- 175 -

24. После убийства СМ. Кирова

 

Описанные в предыдущей главе события моей личной жизни, моя работа в Наркомате связи, на заводе "Шарикоподшипник" и на Днепродзержинском металлургическом заводе, происходили в самый противоречивый в жизни советского государства период — с 1930 по 1933 годы,

В стране тогда параллельно развивались два противоположных и независимых друг от друга процесса.

С одной стороны, толчок, данный на X, XI и XII съездах партии, открыв дорогу восстановлению разрушенного двумя войнами хозяйства, выдвинул и воспитал целую плеяду новых руководителей промышленности, главным образом, из числа старых членов партии. С годами кадры эти крепли, набирали силы, опыт и знания - и к 1932-1933 стали уже вполне зрелыми хозяйственниками нового типа, уверенными, что они работают на социализм. Такие люди, как Манаенков. Гвахария. Макаров в металлургической промышленности, Лихачев, Дьяконов, Дыбец и другие – в автомобильной  (нетрудно было бы перечислить соответствующие имена и

 

- 176 -

авиационной, факторной, химической промышленности и пр.) показывают, как велики были резервы социализма и каких огромных успехов в экономике могла добиться страна, если бы Сталин не оборвал процесс подъема. Впрочем, и подъем этот, и его резкий обрыв происходили не только в промышленности, но и в военной, дипломатической, культурной областях.

Итак, с одной стороны налицо был подъем. Это был процесс, так сказать, открытый, казовый, всячески афишировавшийся и рекламировавшийся. Он порождал надежды у широких масс рабочих и интеллигенции, иллюзии у коммунистов западных стран, веривших в то, что в СССР идет последовательное строительство социализма.

А наряду с этим неофициально, подспудно шел другой процесс, исподволь подготовлявший коренной поворот в политике страны от социализма к авторитарной власти.

Выше я, сколько мог, рассказал о том, как готовилась эта политика и необходимые для ее проведения кадры. Тут было и искажение ленинской национальной политики и ленинской политики в вопросах индустриализации и сельского хозяйства; тут было и установление системы привилегий и дифференцированного снабжения; сюда же относится и повальное "раскулачивание", а фактически ограбление деревни, приведшее ее к голоду. В том же ряду находится натравливание рабочих на интеллигенцию; введение паспортов; пересмотр всей системы приема и увольнения; невероятное возрастание роли ГПУ и всяческих "специальных" и "секретных" служб и т.п.

Сталин не мог осуществить захват личной власти сразу, не маскируясь под ортодоксального ленинца. Поэтому он разделил осуществление своего плана на два этапа: сначала, опираясь на старые партийные кадры, разгромил оппозиционеров как вероотступников; затем, опираясь на соответственно подобранные и получившие большую власть кадры органов безопасности, стремительно убрал старых большевиков. На первом этапе он предоставил старым большевистским кадрам командные посты во всех сферах деятельности, кроме центрального аппарата партии и ГПУ, поддерживая в них веру, что они направляют страну к социализму, и их руками устранил своих соперников из оппозиции. На втором этапе, когда его власть окрепла, он резко оборвал процесс консолидации старых большевиков и убрал их руками ГПУ, обвинив в "измене" - и предотвратив этим удар, который они могли еще нанести ему. Скачок от движения в направлении социализма к единоличной авторитарной власти он мог сделать, только избавившись от них.

 

* * *

 

Убийство Кирова было переломным моментом: после него наступил переход от первого этапа ко второму. Конечно, началось с преследования бывших оппозиционеров (попутно скажу, что в кругах бывших участников оппозиции еще тогда существовало убеждение, что это убийство было делом рук Сталина - и хотя доказательств этому у нас тогда не было, история показала, что мы были правы).

...И.П. Манаенков, как и другие директора, стал все чаще получать "установки" — и от бюро обкома, членом которого он был, и от ГПУ - бдительно присматриваться к кадрам, особенно — к бывшим оппозиционерам.

В начале января 1935 года он вызвал меня и с глазу на глаз сказал, что ему придется снять меня с должности начальника отдела и сделать заместителем. Нет, он, как и прежде, вполне доверяет мне, но считает, что, учитывая обстановку, мне лучше не быть на виду, а перейти на вторые роли. Материальные блага (оклад, снабжение и пр.) останутся такими же, а подобранный им новый начальник - человек порядочный и деликатный, и будет прислушиваться к моим советам. "Да я и сам по-прежнему буду советоваться с вами", - заключил И.П.Манаенков.

Конечно, я согласился. Во-первых, мне ничего другого не оставалось, а во-вторых, я чувствовал, что директор заботится не только о собственной безопасности, но и обо мне. Бригис, мой заместитель, соответственно, стал старшим экономистом - и мы продолжали работать.

... Здесь я должен сделать некоторое отступление от рассказа о моих личных делах.

В июне 1935 года, будучи в командировке в Москве, я встретился с моим старшим братом Виктором, тоже приехавшим в командировку. Он продолжал работать на Дальнем Востоке, и он рассказал мне историю, которая мне самому теперь кажется невероятной, но которую я, подчеркиваю, слышал собственными ушами не в пятидесятых, не в шестидесятых, не в семидесятых, а в 1935 году!

То есть, невероятна, разумеется, не сама история, она-то как раз, по всей вероятности

 

- 177 -

вполне правдива. Невероятно, что я узнал ее в 1935 году!

Время стерло из моей памяти подробности. Помню только, что Виктор, работавший тогда во Владивостоке, каким-то образом познакомился и сблизился с прибывшим на Дальний Восток бывшим начальником Ленинградского ГПУ Медведем, снятым с должности после убийства Кирова. Опять-таки, сейчас не могу вспомнить и даже понять, как случилось, что Медведь разоткровенничался, сказал Виктору о своей уверенности, что дни его сочтены, и поведал ему тайну, которую просил сохранить до лучших времен.

А рассказал он ему то, что теперь известно уже из других источников: что Николаева, выслеживавшего Кирова, дважды арестовывали по приказу Медведя и дважды освобождали по прямому приказу Ягоды, который, в конце концов, приказал прекратить всякое наблюдение за Николаевым и вернуть отобранный у него револьвер. Это было равносильно прямому приказу убить Кирова. И хотя Ягода на процессе "право-троцкистского блока" фактически признался в этом, он не сказал одного: что это было сделано по приказу Сталина.

Я уже говорил, впрочем, что в среде бывших оппозиционеров такой вариант находили наиболее правдоподобным. Такое впечатление от рассказа Медведя осталось и у Виктора, хотя бывший начальник Ленинградского ГПУ имени Сталина, конечно, не называл.

Убийство Кирова давало Сталину одновременно два козыря в его игре: во-первых, он избавлялся от соперника и, во-вторых, получал повод для развязывания террора.

Начал он, как и следовало ожидать, с оппозиционеров. Уже в первом сообщении об убийстве Кирова утверждалось, что Николаев был связан с зиновьевской оппозицией и, хотя через некоторое время было сообщено, что участие Зиновьева, Каменева и других "не доказано", самая эта формулировка показывала, что когда будет нужно - "докажут"...

В обвинительном акте по делу Николаева упоминается и имя Троцкого в следующем контексте: Николаев имел-де встречу с консулом некоего иностранного государства, который вручил ему, Николаеву, 5000 рублей и обещал установить связь с Троцким, если Николаев передаст письмо Троцкому от группы его единомышленников. Кроме этой белиберды ничего о Троцком в обвинительном акте не было, но и этого оказалось достаточно, чтобы орган французской коммунистической газеты "Юманите" на этом основании сообщил, что "участие Троцкого в убийстве Кирова доказано".

Рассказывая об этом в "Бюллетене" № 41 (январь 1935 года), Троцкий писал:

"Я не могу не отметить здесь, что один из первых моих острых конфликтов с "тройкой" (имеются в виду Зиновьев, Сталин и Каменев. — И.А.) вызван был моим протестом против того, что они во время болезни Ленина занялись систематическим развращением более податливых "вождей" западного рабочего движения, в частности при помощи подкупа.

"Ведь покупает же буржуазия вождей тред-юнионов, парламентариев, журналистов, - почему же нам этого не делать?", - возражали мне Сталин и Зиновьев. Я отвечал им, что при помощи подкупа можно разлагать рабочее движение, но не создавать революционных вождей. Ленин предостерегал против отбора в Коминтерне "покорных дураков". К этому прибавился отбор готовых на все циников. Готовых на все? До первой серьезной опасности. Люди без чести и совести не могут быть надежными революционерами".

Однако, даже зная Сталина как человека "без чести и совести", зная его уменье и способность опираться на таких же людей без чести и совести, Троцкий все же сразу после убийства Кирова не считал что это убийство было организовано Сталиным. Он даже высказал предположение, что террористический акт Николаева был вызван желанием "протестовать против партийного режима" и что Сталин лишь использовал это убийство как предлог для ареста "ненадежных элементов" партии и высылки их из крупных промышленных центров. Только три года спустя, после признаний Ягоды на процессе (признаний, в которых, как известно, имя талина не упоминалось), Троцкому стало ясно, что Сталин не только использовал убийство Кирова, но и организовал его.

"Смерть Кирова, - писал тогда Л.Д. Троцкий, - стала исходным пунктом в деле систематического истребления старого поколения большевиков. Но чем больше ГПУ ставило процессов вокруг трупа Кирова, тем настойчивее стучался во все головы вопрос: "Кому это нужно было?"

 

- 178 -

Истребление старой гвардии есть главная политическая цель Сталина. Московские верхи ни на минуту не сомневались поэтому, что Ягода не мог действовать без инструкций Сталина. Подозрение проникало во все более широкие круги и превращалось в уверенность. Сталину стало совершенно необходимо оторваться от Ягоды, создать между собой и Ягодой глубокий ров и по возможности свалить в этот ров труп Ягоды".

Троцкий совершенно правильно объясняет, зачем понадобился Сталину суд над Ягодой и труп Ягоды: чтобы опровергнуть сам собой напрашивавшийся вывод о том, что Ягода действовал по приказу Сталина. Непонятно только, почему этот вывод сразу не пришел на ум самому Троцкому. Ведь еще в 1929 году он писал: "Сталину остается одно: попытаться провести между официальной партией и оппозицией кровавую черту. Ему необходимо до-зарезу связать оппозицию с покушениями, подготовкой вооруженного восстания и проч. ..." 4 января 1930 года по поводу расстрела Блюмкина Троцкий писал: "...ГПУ стало личным органом Сталина".

 

Сразу после убийства Кирова, в январе 1935 года, была привлечена к делу об убийстве шновьевская группа. Первым оказался под следствием Бакаев, и, если верить тогдашним сообщениям печати, именно он дал возможность "установить участие Зиновьева, Евдокимова, Каменева и Федорова из Московского центра в контрреволюционной деятельности".

Таким образом Сталин осуществил цель, не вполне осуществленную во время проводившегося в спешке процесса Николаева: связать убийство Кирова с "контрреволюционной деятельностью" оппозиции. Помочь Сталину в этом деле должны были под угрозой расстрела сами Зиновьев и Каменев. Они это и сделали, приняв на себя политическую ответственность за якобы существовавшие в среде оппозиции "террористические настроения и тенденции" и подтвердив, что прежняя их деятельность и дававшиеся ими политические директивы "не могли не способствовать" вырождению оппозиционеров в террористов. Так была создана амальгама примерно такого рода: "Если бы не было оппозиции с ее критикой режима, молодые люди были бы послушны, не впадали бы во враждебные заблуждения - и террористические акты оказались бы невозможны". Зиновьев и Каменев своим "признанием" эту амальгаму подтвердили.

 

* * *

 

...После свидания с Виктором в Москве я вернулся в Днепродзержинск. Слухи о массовых арестах в Ленинграде, Москве и других городах все ширились – и в первую очередь арестовывали бывших оппозиционеров.

Утром 23 октября 1935 года, придя на работу, я увидел на своем столе выписку из приказа по заводу. В ней было сказано примерно следующее: заместитель начальника планового отдела бывший троцкист И.Л.Абрамович и старший экономист бывший троцкист А.И.Бригис прибыли на завод по путевкам Наркомтяжпрома в апреле 1933 года. Вместо того чтобы заниматься деятельностью, направленной на строительство завода, они использовали свое пребывание здесь для троцкистской антисоветской деятельности. Заканчивался приказ так: "За антисоветскую троцкистскую деятельность зам. начальника планового отдела УКСа Абрамовича и старшего экономиста Бригиса с завода уволить..."

Как будто я все понимал и все должен был предвидеть - и, однако, все оказалось для меня неожиданным. Я, конечно, попытался тут же увидеться с Манаенковым, однако секретарь его сказал, что директор приказал меня к нему не пропускать. Пошел в отдел кадров. Там мне сказали, что к тому, что написано в приказе, ничего добавить не могут, и предложили через час зайти в бухгалтерию за расчетом.

Выйдя из отдела кадров, я направился к жене, которая работала через дорогу, в тресте "Дзержинстрой". По дороге купил в киоске местную газету. Маленькая "двухполоска" на этот раз вся была посвящена разоблачению антипартийной и антисоветской деятельности вскрытой на заводе троцкистской группировки, возглавляемой Абрамовичем и Бригисом.

Я рассказал все Розе — и в течение примерно часа и я, и она оформили расчет и получили деньги. Мы решили уезжать немедленно — пока к старшей сестре Розы, в Одессу. Взяли мы с собой только самое необходимое, остальные вещи оставили на хранение двум моим товарищам из планового отдела экономистам Канашевичу и Гольдуберу, которые отнеслись к нам очень тепло и оказали в эту трудную минуту неоценимую помощь. Пока жена ходила за дочкой в детсад, я вместе с друзьями быстро собрал необходимые вещи, они помогли нам донести их до

 

- 179 -

вокзала, и мы взяли билет на первый поезд до Днепропетровска, где пересели на поезд, идущий в Одессу. С той минуты, как я ознакомился с приказом, до отхода поезда на Одессу прошло не больше 3,5-4-х часов. Темпы, которых я сам от себя не ожидал!

 

Ну вот, приехали мы в Одессу. А как быть дальше?

Оглядываясь назад, я вижу, что единственно правильным выходом в нашем тогдашнем положении было: остаться в Одессе, устроиться на какой-нибудь малозаметной работе и таким образом скрыться от "всевидящего ока". До устройства мы могли еще скромно прожить несколько месяцев на скопленные и полученные при расчете деньги.

Но я, как и большинство моих единомышленников, не понимал всей глубины происшедших и происходивших в стране перемен. Я рвался в Москву, в Наркомтяжпром, чтобы обжаловать решение директора завода. И мы с Бригисом поехали в Москву.

Здесь мы узнали об аресте И.Т.Смилги и других оппозиционеров. Казалось, самое время вернуться в Одессу и затаиться. Но мы с Арвидом все же решили добиваться в Наркомтяжпроме работы.

В наркомате я узнал, что Манаенков сейчас находится в Москве, и решил сначала повидаться с ним. В Москве это оказалось куда проще, чем в Днепродзержинске: я узнал его номер телефона в гостинице "Москва", позвонил - и он очень любезно пригласил меня к себе. Здесь, в номере гостиницы "Москва" я и узнал всю предысторию нашего увольнения.

Манаенков рассказал мне, что на бюро Днепродзержинского горкома с докладом выступил начальник райотдела ГПУ. Он сформулировал все, что потом попало в приказ и в газету, и потребовал немедленного увольнения меня и Бригиса с политической формулировкой. Обосновывалось это обстановкой, сложившейся в стране после убийства Кирова, и связью с этим убийством троцкистов и зиновьевцев.

— Отказаться выполнить это требование я не мог, - смущенно сказал мне Манаенков, - это значило самому быть обвиненным в связях с троцкистами. Правда, я сказал, что никаких отклонений в поведении Абрамовича и Бригиса не замечал, но вы ведь знаете, что это ни о чем не свидетельствует, кроме как о потере мной бдительности, - невесело пошутил он.

Потом мы перешли к обсуждению вопроса о том, что же нам делать. Манаенков посоветовал позвонить секретарю Днепропетровского обкома Хатаевичу, дал номер его личного телефона и великодушно предложил позвонить сейчас, из его номера. Я позвонил - и трубку снял сам Хатаевич. Но из разговора ничего хорошего для меня не получилось. После того, как я представился и кратко рассказал, в чем дело, я услышал в трубку ледяной голос:

— Вы что, хотите сказать, что правы вы, а не партия? Нет, и тысячу раз - нет! Права партия, а не вы.

И я услышал стук брошенной трубки.

Впечатление было такое, что и возмущение Хатаевича наигранное, и сам он напуган - во всяком случае, намного больше, чем я.

Итак, с Хатаевичем я потерпел неудачу. Тогда Манаенков предложил мне написать заявление на имя Орджоникидзе, подвинул чистый лист бумаги и обещал завтра же передать заявление лично Серго, дать нам с Бригисом характеристики и попросить направить обоих на работу.

Обещание свое он выполнил, наше с Бригисом заявление передал Орджоникидзе, и тот, возмущенный самоуправством органов ГПУ, наложил на заявлении резолюцию - распоряжение начальнику управления кадров: направить нас на работу на другие предприятия. Манаенков сообщил мне об этом и посоветовал сразу обратиться к секретарю Серго - Семушкину.

Я так и сделал. Семушкин, правда, полюбопытствовал, как попало к Серго наше заявление, не очень поверил мне, когда я сказал, что отправил заявление по почте (вся почта к Орджоникидзе шла через Семушкина), но, в конце концов, направил меня в управление кадров, где резолюция наркома была уже известна.

Нам с Бригисом предложили на выбор две работы, обе - начальниками плановых отделов: одному - на Губахинский коксохимический завод, другому - на рудник Темир-Тау. Я выбрал Губаху, а Бригис - Темир-Тау, куда он сразу и выехал.

У меня дело сложилось несколько иначе. Не успел я выехать из Москвы, как получил телеграмму от жены: тяжело заболела дочка. Я договорился в наркомате об отсрочке начала моей работы на месяц и уехал в Одессу.

Здесь было много тревог и тяжелых волнений: скарлатина, осложнение на ухо, трепанация черепа, заражение в больнице ветряной оспой — короче, я смог выехать в Губаху только в

 

- 180 -

середине января 1936 года. По дороге я заехал в Москву и зашел на квартиру к жене Бригиса. Она сообщила мне, что вчера Арвид был арестован в Темир-Тау, о чем ей телеграммой сообщил кто-то из доброжелателей.

Казалось, уж тут-то мне бы повернуть обратно в Одессу и отказаться от мысли ехать на Губаху, чем я только облегчал ГПУ мой розыск и арест. Но нет, вопреки здравому смыслу, я поехал — прямо в пасть крокодила...

На Губахе мне довелось проработать недолго: 15 февраля 1936 года я явился к директору завода Дмитриеву, а уже 2 апреля меня арестовали. Я даже не успел отправить жене в Москву (к тому времени она вернулась на нашу старую квартиру, забронированную за мной после мобилизации на черную металлургию) полученные мной подъемные.

Арест происходил, как почти все аресты тогда, ночью. В полночь, когда я уже лег в постель, я услышал, что в гостиницу вошли какие-то люди и спросили, в каком номере живет Абрамович. Догадаться было нетрудно, и на стук я сразу открыл дверь, как был, в нижнем белье. Оперуполномоченный и двое сотрудников ГПУ помельче сразу схватили меня и бросились к моим лежавшим на стуле вещам. Все осмотрели, ощупали - и только тогда предъявили ордер на обыск и арест.

Обыск продолжался недолго: вещей у меня почти не оказалось. Времена были еще, по сравнению с последующим, почти патриархальные, да и тюрьмы на Губахе не было, и оперуполномоченный повез меня, арестованного, до утра к себе на квартиру — в такой же коттедж, который обещали дать мне и моей семье. Все происходившее затем может показаться неправдоподобным, да мне и самому так иногда кажется. Человек, арестовавший меня, "врага народа", разговаривал со мной вполне по-человечески, выполнил даже все мои просьбы. А просил я о следующем: чтобы в дирекции сделали мне расчет и выдали деньги, чтобы я мог перевести эти деньги жене и, наконец, чтобы он разрешил мне написать и отправить жене письмо.

Было уже около двух часов ночи, но мой страж позвонил на квартиру директора завода, сказал ему, что я арестован и передал мою просьбу о деньгах. Через полтора часа приехал кассир завода и привез деньги и ведомость. К этому времени я написал письмо жене, в котором иносказательно сообщил о моем аресте и о том, что перевожу ей деньги. Оперуполномоченный просмотрел письмо и запечатал его, а потом предложил лечь на диван и поспать до утра. Попутно он сказал мне, что распоряжение о моем аресте получил из Свердловска, но думает, что и Свердловск, в свою очередь, получил приказ из Москвы. "Здесь вы еще ничего не могли успеть сделать", — обронил он.

Утром меня отправили на вокзал с "провожатым", который одновременно был моим конвоиром и выполнял мои поручения (разумеется, по распоряжению оперуполномоченного). Он перевел от моего имени деньги Розе, бросил мое письмо в почтовый ящик, мы вместе зашли в магазин, и я купил папиросы и продукты .

Поезд проходил через станцию Губаха в 11 часов утра. Мы приехали заранее, но на станции нас уже ждал директор завода Дмитриев. Тоже странно: ведь он меня почти не знал, казалось, должен был отшатнуться - а вот приехал проводить, повел в ресторан, угостил вином и горячим завтраком, потом вышел со мной на перрон и перед отправкой поезда тепло попрощался.

...В Свердловск меня повезли в обычном купированном вагоне три оперативника, привезли прямо в областной отдел ГПУ, где с меня сняли первый допрос (главным образом, по анкетным данным) и предъявили стандартное по тому времени обвинение по статье 58, пп. 10 и И. Затем меня отвезли в Свердловскую тюрьму. Разумеется, и до тюрьмы, и в тюрьме тщательно обыскали.

Свердловская тюрьма помещалась в старом кирпичном здании, к которому при советской власти был пристроен новый корпус, образовавший вместе со старым замкнутый внутренний двор, куда заключенных выводили на прогулку.

Здесь я впервые увидел поразившее меня зрелище, вводившее в неизвестный мне дотоле блатной мир.

В моей камере политических заключенных не было, но не было и так называемых "урок", то есть профессиональных уголовников. Урки помещались отдельно, в нижнем этаже нового корпуса. Козырьков на окнах тогда еще не было, и из окон мы видели все, что происходило во дворе. Окна, кроме того, свободно открывались.

Увидел я вот что.

Вывели на прогулку женщин, в том числе "блатнячек". Урки-мужчины открыли окна, и один из них, узнав свою возлюбленную, крикнул ей:

 

- 181 -

— Зинка, подними юбку, покажи свою.... Сколько лет живой п.... не видел!

Зинка без всякого смущения выполнила его просьбу и простояла так несколько минут. Это сочетание цинизма и сочувствия меня ошеломило. Позже не раз я имел случай убедиться, что в уголовной среде, при всей ее распущенности, чрезвычайно ценится верность женщины своему возлюбленному, что женщины-уголовницы часто верны своим мужьям-уркам, а за неверность чаще всего платят жизнью.

 

...В Свердловской тюрьме я просидел около трех недель, пока не собрали этап в Москву. За это время успел получить весточку от Розы и узнал, что до нее дошли и мое письмо, и деньги.

Наконец, вызвали на этап. Впервые я познакомился с так называемым "столыпинским" (впору было уже называть его "сталинским"!) вагоном. В купе — шестнадцать человек: четверо наверху лежа, восемь внизу - сидя. Лежали по очереди. Еда всухомятку: хлеб, селедка, три куска сахару на день, а вода выдавалась ограниченно. На оправку выводили дважды в день - утром и вечером. Правда, охрана тогда не так свирепствовала, как впоследствии.

В Москву нас привезли под Первое мая, числа 28-29 апреля. Набили в "воронок" столько народу, что можно было только стоять, и при резком повороте машины мы так сдавливали друг друга, что дышать было невозможно. Возили меня в "воронке" по Москве несколько часов, и с остановкой у каждой тюрьмы в нем становилось все свободнее. Наконец, я остался один и тогда понял, что везут меня во внутреннюю тюрьму, на Лубянку, 2.

Так оно и было. И все повторилось: "бокс", вызов для заполнения анкеты, снова "бокс", "игра на пианино", обыск... Обыск еще более тщательный, чем в 1928 году: заставили раздеться догола, залезали пальцами в уши, рот, волосы, в задний проход... Потом взялись за осмотр вещей: прощупывали все швы, вспарывали подкладку, обшаривали вату, подпарывали воротник, подымали стельки на ботинках, простукивали подошвы, и так далее. По мере осмотра "попка" (все они на Лубянке были в чине старшин) отдавал вещи и, наконец, срезав все металлические пряжки и отняв шнурки, сказал:

— Одевайтесь!

Я проходил эту процедуру уже второй раз, так что она не вызвала у меня того шока, какой испытал Иннокентий из романа А. Солженицына "В круге первом". И самая процедура, и переживания испытывающего ее новичка, который постепенно осознает бесчеловечный смысл происходящего, описаны в романе не только с огромной художественной силой, но и со строгой точностью.

...К двум часам ночи операция была закончена, и меня отвели в так называемый "собачник" — большую камеру, где койки стояли вплотную. Здесь заключенные находились до вызова к следователям, которые распределяли их по камерам так, чтобы однодельцы не встретились.

Я попал в "собачник" накануне Первого мая, когда следователи не работали, и поэтому провел здесь три дня. Здесь я встретился - правда, ненадолго - с несколькими интересными людьми: старым большевиком Шкловским, одновременно с Лениным жившим в Швейцарии; Рейнгольдом, которого я знал раньше по Наркомфину и который впоследствии проходил, как известно, по процессу Зиновьева; Розенгольцем, членом коллегии Наркомвнешторга и другими. От них я узнал об аресте Зиновьева, Каменева, Радека, Пятакова, Смилги, Раковского, И.Н.Смирнова и многих других, о том, что Орджоникидзе возражал против ареста Пятакова, и что на этой почве произошла размолвка между ним и Сталиным. Розенгольц рассказал, что его обыскали, когда он возвращался из-за границы, и отняли книгу Л.Д.Троцкого "Моя жизнь"; одновременно произвели обыск дома и тоже нашли там "недозволенную" литературу.

Разумеется, мы не только делились информацией, но и обсуждали вопрос: что же дальше? Настроение было подавленное, и даже роскошные папиросы "Госбанк", которыми всех нас щедро угощал Шкловский, его не подымало. Массовые аресты не сулили ничего хорошего. Говорили мы между собой откровенно и пришли к заключению, что Сталин затевает громкий процесс над вождями оппозиции, и что это - пролог к изменению системы, созданной Октябрьской революцией.

Наконец, 3 мая всех нас вызвали к следователям и расселили по камерам. В моей камере стояло шесть коек (для меня внесли седьмую), и за три месяца моего пребывания на Лубянке в ней находилось от 5 до 7 человек. В большинстве это были оппозиционеры, но из них я почему-то никого не запомнил, кроме одного - Иосифа Сандлера, сторонника Мясникова.

Во внутреннем распорядке тюрьмы на Лубянке причудливо сочетались лучшие бытовые условия, чем к других тюрьмах, которые мне потом с лихвой пришлось изведать, с большими

 

- 182 -

строгостями. Так, здесь вместо сплошных нар стояли настоящие кровати с матрасами, подушками, одеялами и аккуратно менявшимся постельным бельем. Было чисто (правда, эту чистоту мы поддерживали сами: ежедневно с утра нам приносили щетки, ведро с водой, тряпки, воск, мыло), и если в камере вдруг обнаруживался клоп или вошь, производилась полная дезинфекция помещения и всех вещей. Это было развлечением для заключенных, так как на время дезинфекции всех нас на 2-3 часа уводили в баню, где мы могли, не торопясь, мыться и плескаться. Поэтому заключенные иногда специально старались раздобыть клопа, чтобы показать его "попке".

Прекрасная тюремная библиотека, образовавшаяся, главным образом, за счет изъятия книг у арестованных, очень скрашивала нам жизнь. Эту вполне закрытую библиотеку, видимо, никто не "очищал", и здесь поэтому можно было получить книги, давно изъятые на воле. Так, именно на Лубянке я прочел трилогию Д. Мережковского, романы Пшибышевского и многое другое. На камеру в семь человек можно было получить на неделю четырнадцать книг.

Кормили как обычно в советских тюрьмах: на завтрак - кипяток, заваренный фруктовым чаем, черный хлеб и три куска сахару, обед и ужин — одинаковые: щи или суп с крупой и каша из той же крупы. Однообразно, невкусно, но не голодно, тем более что мы ведь не работали, как заключенные в лагере. Кроме того, хотя передачи (и свидания) были запрещены, каждый заключенный мог получать ежемесячно до 50 рублей денег переводом на тюремный ларек. Это обеспечивало дополнительное питание.

А вместе с тем, в отличие от Свердловской тюрьмы, к окнам снаружи уже были приделаны козырьки, закрывающие даже небо, и в правилах указывалось, что при попытке выглянуть из окна часовые стреляют без предупреждения. На прогулку выводили только на 15 минут. Хорошо, если на крышу внутренней тюрьмы: там, хоть тоже ничего не был видно, так как крыша была окружена высоким забором, но слышался уличный шум, гудки машин, даже долетали отдельные слова идущих по улице людей. Хуже были прогулки в маленьком дворе тюрьмы, со всех сторон окруженном высокими домами здания на Лубянке.

Допросы, как правило, велись ночью, а днем спать не разрешалось, не разрешалось даже прилечь на койку. Очень угнетало требование говорить только шепотом: стоило чуть поднять голос, как появлялся "попка" и шипел: "Т-с с!"

Угнетало, конечно, и отсутствие сведений с воли. Единственной такой весточкой от близких оказывался прозаический денежный документ: квитанция о переводе заключенному денег, где стояла подпись того, кто перевел деньги, и где должен был расписаться заключенный. Обоим предъявлялась расписка, и таким образом каждый, узнавая знакомую подпись, понимал, что другой жив. Деньги можно было переводить либо раз в месяц 50 рублей, либо два раза по 25. Жена моя сразу догадалась, что надо переводить два раза, чтобы дважды в месяц увидеть подпись.

Как я уже сказал, следствие на Лубянке длилось три месяца. Тогда, в 1936 году, следователи еще не применяли (по крайней мере, я этого не испытал и не слышал от товарищей) так называемых физических методов следствия, то есть избиений и пыток. Следователь задавал мне вопросы, пытаясь добиться от меня признания в том, что, отойдя от оппозиции, я продолжал нелегальную фракционную работу и являлся связным между оппозиционным центром в лице Смилги и троцкистской ячейкой Плехановского института. В качестве доказательства мне предъявили показания одного из плехановцев-оппозиционеров Я.Кагановича о моем рассказе со слов Смилги о размере потерь от уничтожения скота во время принудительной коллективизации, потерь, превышавших в ценностном выражении прирост основных средств в первой пятилетке.

Я категорически отрицал как мое, так и Смилги участие во фракционной подпольной деятельности после отхода от оппозиции. В теоретические и политические дискуссии со следователем я старался не вступать, хотя он неоднократно пытался меня в них втянуть, а держался фактов, где я был неуязвим. Увидев, что "дружественной" беседы не получается, следователь поспешил закончить мое дело и перевел меня из внутренней тюрьмы в Бутырскую, где мне и предъявили 206-ю статью.

Проходя в последний раз к нему на допрос, я увидел в коридорах ГПУ объявление о похоронах Горького. Разумеется, о смерти Горького мы не знали, как и обо всех других событиях: ни газет, ни радио нам не полагалось. Пока следователь писал, уже почти не обращая на меня внимания, последний протокол допроса, я незаметно сдвинул газету со стола на пол, нагнулся как бы поправить завернувшийся носок, сложил газету и вложил ее в мой лишенный шнурков ботинок. Мне посчастливилось: "шмон" по возвращении в камеру оказался поверхностным, и

 

- 183 -

утром мы с товарищами с величайшей осторожностью прочли и обсудили материалы о смерти Горького (да и весь, конечно, номер газеты).

 

* * *

 

О Горьком существуют совершенно противоположные мнения. В последнее время особенно широко распространено и имеет большой отклик мнение А.И. Солженицына, считающего Горького сталинским холуем. Для подтверждения этого мнения приводят "крылатую" фразу Горького:

"Если враг не сдается - его уничтожают", фразу, более подходящую, конечно, полицейскому рубаке, чем гуманисту, каким на протяжении десятилетий с несомненным основанием слыл Горький. Известны также высказывание Солженицына о поведении A.M. Горького в Соловках, куда он приезжал для проверки положения заключенных, о его участии в издании книги "Беломорканал", восхвалявшей Сталина и принудительный труд арестантов. Вспоминают и о том, как A.M. Горький в 1930-х годах переделал свои воспоминания о В.И. Ленине, написанные им в 1924 году сразу после смерти Владимира Ильича, в частности, о двух совершенно противоположных характеристиках Троцкого, содержащихся в этих двух вариантах воспоминаний.

Но есть и другая точка зрения. Например, Шуб в изданной за границей книге о Ленине утверждает, что приписываемая Горькому фраза об уничтожении врагов никогда не была ни произнесена, ни написана Горьким, а опубликована от его имени сталинскими подручными; что Горький, наоборот, резко выступил против сталинских репрессий и именно потому был сначала изолирован (т.е. фактически находился под домашним арестом), а затем уничтожен.

Несмотря на фальсификацию Горьким своих собственных воспоминаний о Ленине (и конкретно - отзыва Ленина о Троцком), Лев Давыдович в "Бюллетене" № 56 (июль-август 1936 г.) опубликовал написанный им некролог, в котором дал покойному писателю теплую, проникновенную характеристику.

"Глубже всего в этом необычном самоучке сидело преклонение перед культурой, — писал Троцкий, — первое запоздалое приобщение к ней как бы обожгло его на всю жизнь...

...Горькому очень трудно было примириться с фактом победоносного переворота: в стране царила разруха, интеллигенция голодала и подвергалась гонениям, культура была или казалась в опасности. В те первые годы он выступал преимущественно как посредник между Советской властью и старой интеллигенцией, как ходатай за нее перед революцией.

Ленин, ценивший и любивший Горького, очень опасался, что тот станет жертвой своих связей и своих слабостей, и добился, в конце концов, его добровольного выезда за границу.

С советским режимом Горький примирился лишь после того, как прекратился

"беспорядок" и началось экономическое и культурное восхождение Он горячо

оценил гигантское движение народных масс к просвещению и в благодарность за это задним числом благословил Октябрьский переворот... "Просвещенный абсолютизм" хорошо уживался со служением "культуре"...

...Горький никогда не был революционером, но он был сателлитом революции, связанным с непреодолимым законом тяготения, и всю свою жизнь вокруг нее вращавшимся. Как все сателлиты, он проходил разные фазы: солнце революции освещало иногда его лицо, иногда спину. Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной, очень богатой, простой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути".

 

* * *

 

...Бутырская тюрьма в 1936 году - это вам не Лубянка, 2. В камере, рассчитанной на 24 человека, помещалось от 70 до 80 заключенных. Вместо коек - сплошные нары, а кто не пометался на них, ютился под нарами, на полу, начиная свой камерный путь от двери и параши и

 

- 184 -

продвигаясь, по мере отправки приговоренных на пересылку, к окну.

В то время сидели в нашей камере (и, кажется, во всей Бутырской тюрьме) преимущественно троцкисты. Среди нас почему-то оказался один иеромонах, человек весьма образованный и интересный, который но нашей просьбе прочитал в камере курс лекций по истории Греции, Рима и Византии. Осудили его за то, что на заседании Высшего церковного совета он предложил выдвинуть на выборах в Верховный совет СССР кандидатуру церковного деятеля.

С иеромонахом мы, конечно, спорили (хотя он, в общем, соглашался с замечаниями о низком культурном уровне православного духовенства и о незначительном авторитете церкви в русском народе), но, в общем, жили гораздо более мирно, чем с отдельными попадавшимися в камере сталинскими ортодоксами, которые чем-то проштрафились и были зачислены ГПУ в сторонники оппозиции. Они, естественно, утверждали, что арестованы по ошибке, и их скоро освободят. В 1936 году их было сравнительно мало (через год они составляли уже большинство обитателей тюрем), и они служили объектом постоянных розыгрышей со стороны оппозиционеров. Среди арестованных было немало бывших военных, и нетрудно было в момент, когда открывалась дверь, появиться около нее человеку в военной форме, который держал в руках бумагу и выкрикивал фамилию одного из заключенных-ортодоксов. Участники розыгрыша звали жертву, и он взволнованно бежал к двери, не особенно приглядываясь к военному, которого принимал за охранника.

— Собирайтесь с вещами! - бесстрастным голосом провозглашал лжеохранник.

Тот начинал лихорадочно собираться. В это время другие участники розыгрыша подходили к нему и тихо, на ухо, просили зайти к родным, называли адреса и телефоны. В общем, все было вполне правдоподобно.

Наконец, ждущий освобождения готов, вещи его собраны, он весь - ожидание. Но никто за ним не приходит. Теряя терпение, он стучит в дверь. Входит "попка", и он бросается к нему:

— Почему за мной не приходят?

"Попка" понимает, в чем дело, и немедленно включается в игру:

— Подождите, конвой занят: собирают освобожденных из других камер.

Или что-нибудь в этом роде...

Когда все, в конце концов, разъяснялось, реакция оказывалась бурной: некоторые плакали, у других дело доходило до драки. Умнее всех поступали те, кто, рассмеявшись, говорил: "Так мне, дураку, и надо!" Таких, впрочем, было мало.

Шутка, что и говорить, жестокая, но мы, признаюсь, не испытывали жалости к верным слугам Сталина, попавшим сюда потому, что их по ошибке приняли за нас.

 

...Старостой камеры мы избрали Фишелева, старого члена партии, бывшего политэмигранта, организатора социал-демократической типографии за границей. Это он, будучи директором крупной московской типографии "Красный пролетарий" (бывшая типография Кушнарева), выпустил 15000 экземпляров нелегально напечатанной к XV съезду "Платформы 83-х". За это Фишелева исключили из партии и вскоре арестовали, а Троцкий за этот поступок назвал его "мужественным пролетарием".

...В конце августа меня перевели в бывшую тюремную церковь - на пересылку. Там мне объявили приговор - заочно вынесенное постановление Особого совещания о заключении меня на 5 лет в ИТЛ.

Вскоре мне, как и другим, ждавшим этапа, дали свидание - на 15 минут, через две сетки: за одной из них стояла жена, за другой - я, а посредине, в проходе, ходил "попка". Роза принесла мне, конечно, большую передачу: продукты, теплые вещи, валенки; принесла и карточку, на которой была снята вместе с дочкой, но карточку "попка" выхватил, посмотрел и вернул Розе.. Мы все-таки сумели поговорить и иносказательно сказали друг другу все, что хотели: жена даже сумела рассказать мне о процессе над Зиновьевым, Каменевым и другими.

Я вернулся в пересыльную камеру. Вскоре нас начали вызывать на этап, но перед тем, как начался мой путь на Воркуту, я успел получить привет от родного и близкого человека. Услышав мою фамилию, ко мне подошел товарищ, назвавшийся Шабалкиным, бывший завагитпроп Дальневосточного крайкома партии. Он хорошо знал моего брата Виктора и даже дружил с ним. Он сказал мне, что в момент его ареста Виктор все еще работал директором Дальневосточного политехнического института и был членом бюро крайкома. Что с ним стало потом, Шабалкин, естественно, не знал. Он начал рассказывать о настроениях в среде старых членов партии — дальневосточников, и разговор наш обещал стать очень интересным.

Но тут меня вызвали на этап.