то заплатами из толя, жести и Бог знает чего еще. Еле вылезающие из-под земли землянки, крытые дерном. Понурые, землисто-бледные люди, которые не то чтобы ходили, а волокли свои ноги. На людях — несусветимая рвань, большей частью собственная, а не казенная. Какой-то довольно интеллигентного вида мужчина в чем-то вроде довоенной дамской жакетки — как она сюда попала? Вероятно, писал домой: пришлите хоть что-нибудь, замерзаю, — вот и прислали то, что на дне семейственного сундука еще осталось после раскулачиваний и грабежей за полной ненадобностью властям предержащим. Большинство лагерников — в лаптях. У некоторых еще проще: ноги обернуты какими-то тряпками и обвязаны мочальными жгутами...

Я поймал себя на том, что, глядя на все это, я сам стал не идти, а тоже волочить ноги... Нет, дальше я не поеду. Ни в Сегежу, ни в Кемь, ни даже в Мурманск — к чертовой матери... Мало ли я видал гнусности на своем веку — на сто нормальных жизней хватило бы. И на мою хватит... Что-то было засасывающее, угнетающее в этом пейзаже голода, нищеты и забитости... Медгора показалась домом — уютным и своим... Все в мире относительно.

В штабе я разыскал начальника лагпункта — желчного, взъерошенного и очумелого маленького человечка, который сразу дал мне понять, что ни на копейку не верит в то, что я приехал на это полукладбище с целью выискивать среди этих полуживых людей чемпионов для моей спартакиады. Тон у начальника лагпункта был почтительный и чуть-чуть иронический: знаем мы вас — на соломе не проведете, знаем, какие у вас в самом деле поручения.

Настаивать на спортивных целях моей поездки было бы слишком глупо... Мы обменялись многозначительными взглядами. Начальник как-то передернул плечами: «Да еще, вы понимаете, после здешнего восстания...»

О восстании я не слышал ничего — даром что находился в самых лагерных верхах. Но этого нельзя было показывать; если бы я показал, что о восстании я ничего не знаю, я этим самым отделил бы себя от привилегированной категории «своих людей». Я издал несколько невразумительно сочувственных фраз. Начальнику лагпункта не то хотелось поделиться хоть с кем-нибудь, не то показалось Целесообразным подчеркнуть передо мною, «центральным работником», сложность и тяжесть своего положения. Выяснилось: три недели тому назад на лагпункте вспыхнуло восстание. Изрубили ВОХР,

 

- 482 -

разорвали в клочки начальника лагпункта — предшественника моего собеседника — и двинулись на Повенец. Стоявший в Повенце 51-й стрелковый полк войск ОГПУ загнал восставших в болото, где большая часть их и погибла. Оставшихся и сдавшихся в плен водворили на прежнее место; кое-кого расстреляли, кое-кого угнали дальше на север, сюда же перебросили людей из Сегежи и Кеми. Начальник лагпункта не питал никаких иллюзий: ухлопают и его, может быть, и не в порядке восстания, а так, просто из-за угла.

— Так что вы понимаете, товарищ, какая наша положения. Положения критическая и даже, правду говоря, вовсе хреновая... Ходят эти мужики, а что они думают — всем известно... Которые — так те еще в лесу оставшись. Напали на лесорубочную бригаду, охрану зарубили и съели...

— То есть как так съели?

— Да так, просто. Порезали на куски и с собою забрали... А потом наши патрули по следу шли — нашли кострище да кости. Что им больше в лесу есть-то?

Так, значит... Так... Общественное питание в стране строящегося социализма... Дожили, о Господи... Нет, нужно обратно в Медгору...

Там хоть людей не едят...

Я пообедал в вольнонаемной столовой, попытался было походить по лагпункту, но не выдержал... Деваться было решительно некуда. Узнал, что моторка идет назад в три часа утра. Что делать с собою в эти остающиеся пятнадцать часов? Мои размышления прервал начальник лагпункта, проходивший мимо:

— А то поехали бы на участок, как у нас там лесные работы идут...

Это была неплохая идея. Но на чем поехать? Оказывается, начальник может дать мне верховую лошадь. Верхом ездить я не умею, но до участка — что-то восемь верст — как-нибудь доеду.

Через полчаса к крыльцу штаба подвели оседланную клячу. Кляча стала, растопырив ноги во все четыре стороны и уныло повесив голову. Я довольно лихо сел в седло, дернул поводьями: ну-у... Никакого результата. Стал колотить каблуками. Какой-то из штабных активистов подал мне хворостину. Ни каблуки, ни хворостина не произвели на клячу никакого впечатления.

— Некормленая она, — сказал активист, — вот и идти не хочет... Мы ее сичас разойдем.

Активист услужливо взял клячу под уздцы и поволок. Кляча пошла. Я изображал собою не то хана, коня которого ведет под уздцы великий визирь, не то просто олуха. Лагерники смотрели на это умилительное зрелище и потихоньку зубоскалили. Так выехал я

 

- 483 -

за ограду лагеря и проехал еще около версты. Тут моя тягловая сила забастовала окончательно. Стала на дороге все в той же понуро-растопыренной позе и перестала обращать на меня какое бы то ни было внимание. Я попытался прибегнуть к кое-каким ухищрениям — слез с седла, стал тащить клячу за собой. Кляча пошла. Потом стал идти с ней рядом — кляча шла. Потом на ходу вскочил в седло — кляча стала. Я понял, что мне осталось одно: тянуть своего буцефала обратно на лагпункт. Но что делать на лагпункте?

Кляча занялась пощипыванием тощего карельского мха и редкой моховой травы, я сел на придорожном камне, закурил папиросу и окончательно решил, что никуда дальше на север я не поеду. Успенскому что-нибудь совру... Конечно, это слегка малодушно — но еще две недели пилить свои нервы и свою совесть зрелищем этой бескрайней нищеты и забитости? Нет, Бог с ним... Да и стало беспокойно за Юру — мало ли что может случиться с этой спартакиадой. И если что случится — сумеет ли Юра выкрутиться. Нет, с ближайшей же моторкой вернусь в Медгору...

Из-за поворота тропинки послышались голоса. Показалась колонна лесорубов — человек с полсотни под довольно сильным вохровским конвоем... Люди были такими же истощенными, как моя кляча, и так же, как она, еле шли, спотыкаясь, волоча ноги и почти не глядя ни на что по сторонам. Один из конвоиров, поняв по неголодному лицу моему, что я начальство, лихо откозырнул мне, кое-кто из лагерников бросил на меня равнодушно-враждебный взгляд — и колонна этакой погребальной процессией прошла мимо... Мне она напомнила еще одну колонну...

...Летом 1921 года мы с женой и Юрой сидели в одесской чрезвычайке... Техника «высшей меры» тогда была организована так: три раза в неделю около часу дня к тюрьме подъезжал окруженный кавалерийским конвоем грузовик — брать на расстрел. Кого именно будут брать — не знал никто. Чудовищной тяжестью ложились на душу минуты — час, полтора, — пока не лязгала дверь камеры, не появлялся «вестник смерти» и не выкликал; Васильев, Иванов... Петров... На букве «С» тупо замирало сердце... Трофимов — ну, значит, еще не меня... Голод имеет и свои преимущества: без голода этой пытки душа долго не выдержала бы...

Из окон нашей камеры была видна улица. Однажды на ней появился не один, а целых три грузовика, окруженные целым эскадроном кавалерии... Минуты проходили особенно тяжело. Но «вестник смерти» не появлялся. Нас выпустили на прогулку во двор, отгороженный от входного двора тюрьмы воротами из проржавленного волнистого железа. В железе были дыры. Я посмотрел.

В полном и абсолютном молчании там стояла выстроенная пря-

 

- 484 -

моугольником толпа молодежи человек в восемьдесят — выяснилось впоследствии, что по спискам расстрелянных оказалось 83 человека. Большинство было в пестрых украинских рубахах, дивчата были в лентах и монистах. Это была украинская просвита, захваченная на какой-то «вечорници». Самым страшным в этой толпе было ее полное молчание. Ни звука, ни всхлипывания. Толпу окружало десятков шесть чекистов, стоявших у стен двора с наганами и прочим в руках. К завтрашнему утру эти только что начинающие жить юноши и девушки превратятся в груду кровавого человечьего мяса... Перед глазами пошли красные круги...

Сейчас, тринадцать лет спустя, эта картина была так трагически ярка, как если бы я видел ее не в воспоминаниях, а в действительности. Только что прошедшая толпа лесорубов была, в сущности, такой же обреченной, как и украинская молодежь во дворе одесской тюрьмы... Да, нужно бежать! Дальше на север я не поеду. Нужно возвращаться в Медгору и все силы, нервы, мозги вложить в наш побег... Я взял под уздцы свою клячу и поволок ее обратно на лагпункт. Навстречу мне по лагерной улице шел какой-то мужичонка с пилой в руках, остановился, посмотрел на клячу и на меня и сказал: «Доехали, мать его...» Да, действительно, доехали...

Начальник лагпункта предложил мне другую лошадь, впрочем, без ручательства, что она будет лучше первой. Я отказался — нужно ехать дальше. «Так моторка же только через день на север пойдет». — «Я вернусь в Медгору и поеду по железной дороге». Начальник лагпункта посмотрел на меня подозрительно и испуганно...

Было около шести часов вечера. До отхода моторки на юг оставалось еще девять часов, но не было сил оставаться на лагпункте. Я взял свой рюкзак и пошел на пристань. Огромная площадь была пуста по-прежнему, в затоне не было ни щепочки. Пронизывающий ветер развевал привешенные на триумфальных арках красные полотнища. С этих полотнищ на занесенную песком безлюдную площадь и на мелкую рябь мертвого затона изливался энтузиазм лозунгов о строительстве, о перековке и о чекистских методах труда...

Широкая дамба-плотина шла к шлюзам. У берега дамбу уже подмыли подпочвенные воды, гигантские кряжи выперлись и покосились, дорога, проложенная по верху дамбы, осела ямами и промоинами... Я пошел на шлюзы. Сонный «каналохранник» боком посмотрел на меня из окна своей караулки, но не сказал ничего... У шлюзных ворот стояла будочка с механизмами, но в будочке не было никого. Сквозь щели в шлюзных воротах звонко лились струйки воды. От шлюзов дальше к северу шло все то же полотно канала,

 

- 485 -

местами прибрежные болотца переливались через края набережной и намывали у берега кучки облицовочных булыжников... И это у самого Водораздела! Что же делается дальше на севере? Видно было, что канал уже умирал. Не успели затухнуть огненные языки энтузиазма, не успели еще догнить в карельских трясинах «передовики чекистских методов труда», возможно даже, что последние эшелоны «беломорстроевцев» не успели еще доехать до БАМа, — а здесь уже началось запустение и умирание...

И мне показалось: вот если стать спиной к северу, то впереди окажется почти вся Россия; «от хладных финских скал», от Кремля, превращенного в укрепленный замок средневековых завоевателей, и дальше — до Днепростроя, Криворожья, Донбасса, до прокладки шоссе над стремнинами Ингуна (Сванетия), оросительных работ на Чу и Вахше, и еще дальше — по Турксибу на Караганду, Магнитогорск — всюду энтузиазм, стройка, темпы, «выполнение и перевыполнение» — и потом надо всем этим мертвое молчание.

Один из моих многочисленных и весьма разнообразных приятелей, передовик «Известий», отстаивал такую точку зрения: власть грабит нас до копейки, из каждого ограбленного рубля девяносто копеек пропадает впустую, но на гривенник власть все-таки что-то строит. Тогда — это было в 1930 году — насчет гривенника я не спорил: да, на гривенник, может быть, и остается. Сейчас, в 1934 году, да еще на Беломорско-Балтийском канале, я усомнился даже и насчет гривенника. Больше того — этот гривенник правильнее брать со знаком минус: Беломорско-Балтийский канал точно так же, как Турксиб, как Сталинградский тракторный завод, как многое другое, — это пока не приобретение для страны, это дальнейшая потеря крови на поддержание ненужных гигантов и на продолжение ненужных производств. Сколько еще денег и жизней будет сосать этот заваливающийся канал?

Вечерело. Я пошел к пристани. Там не было никого. Я улегся на песке, достал из рюкзака одеяло, прикрылся им и постарался вздремнуть. Но сырой и холодный ветер с северо-востока, с затона, холодил ноги и спину, забирался в мельчайшие щели одежды. Я сделал так, как делают на пляжах, — нагреб на себя песку, согрелся и уснул.

Проснулся я от грубого окрика. На бледно-зеленом фоне ночного неба вырисовывались фигуры трех вохровцев с винтовками наизготовку. В руках у одного был керосиновый фонарик. — А ну, какого черта ты тут разлегся? Я молча достал свое командировочное удостоверение и протянул

 

- 486 -

его ближайшему вохровцу. «Мандат» на поездку до Мурманска и подпись Успенского умягчили вохровский тон:

— Так чего же вы, товарищ, тут легли, пошли бы в гостиницу...

— Какую гостиницу?

— Да вот в энту, — вохровец показал на длинное стометровое здание, замыкавшее площадь с севера.

— Да я моторку жду.

— А когда она еще будет, может, завтра, а может, и послезавтра.

Ну, вам там, в гостинице, скажут...

Я поблагодарил, стряхнул песок со своего одеяла и побрел в гостиницу. Два ряда ее слепых и наполовину повыбитых окон смотрели на площадь сумрачно и негостеприимно. Я долго стучал в дверь. Наконец ко мне вышла какая-то баба в лагерном бушлате.

— Места есть?

— Есть места, есть, один только постоялец и живет сейчас. Я туда вас и отведу — лампа-то у нас на всю гостиницу одна.

Баба ввела меня в большую комнату, в которой стояло шесть топчанов, покрытых соломенными матрацами. На одном из них кто-то спал. Чье-то заспанное лицо высунулось из-под одеяла и опять нырнуло вниз.

Я, не раздеваясь, лег на грязный матрац и заснул моментально.

Когда я проснулся, моего соседа в комнате уже не было, его вещи — портфель и чемодан — лежали еще здесь. Из коридора слышались хлюпанье воды и сдержанное фырканье. Потом, полотенцем растирая на ходу грудь и руки, в комнату вошел человек, в котором я узнал тов. Королева.

...В 1929—1930 годах, когда я был заместителем председателя Всесоюзного бюро физкультуры (председатель был липовый), Королев был в том же бюро представителем ЦК комсомола. Группа активистов из того же ЦК комсомола начала кампанию за «политизацию физкультуры» — об этой кампании я в свое время рассказывал. «Политизация», конечно, вела к полному разгрому физкультурного движения — на этот счет ни у кого никаких сомнений не было, в том числе и у инициаторов этой «политизации». В качестве инициаторов выдвинулась группа совершенно определенной сволочи, которой на все в мире, кроме собственной карьеры, было решительно наплевать. Впрочем, все эти карьеристы и весь этот актив имеют некую собственную Немезиду: карьера в случае успеха стоит две копейки, в случае неуспеха кончается «низовой работой» где-нибудь в особо жизнеопасных местах, а то и в концлагерях. Так случилось и с данной группой.

Но в те времена — это было, кажется, в конце 1929 года —

 

- 487 -

активисты выиграли свой бой. Из двадцати членов бюро физкультуры против этой группы боролись только два человека: я и Королев. Я — потому, что физкультура нужна для того, чтобы задержать ход физического вырождения молодежи, Королев — потому, что физкультура нужна для поднятия боевой способности будущих бойцов мировой революции. Цели были разные, но дорога до поры до времени была одна. Так в нынешней России совмещаются, казалось бы, несовместимые вещи: русский инженер строит Челябинский тракторный завод в надежде, что продукция завода пойдет на нужды русского народа, коммунист строит тот же завод с несколько более сложным расчетом — его продукция будет пока что обслуживать нужды российской базы мировой революции до того момента, когда на 40 тысяч ежегодно выпускаемых машин будет надето 40 тысяч бронированных капотов, поставлены пулеметы, и 40 тысяч танков, импровизированных, но все же сорок тысяч, пойдут организовывать раскулачивание и ГПУ в Польше, Финляндии и где-нибудь еще — словом, пойдут раздувать мировой пожар — мировой пожар в крови...

Так в другой, менее важной и менее заметной области действовал и я. Я организую спорт — русский или советский, как хотите. В том числе и стрелковый спорт. Как будут использованы результаты моей работы? Для народа? Для углубления «революции в одной стране»? Для «перерастания российской революции в мировую»? Я этого не знал, да, говоря честно, не знаю и до сих пор. Вопрос будет решен в какой-то последний, самый последний момент, и колоссальные силы, аккумулированные на «командных высотах», ныне экономически непроизводительных, но все же колоссальных, будут брошены или на огромный, доселе невиданный подъем страны, или на огромный, тоже доселе невиданный мировой кабак.

Хвастаться тут нечего и нечем: то, что я сделал для спорта — а я сделал многое, — до настоящего момента используется по линии «углубления революции». Мои стадионы, спортивные парки и прочее попали в руки «Динамо». Следовательно, на них тренируются якименки, радецкие, успенские. Следовательно, объективно, вне зависимости от добрых или недобрых намерений моих, результаты моей работы — пусть и в незначительной степени — укрепляют тот «меч пролетарской диктатуры», от которого стоном стонет вся наша страна...

Но в 1929 году у меня были еще иллюзии — трудно человеку обойтись без иллюзий. Поэтому Королев, который нашел в себе мужество пойти и против актива ЦК комсомола, стал, так сказать,

 

- 488 -

моим соратником и «попутчиком». Мы потерпели полное поражение. Я, как «незаменимый спец», выскочил из этой перепалки без особого членовредительства — я уже рассказывал о том, как это произошло. Королев, партийный работник, заменимый, как стандартизованная деталь фордовского автомобиля, исчез с горизонта. Потом в ВЦСПС приходила жена его и просила заступиться за ее нищую жилплощадь, из которой ее с ребенком выбрасывали на улицу. От нее я узнал, что Королев переброшен куда-то в «низовку». С тех пор прошло пять лет, и вот я встречаю Королева в водораздельском отделе ББК ОГПУ.