- 225 -

35. Арест и следствие

 

В ноябре 1950 года начальник планового отдела главка по телефону вызвал меня в Москву. Предстояло рассмотрение и утверждение плана Кутаисского завода на 1951 год. План у нас в отделе заблаговременно подготовили, и я сообщил директору завода о вызове и о том, что я готов ехать.

Неожиданно Б.С. Букия сказал мне:

— Нет, пусть едет Габидзашвили, а ты перед этим несколько дней поработай с ним и под готовь его.

Габидзашвили — мой заместитель, грузин, имевший специальное высшее образование, но еще не имевший достаточного практического опыта. Так как на заводе было мало национальных инженерно-технических кадров, в мою задачу как раз входило подготовить его в будущем к руководству плановой работой завода. Я это и делал, но пока Габидзашвили был еще не готов к тому, чтобы самостоятельно отстаивать наш план в министерстве.

Но Букия уперся и никаких резонов не хотел слушать. Странно - и непохоже на него: никакого национализма у нашего директора я не чувствовал. Я прямо спросил, какие у него соображения. Он уклончиво ответил:

— Ты нужнее здесь...

Однако обстоятельства сложились так, что я все-таки в Москву поехал. На этом настояли все ведущие специалисты завода на последнем перед поездкой а министерство рассмотрении плана - и директор был вынужден с ними согласиться.

Поехали мы вдвоем - я и начальник производства Давыдов. В одном вагоне с нами ехал в Сочи, в отпуск Букия. Незадолго перед Сочи он вызвал меня в коридор и снова предложил вернуться на завод, а в Москву послать Габидзашвили.

— Да что случилось, Борис Самсонович? - не выдержал я. - Вы что-то не договариваете... Скажите мне прямо, в чем дело, честное слово, это останется между нами!

— Что ты, что ты! - замахал он руками. - Никаких секретов у меня нет. Просто я был бы спокойнее, если бы во время моего отпуска ты оставался на заводе...

С тем мы и расстались: он поехал в Сочи, а я все же в Москву. Тогда я только подозревал, а теперь уверен, что он знал что-то, что не мог или не смел мне сказать.

 

В Москве мне рассказали многое. В частности, почти непосредственно касавшуюся нас, автомобилестроителей, историю арестов на Московском автозаводе им. Лихачева (тогда - имени Сталина).

Арестованы были почти все евреи, занимавшие руководящие инженерно-технические должности на этом заводе: главный конструктор, начальник технологического отдела, помощник директора и многие другие, в том числе - заместительница начальника одного из отделов заводоуправления. Муж ее, А.И. Шустер, начальник планового отдела нашего главка, тут же, конечно, был снят с работы. Всем арестованным предъявили обвинение в шпионаже в пользу Израиля, во вредительстве и в связях с международной буржуазией.

По рассказам одного из работников министерства, который всю предысторию этого дела шал лично от И.А. Лихачева, произошло следующее.

В Москву из Израиля приехала представительная делегация, знакомившаяся с Москвой и

 

- 226 -

московскими предприятиями. После встречи на верхах они разбились на группы. Часть делегации посетила Московский автозавод. Гостей принял директор завода И.А. Лихачев, рассказал им историю завода, а для осмотра цехов прикомандировал к ним своего помощника М.Единова. Ходили, смотрели, беседовали, и тут кто-то из гостей спросил Единова, не еврей ли он. Да, он еврей. А много ли на заводе евреев? Единов ответил. А среди руководящих работников? Таких набралось немало, и Единов простодушно перечислил их.

Вот, собственно, и все. Человеку задали вопросы, ответы на которые не являлись ни служебной, ни государственной тайной. Он правдиво ответил на них и, вероятно, и думать забыл об этом эпизоде.

Но делегация, вернувшись в Израиль, напечатала отчет о своей поездке в одном из журналов. В этом отчете говорилось, что на крупнейшем советском автозаводе в Москве на руководящих должностях работает много евреев и что евреи вообще занимают ведущую роль в советском автомобилестроении. При этом называлось много фамилий.

Отчет этот в Москве перевели на русский язык, и кто-то из помощников показал его Сталину. Тот пришел в бешенство и распорядился... арестовать всех упомянутых в отчете евреев, а также тех, кто был с ними связан в министерстве.

Аресты эти произвели оглушительное впечатление в Москве, но больше всех был потрясен И.А. Лихачев — человек честный, прямолинейный и принципиальный. Всех арестованных он хорошо знал, работал с ними много лет и за каждого был готов ручаться головой. В таком именно смысле высказался он в Московском комитете партии, куда пошел хлопотать за своих инженеров, в невиновности которых был убежден.

Но в МК ему сказали: помочь ничем не можем, дело заведено по личному указанию Сталина, и мы вам советуем прекратить ходатайствовать за этих людей, если не хотите навлечь на себя беду.

Лихачев не воспользовался этим советом. Он давно лично знал Сталина (говорят, был у него когда-то шофером) и записался к нему на прием. Но Сталин Лихачева не принял, а велел передать ему: если он не хочет очутиться там, где его инженеры, пусть прекратит свои хождения. Хождения прекратились: Лихачев получил инфаркт, долго пролежал в больнице и больше к работе на заводе не возвращался.

А инженеры, арестованные только за то, что о них слишком хорошо написали в Израиле, получили сроки от 15 до 25 лет. При этом в их личных карточках было записано: "содержать только на тяжелых общих работах". Многие из них были уже очень немолоды, и не знаю, дожили ли они до смерти Сталина, реабилитации и освобождения.

 

* * *

 

Это, так сказать, общая экспозиция. А на фоне ее разворачивалась моя собственная история.

Утверждение плана - дело небыстрое, и мы в Москве должны были пробыть долго. В один из выходных дней мой коллега Давыдов, с которым мы вместе приехали из Кутаиси, пригласил меня в гости к его знакомым. Я сначала отговаривался: дескать, неудобно, я-то ведь с ними незнаком, а потом согласился - все равно, никаких планов на этот вечер у меня не было.

...В уютной квартире нас встретил полковник и его, очень милая на взгляд, жена. Поздоровались, и хозяин сразу спросил меня:

— Вы меня не узнаете? А я вас сразу узнал. Мы вместе учились в Плехановке, на одном факультете и на одном курсе. Только я еще одновременно учился в военной академии...

И - без перехода:

— Как ваши партийные дела? Вы не были арестованы?

Да, вот тебе и приятно проведенный выходной день!

Я ответил, что в партии не восстанавливался, а ареста избежал, уехав сразу по окончании института в провинцию.

Мы погостевали и ушли. Давыдов тактично не задавал никаких вопросов. Уж очень тактично! Ведь он, как и все на заводе, ничего не знал о моем прошлом, и неожиданные вопросы полковника должны были его поразить. Может быть, они уже говорили обо мне? Может быть, и приглашение в гости было организовано специально?

Донесет или не донесет на меня полковник?

Кто мог мне ответить на эти вопросы? Только время. И оно ответило.

Две недели прошли без всяких событий.

 

- 227 -

Второго декабря вечером я должен был зайти к начальнику главка для окончательного утверждения нашего плана. Днем я походил по магазинам, купил подарки жене и дочери и отнес их в общежитие. Затем пошел в министерство и заказал в отделе обслуживания два билета - себе и Давыдову - на поезд, в Кутаиси.

Вечером начальник Главка утвердил наш план, я сложил бумаги, мы попрощались, и я вышел в коридор. Было часов 9 вечера. Я остановился закурить, и в это время ко мне подошел начальник спецотдела Министерства.

— Вы когда едете? - спросил он.

— Завтра вечером.

— Зайдите ко мне, я хочу передать вам бумагу для директора завода.

Я пошел. Он пропустил меня в дверь вперед себя, а там ко мне сразу подскочили три оперативника и стали ощупывать мои карманы. Затем один из них, судя по погонам — полковник, предъявил мне ордер на обыск и арест.

Я сел и стал изучать ордер.

— Этот документ не имеет ко мне отношения, — сказал я старшему оперативнику, изучавшему в это время мой паспорт. - Во-первых, я не Исаак, а Исай, во-вторых, родился не в 1902, а в 1900 году...

— Да, - сказал оперативник, - какая-то тут ошибочка небольшая произошла. Но ведь вы учились в Плехановском институте?

— Учился. Но в это же время в Плехановке учились еще два Абрамовича.

— Ну что ж, — сказал полковник, — если вы настаиваете на том, что ордер имеет в виду не вас, мы отвезем вас на квартиру, где вы пробудете под домашним арестом до тех пор, пока разъяснится это недоразумение. Но я вам не советую осложнять положение. И я, и вы знаем, что ордер имеет в виду вас, и только вас.

Я подумал и решил, что он прав: ареста мне все равно не избежать. Что будет со мной дальше, я не знаю, а пока надо постараться обеспечить себе хоть на первое время сносное существование.

— Ладно, - сказал я, - признаю я этот ордер, но при условии, что мне, во-первых, немедленно вернут деньги, которые я внес сегодня в министерство на покупку двух железнодорожных билетов, во-вторых, доставят чемоданы, которые лежат в общежитии под моей кроватью со всеми находящимися в них вещами, и, в-третьих, разрешат заехать в магазин и купить продукты и папиросы...

Полковник согласился. И, пока посланные им оперативники бегали в Министерство и в общежитие, я все думал, в чем причина моего ареста? С чего началось? Может быть, с оформления допуска меня к секретной переписке? В МГБ нашли мое дело и обнаружили, что я скрыл свое прошлое?

Возможно. А возможно, мой бывший сокурсник, полковник, к которому повел меня Давыдов, сообщил обо мне в МГБ.

А может быть сам Давыдов - в порядке перестраховки?

Тоже не исключено.

И уж не подозревал ли возможности моего ареста в Москве Букия, так сопротивлявшийся этой поездке?

Пока я раздумывал, вернулся сначала один, потом другой оперативник. Вещи мои все привезли в целости и сохранности, а вот в бюро обслуживания министерства уже никого не было. Полковник-оперативник стал обещать мне, что он завтра же перечислит мои деньги на мой счет в Финбюро тюрьмы, но я ему не поверил: знал, как выполняются такие обещания. Конечно, полковник мог на мои требования наплевать и увезти меня силой, но ему явно не хотелось скандала, особенно в здании министерства. Он пошел сам, привел в спецчасть замминистра по кадрам Бородина, который обещал мне все уладить с деньгами. Ему я поверил.

Оперативники подхватили мой чемодан и портфель, усадили меня в машину и торжественно конвоировали сначала в "Гастроном", где я купил еду и папиросы, а затем - к родимой внутренней тюрьме, помещавшейся внутри всем известного здания МГБ на площади Дзержинского. Оперативники ввели меня в комнату ожидания в комендатуре и ушли.

Через некоторое время меня отвели в специальную комнату для шмонов, и началась процедура, которую гораздо лучше, чем я, описал А.И. Солженицын в романе "В круге первом". На длинный обитый белой жестью стол один из надзирателей вывернул все содержимое моего чемодана и стал, прежде всего, тщательно прощупывать сам чемодан. Удостоверившись, что ни в стенках, ни в крышке его тайников нет, он перешел к прощупыванию каждого шва в каждой

 

- 228 -

вещи. Другой надзиратель в это время обыскивал меня. Тоже процедура знакомая: оглядывают тебя, раздетого догола, на предмет "выявления особых примет", заглядывают во все отверстия тела, прощупывают каждый предмет белья и одежды: не спрятаны ли деньги, не зашиты ли записки, бритвы, спички и другие запрещенные вещи.

Наконец, я смог одеться, мне выдали квитанцию на все отобранные у меня вещи и выдворили для прохождения всех прочих тюремных процедур. Я уже описывал все это дважды, а с 1926 года технология приема арестанта во внутренней тюрьме не изменилась. Все то же: шмон, медосмотр, фотографирование, стелоскопия, парикмахерская и баня, где отбирают твое белье и выдают казенное.

Только к 3-м часам ночи меня на лифте подняли на 4-й этаж и ввели в камеру, где уже находилось пять человек. Вслед за мной внесли койку с матрацем, одеяло, две подушки с наволочками, две простыни, полотенце и эмалированную кружку (внутренняя тюрьма, видимо, по-прежнему щеголяла сервисом). Конечно, шум разбудил моих сокамерников, и как только надзиратель вышел, посыпались вопросы. Но я уж очень устал. "Все ответы - завтра", - сказал я, разделся, лег и тут же уснул.

 

* * *

 

Режим во внутренней тюрьме не изменился за эти годы. Так же были запрещены свидания, переписка и передачи; так же всего 15 минут длилась ежедневная прогулка; так же в течение месяца можно было приобрести в тюремном ларьке продуктов на 30 рублей (старыми деньгами). Новое я обнаружил только одно: при шмоне у меня забрали очки и сказали, что вернуть их можно только с санкции следователя (в 1928 и 1936 годах очки не отбирали).

Утром, после оправки, сели мы завтракать. Аппетита я не лишился, что очень удивило моих сокамерников, как и мой крепкий сон в первую же после ареста ночь. Но они ведь еще не знали, сколько у меня уже было таких ночей!

Сокамерников у меня, как я уже сказал, было пять. О двух я ничего сейчас вспомнить не могу. Один был украинец, привезенный в Москву с Западной Украины и обвинявшийся в шпионаже. Он был молчалив и от разговоров уклонялся. Упорно молчал и другой - молодой парень, месяц назад демобилизовавшийся из армии. На общие темы он, хотя и неохотно, разговаривал, но отвечать на вопросы о своем деле решительно отказывался.

Зато словоохотлив был третий - москвич, работавший редактором в одном из московских издательств. Его арестовали недели на две раньше, чем меня, и обвинили в сионистской и антисоветской деятельности. А он даже толком не знал, что это такое - сионизм.

За эти две недели его уже трижды вызывали на допросы. Следователь требовал от него признания в том, что в издательстве существовала подпольная сионистская организация, активным участником которой был-де допрашиваемый, а также ряд других сотрудников издательства - евреев. Он настаивал, чтобы мой сокамерник подписал протокол, составленный следователем на основании показаний одного из арестованных ранее сотрудников издательства. В протоколе этом ему приписывались небылицы, о которых он знать не знал. До сих пор он держался и отказывался подписать требуемое от него "признание". Сегодня его должны были вызвать на очную ставку с оговорившим его сотрудником.

Узнав, что я человек опытный и уже дважды был под следствием, он стал советоваться со мной, как ему вести себя, если его "одноделец" станет настаивать на своих показаниях.

— Прежде всего, - оказал ему я, - держаться спокойно и твердо, не поддаваться панике. Если вы знаете, что ни в чем не виноваты, постарайтесь уличить своего "однодельца" во лжи. Это вполне возможно... — и я привел несколько примеров.

Днем в камеру зашел работник финотдела тюрьмы и выдал мне квитанцию на поступившие на мое имя из министерства деньги. Бородин, следовательно, свое обещание выполнил.

А часов в 12 ночи явился надзиратель и на обычном тюремном языке спросил: "Кто здесь на букву "А"?" На букву "А" оказался я один. Именно меня вызывали на допрос. Я этого ждал.

На допросы, как правило, вызывали ночью. Так же, как и раньше, вели из тюрьмы в главный корпус через соединяющий эти два здания переход. Так же, на стыке перехода со зданием тюрьмы специальный контролер регистрировал уход заключенного к следователю и возвращение от следователя в тюрьму. Так же сопровождавший заключенного надзиратель не вступал с ним в разговоры и предупреждал возможные встречи заключенных.

Все было так же, как и в прежние годы. Бросалось только в глаза, даже при поверхностном взгляде, что следственный аппарат необычайно разросся. В 1928 году все следователи раз-

 

- 229 -

мещалась на 7-м этаже главного корпуса. В 1936 году следственный аппарат занимал уже три верхних этажа того же здания, причем каждый следователь занимал отдельную комнату. В 1950 году в каждой комнате сидело по 4-5 следователей, а, кроме того, специальный следственный корпус был построен на территории Бутырской тюрьмы. Я примерно подсчитал: с 1928 но 1936 год следственный аппарат КГБ увеличился раз в 5-6, а с 1936 по 1950 - еще в 4 раза.

Но и весь вообще аппарат МГБ колоссально увеличился. Он уже не помещался в двух старых зданиях бывшего Российского страхового общества. К зданию, выходящему на площадь Дзержинского, в тридцатых годах пристроили громадное многоэтажное здание, выходившее на ул. Дзержинского и на Фуркассовский переулок. Старое основное здание было перестроено в огромный семиэтажный корпус, выходивший не только на площадь Дзержинского, по занявший также немалую часть улицы Кирова. Кроме того, аппарат МГБ занял еще ряд зданий, расположенных на прилегающих улицах и переулках.

Все эти размышления насчет топографии размещения органов МГБ, разумеется, относятся к более позднему времени. Уж конечно, не об этом думал я тогда, когда "попка" ввел меня в кабинет следователя, отрекомендовавшегося майором Макаренко. Он предложил мне сесть на стул, стоявший у двери, и предназначавшийся специально для подследственного (он находился шагах в 6-7 от стола следователя). Так было и в 1936 году; в 1928 следователь и подследственный еще сидели культурно по обе стороны письменного стола.

Вопрос начался с заполнения анкеты с большим количеством вопросов: социальное происхождение, семейное и служебное положение, политическое прошлое, судимости и прочее. ще до вызова на допрос я думал, как мне быть, и решил все же придерживаться анкеты, заполненной мной при присвоение мне офицерского звания. А вдруг они ничего не знают и про-с ю "берут меня на пушку", как говорят в Одессе?

После заполнения анкеты Макаренко составил протокол по поводу ошибок в ордере на арест, дал мне подписать его и вызвал "попку", чтобы вернуть меня в камеру. На просьбу возвратить очки он сказал, что мне вернут их сегодня же. Но когда я уходил, он не удержался и сказал:

— Ну и наврал же ты, Абрамович!

(Тут следует сказать, что "тыканье" в 1950 году уже не было новацией. "Тыкали" всем зэкам, независимо от пола и возраста, уже в 1936 году (в 1928 году этого не было). Да что такое «тыканье» по сравнению с избиениями и пытками! Новацией было обращение типа "жидовская морда!", но об этом позже.)

Следуя в камеру, я думал, почему Макаренко тут же не уличил меня во лжи. Еще заполняя анкету, я обратил внимание на лежавшую у него на столе пухлую папку и подумал, что она очень похожа на мое старое "дело". Почему он в ходе допроса не ошеломил меня справками из моего дела, когда я отклонялся от фактов своей биографии?

Человеку, изучившему, как я, повадку следователей МГБ, нетрудно найти ответ на этот вопрос. Макаренко хотел не просто уличить меня во лжи, он хотел сыграть в разоблачение важного преступника, скрывающего свое преступное прошлое. И я решил, что не доставлю ему ого удовольствия. На следующем допросе сам начну с заявления о своих неправильных показаниях насчет биографии.

Вернулся я в камеру примерно в половине третьего ночи. Все спали, только койка "сиониста" была пуста. Не вернулся он и завтра, и послезавтра. Только к концу третьих суток, через 0 часов после вызова на допрос, он возвратился в камеру, вернее, его ввели под руки два надзирателя и прямо положили на койку по специальному указанию тюремного врача (по тюремным правилам днем лежать на койках заключенным запрещается). А ему было разрешено не только лежать, но и спать: он почти трое суток простоял на ногах, следователи, менявшиеся каждые четыре часа, не давали ему ни спать, ни есть, ни сидеть. Ноги его распухли, как колоды, и он сейчас мог лежать только с поднятыми кверху ногами.

Рассказав все это в нескольких словах, он заснул и проспал 18 часов, потом поел и опять пал до следующего утра. Только через несколько дней он собрался с силами и рассказал нам, как прошла очная ставка. Его напарник заплакал и сказал, что его вынудили дать лживые покаяния. Это невероятно разозлило следователя, и он с удвоенным рвением взялся за обработку нашего сокамерника. Результаты этой обработки мы видели: только когда после трехсуточной стойки подследственный свалился без сознания, следователь вызвал тюремного врача, и тот запретил продолжать допрос. Отпуская его в камеру, следователь сказал:

— Ну, жидовская морда, погоди, мы до тебя еще доберемся!

"Сионист" пробыл у нас в камере еще полтора месяца, но за это время его ни разу на

 

- 230 -

допрос не вызывали. Потом его от нас забрали, и чем кончилось его дело, я не знаю.

* * *

 

А когда вызвали на допрос в следующий раз меня, в кабинете у Макаренко сидела стенографистка. Я понял, что сейчас будет разыгрываться комедия моего "разоблачения", и, желая предотвратить ее, сказал, что хочу сделать внеочередное заявление. Стенографистка приготовилась писать, и я начал:

— На предыдущем допросе я дал неправильные сведения о моем прошлом...

Ну, так и есть! Макаренко прервал меня:

— Нет, мы запишем это иначе: "На первом допросе я, пытаясь ввести в заблуждение следствие, скрыл ряд фактов своей биографии..."

Тут я прервал его:

— Нет, такой редакции моего заявления я не подпишу. Я сам, без вашего разоблачения, хотел исправить свои первоначальные показания...

Как это ни странно, в наш спор вмешалась стенографистка:

— Какая вам разница, как это будет записано? А для служебного положения Макаренко это имеет значение...

Я опешил. Такой цинизм у молодой девушки, в чьи обязанности даже не входит вмешиваться в существо допроса, меня потряс. Я цыкнул на нее, и она умолкла. Но Макаренко с таким же простодушным цинизмом продолжал развивать начатую ею тему:

— Действительно, какая вам разница? Что так, что этак, срок будет все тот же. А для оценки моей работы это важно.

Они не стеснялись прямо говорить, нам, что делают карьеру на наших липовых "делах", стоивших часто жизней нам и нашим семьям.

Карьерные соображения были так важны для Макаренко, что он готов был пойти даже на некоторые уступки, и я решил этим воспользоваться. Ведь я-то знал, что по существу он был прав: сам ли я признаюсь, что дал неверные сведения, или он "разоблачит" меня, приговор будет один и тот же. И я сказал:

— Ладно, разоблачайте. Но подпишу я эти формулировки только при определенных условиях. Во-первых, вы будете вызывать меня на допросы только до 10-11 часов вечера, то есть будете давать мне возможность спать. Во-вторых, вы не будете пытаться вставлять в протоколы вопросы, не имеющие отношения к моему делу. Я все равно этого не допущу, но мне не хочется тратить на это нервы...

Макаренко согласился и, в общем, условие выполнил. Правда, в ходе следствия он нет-нет да и пытался пришить мне новые обвинения: якобы я после формального отхода от оппозиции в 1929 году продолжал вести подпольную работу, или - на Кутаисском автозавода я-де вместе с такими-то и такими-то (назывался, ряд еврейских фамилий) вступил в подпольную сионистскую организацию; и прочее в таком же духе.

Но из всех этих попыток создать новое "дело" ничего не вышло. В протоколах моих допросов 1950 года так ничего и нет, кроме тех же моих "прегрешений" в период 1923-1927 годов в Плехановской партийной организации. За это меня сослали в 1928 году, за это посадили в лагерь в 1936 году, за это же, по существу, держали в тюрьме и сейчас. "Скрытие" этих фактов по закону преступлением не было, а все, выходившее за пределы 1927 года, что пытался приписать мне Макаренко, я отвергал и не подписывал.

В середине января 1951 года Макаренко вдруг впервые стал расспрашивать меня о моей жене. Это, конечно, меня взволновало: вдруг они возьмутся за Розу? За что она была арестована в 1928 году, спрашивал Макаренко, и почему ее отправили тогда в ссылку? (Вопрос, замечу в скобках, со стороны следователя резонный: в 1928 году членов семей оппозиционеров, как правило, не арестовывали). Я ответил так, как оно и было: из-за меня. В чулане у меня хранилась оппозиционная литература. Когда за мной пришли и произвели, обыск, ее не заметили, а потом, уже после отправки маня в ссылку, при вторичном обыске, нашли. И тут уже была арестована Роза, ей дали 3 года ссылки и отправили по ее просьбе (тогда такие просьбы еще удовлетворялись) туда, где отбывал ссылку я.

Следователя мой ответ не устроил. Он настаивал на том, что Роза сама вела оппозиционную работу и за это и была сослана. Но, увидев, что я держусь твердо, и ему меня не сбить, прекратил попытки выудить у меня что-либо, компрометирующее мою жену, и сказал:

— Сегодня твоя жена с дочерью проехали из Кутаиси через Москву в Иркутск. Она у тебя

 

- 231 -

умная женщина: даже не остановилась переночевать в Москве, а прямо пересела из кутаисского поезда в иркутский. Если бы попыталась задержаться в Москве, мы бы ее арестовали...

...В 1955 году, после моего освобождения, Роза рассказала мне, что после моего ареста решила уехать из Кутаиси в Иркутск, к сестрам. Но ни отдел кадров, ни директор завода ее не отпускали. Тогда она пошла в горотдел Кутаисского МГБ и сказала:

— Муж мой, такой-то, работавший на Кутаисском автозаводе в такой-то должности, арестован. Я хочу уехать из Кутаиси в Иркутск, где у меня родственники, а дирекция меня не отпускает. Помогите мне уволиться. Если вы подозреваете, что я хочу скрыться, возьмите мой иркутский адрес...

Оперуполномоченный обещал ей, что больше ее задерживать не будут, и действительно на следующий день Букия наложил на ее заявление резолюцию об увольнении.

Всю дорогу от Кутаиси до посадки в поезд Москва-Иркутск ее неотступно сопровождал сотрудник МГБ. Он исчез только тогда, когда иркутский поезд двинулся.

...Между тем в нашей камере произошло некое событие. Разговорился тот самый молодой парень, который отказывался отвечать нам на любые вопросы о своем деле. От следователя он приходил все более мрачный и все так же упорно молчал.

Но вот однажды он явился от следователя чуть ли не веселый.

— Все, - сказал он. - Теперь все кончено, и я могу вам рассказать, в чем дело...

Парень проходил военную службу на Дальнем Востоке. Был комсоргом части, пользовался доверием начальства. В 1950 году, во время выборов в Верховный Совет, он написал на избирательном бюллетене какой-то призыв (какой, он не сказал даже сейчас). Вскоре после этого подошел конец срока его военной службы. Он демобилизовался, вернулся к матери в Москву, поступил на работу...

И вдруг - арест. На первом же допросе ему предъявляют обвинение в попытке совершить террористический акт, в призыве к убийству (кого - он не сказал), написанном на избирательном бюллетене. Обвинение он категорически отверг, своей надписи на бюллетене не признал.

Такой позиции он держался в течение четырех допросов. Во время пятого допроса следователь предъявил ему тетрадь с записями лекций и спросил его:

— Ваши записи?

— Да, мои.

— Так вот, — сказал следователь, — экспертизой почерк надписи на бюллетене признан идентичным с почерком, каким записаны конспекты лекций в вашей тетради.

И передал ему протокол экспертной комиссии, в котором идентичность почерков, научно обосновывалась.

Деваться было некуда - и парень признал себя виновным.

— Теперь, - сказал он, закончив рассказ, - мне нечего больше скрывать. Скажу вам по совести, что мне так вся эта канитель надоела, что мне все равно, что со мной будет...

А молчал до сих пор он, оказывается, потому, что слышал о том, как в камеры МГБ подсаживает "стукачей".

Честно говоря, мы боялись за жизнь этого молодого парня. Ему, конечно, не говорили, но если он действительно призывал к убийству Сталина, "вышка" ему была обеспечена.

Однако пронесло. Я встретился с ним потом на пересылке в Бутырской тюрьме, и он сообщил мне приговор Особого совещания по его делу: 25 лет лагерей! Надо надеяться, что он дожил до смерти Сталина (уже недолго оставалось!) и до XX съезда - и вышел на свободу!

Дело мое подходило к концу, и однажды следователь, вызвав меня, предъявил мне, согласно статье 206 Уголовно-процессуального кодекса, материал, обосновывающий обвинение.

Я сел за столик в кабинете Макаренко и прочел мое "дело".

Из "дела" я узнал, что основанием для ареста послужила... моя биография (впрочем, в этом я был уверен и раньше). В "деле", лежала аккуратная и, в общем, добросовестно составленная справка оперуполномоченного МГБ СССР, в которой излагалось, как я примкнул к оппозиции в 1923 году, какую оппозиционную деятельность я вел в 1926-27 годах, сообщались сведения об аресте и ссылке 1928 года, об отходе от оппозиции в 1929 году, об аресте 1936 года, о пятилетнем заключении в Воркутлаге с 1936 по 1941 год и об освобождении из лагеря в апреле 1941 года. Все. Больше никаких "преступлений" за мной не значилось. На этом-то "основании" прокуратура СССР выдала ордер на мой арест в 1950 году.

А разрешение арестовать меня в здании Министерства дал министр Г.С. Хламов. Это я тоже узнал из моего "дела".

На следующий день меня снова повели в главное здание МГБ, но на этот раз не наверх, к

 

- 232 -

следователю, как обычно, а на третий этаж, в роскошную приемную, а затем в не менее роскошный кабинет. Передо мной туда прошел майор Макаренко.

В кабинете за огромным письменным столом сидел, как мне сказали, прокурор по делам МГБ Дорон. Он предложил мне сесть на диван, конечно, на расстоянии 10 метров от его стола, и спросил:

— Ознакомились с вашим делом?

Я ответил: ознакомился.

— Замечания есть?

— Да, - ответил я. - Обращаю ваше внимание как прокурора на то, что меня уже третий раз привлекают к суду за одно и то же. Это противоречит советским законам. Как явствует из материалов дела, следствие не смогло предъявить мне какие-либо новые обвинения.

Дорон выслушал меня, повернулся к сидевшей за маленьким столиком стенографистке и спросил ее:

— Вы записали замечание, сделанное Абрамовичем?

— Да.

— Прочтите вслух. Так. Правильно она записала? - спросил он меня.

— Да.

— Ну, что ж. Ваше замечание записано в протокол и будет учтено при рассмотрении вашего дела.

Дорон нажал на кнопку, и "попка" увел меня из роскошного кабинета.

Разумеется, никакого суда не было, и никто моих замечаний не учитывал. Меня осудило Особое совещание МГБ, чохом, заочно.

Любопытно, апеллировал ли к своим преемникам в Прокуратуре СССР Дорон, когда сам, очень скоро попал в тюрьму?

 

* * *

 

Итак, следствие закончилось, и меня перевели в Бутырки, в пересыльную тюрьму - ждать этапа.

В Бутырках я побывал трижды — в 1928, 1936 и 1951 годах. Тут такой стабильности, как! во внутренней тюрьме МГБ, не было: режим раз от разу менялся.

В 1928 году в ней содержались вперемешку и уголовные, и политические, причем уголовных было больше. Коек не было, постельные принадлежности не выдавались. Спали на общих нарах, рассчитанных на каждую сторону по 25 человек - всего, значит, в камере содержалось 50 заключенных. "Козырьков" на окнах тогда еще не было, окна выходили в большой прогулочный двор, и летом заключенные из камер свободно переговаривались через открытые окна с гуляющими. Общение вообще не было затруднено: записки передавались и через окна, И через уголовников, разносивших пищу; кроме того, шло оживленное перестукивание по отопительным и водопроводным трубам. Одновременно на прогулку выводились 2-3 камеры, и прогулка длилась не менее часа. Регулярно давались свидания с родными, разрешалась передач продуктов и вещей, не ограничивалась покупка продуктов в тюремном ларьке.

В 1936 году все изменилось. Бутырки стали тюрьмой исключительно для политических, сидели в ней преимущественно коммунисты-оппозиционеры или те, кому приписывалось участие в оппозиции. Впрочем, немало было и "религиозников", и членов других партий - меньшевики, эсеры, сионисты. Камеры были перенаселены, в них набивали по 70-80 человек (говорят, во время "пика" 1937-1938 гг. доходило до 100 и более, но к тому времени я уже давно был на Воркуте). Разумеется, ни о каких постельных принадлежностях не было и помину; спали только на нарах, но и под нарами. На наглухо закрытые окна были надеты "козырьки". Общение с внешним миром свелось к минимуму; на сокращенную вдвое (до получаса) прогулку выводили только своей камерой; надзиратели, как ястребы, следили, чтобы не передавались записки; перестукиваться стало невозможно — на все трубы надели густые металлические сетки. Свидания разрешались только на пересылке. Ларек обслуживал заключенных раз в неделю.

В 1951 году я обнаружил в Бутырках значительные реформы. Нары исчезли, вместо них появились койки из железных труб с натянутым на них брезентом. На день койки поднимались (лежать не разрешалось) и прикреплялись к стене, на ночь опускались, опираясь на специальный деревянный ящик, служивший днем табуреткой и хранилищем для постельных принадлежностей. Да, в Бутырках появились постельные принадлежности. И в камерах стало свободно: 24 койки, по 12 на каждую сторону. В мое время даже не все койки были заняты. Зато

 

- 233 -

прогулки сократились до 15 минут. "Козырьки" и сетки на трубах, конечно, остались, передачи по-прежнему были запрещены, как и свидания (кроме единственного раза в пересылке перед отправкой в этап).

В Бутырской тюрьме, в сущности, было три тюрьмы: одна — для заключенных, ожидающих приговора, другая (это и есть "пересылка") — для заключенных, ожидающих этапа, и третья главная - подследственная. Для этой последней был выстроен специальный корпус уже в советское время, а пересылка располагалась в старой тюрьме, выстроенной еще при Екатерине , и в бывшей тюремной церкви. Здесь, на пересылке, не было никаких "реформ": ни тебе коек, ни простыней, сплошные нары, как и раньше...

 

* * *

 

В Бутырской тюрьме я встретился с двумя людьми, о которых много слышал раньше, но таком с ними не был: с В. Зурабовым и Р. Фортусом. Случай свел нас в одной камере.

С Зурабовым мы встретились, как давние знакомые: о нас друг другу говорил мой воркутинский друг А. Пергамент.

Виктор Зурабов - один из активнейших оппозиционеров, принадлежал к числу тех немногих, которые в 1929 году не разоружились, не покаялись, а продолжали открыто заявлять себя противниками большинства партии. Поэтому он получил дополнительный срок, который отбывал во Владимирском политизоляторе.

В 1950 году ему по доносу одного "стукача" состряпали новое дело и приговорили к 25 годам тюрьмы. Вот в ожидании исполнения этого приговора мы и встретились в Бутырской "пересылке" и за те дни, что пробыли в одной камере, очень сблизились. Мы обменялись информацией, которой располагали, и пришли, в общем, к единому мнению: СССР под руководством Сталина все больше становится реакционной страной, развивающейся в духе великодержавного шовинизма и сдерживающей революционное движение во всем мире.

Позже, когда мы оба после реабилитации 1956 года оказались в Москве, мы часто дружески встречались с В. Зурабовым до самой его смерти.

О Рувиме Фортусе я слышал еще в Чите в 1918 году. Он был тогда одним из активных поалей-ционистов города Вехнеудинская (ныне Улан-Уде). Встретившись в камере, мы стали вспоминать, и нашли многих общих знакомых, с которыми, правда, не встречались уже тридцать лет.

Фортуса, как и меня, арестовали "за прошлое". В ходе антисемитской кампании МГБ подняло старые архивы и. арестовало всех бывших членов сионистских партий, существовавших в СССР в первые годы после революции. К тому времени, к 1950 году, Фортус, мирно работавший главным бухгалтером одного из главков Центросоюза, никакой политической деятельностью не занимался. Однако его арестовали. Одновременно арестовали и начальника одного из отделов того же главка Н. Товбина, когда-то давно принадлежавшего к распущенной в 1922 году партии Циери-Цион. Обоих подвергли многочасовым допросам со "стоячкой", требовали от них признания в контрреволюционной сионистской деятельности.

Фортус, человек волевой и смелый, категорически отверг домыслы следователя и отказался подписывать вымышленные "признания". Товбин же очень быстро скис, струсил и "раскололся", то есть стал подписывать все, что от него требовали следователи. Его перевели на улучшенное питание и даже приносили ему прямо в кабинет следователя отбивные с жареной картошкой (об этом он сам мне рассказывал в лагере на Воркуте, где мы оба оказались).

Фортус, от которого следователи требовали подтверждения показаний Товбина, держался стойко и подписать эти показания отказывался. Несколько раз ему давали очную ставку с Товбиным, но это ни к чему не привело: Фортус легко разоблачил своего "подельника" как лжеца.

Был он человек темпераментный: когда следователь во время допроса обозвал его "жидовской мордой", Фортус схватил табуретку и бросился на оскорбителя. Ударить, правда, не успел: прибежавшие из других комнат следователи отняли у него табуретку.

Несмотря на такое диаметрально противоположное поведение на следствии, оба - и Фортус, и Товбин - получили один и тот же срок: 10 лет лагерей. И надо же было, чтобы на пересылке оба оказались в одной камере, той же, где и я. Встреча их чуть было не закончилась дракой, вернее — избиением Товбина. И Фортус, наверное, избил бы его, но уж очень жалкий был у того вид. Он полностью признал свою вину и только молил о пощаде — и Фортус плюнул, отступился и только изругал его последними словами.

Небольшое отступление от мемуаров. Напомню, что Ленин ничем не отличал сионист-

 

- 234 -

ское движение от других буржуазных националистических движений, в том числе и от русского великодержавного шовинизма. Сталин выделил сионизм уже тем, что объявил его течением, присущим всем евреям, не говоря уже о бывших сионистах, давно порвавших с этой партией. Наследники Сталина пошли еще дальше: они выделили сионизм из всех националистических движений как особо опасное, являющееся-де вдохновителем и организатором мировой буржуазии. И так как они, подобно Сталину, ставят знак равенства между евреями и сионистами, то весь еврейский народ оказывается "особо опасным" для всего человечества. Пример достаточно показательный для иллюстрации того, во что выродились интернационалистские принципы большевистской партии!

 

* * *

 

До оформления приговора я сидел в Бутырках что-то, кажется, около трех недель. Затем меня вызвали и зачитали мне приговор Особого совещания: "За активную контрреволюционную троцкистскую деятельность... к десяти годам лишения свободы... в исправительно-трудовом лагере..."

После этого меня, как и всех, кому объявили приговор, перевели в пересыльную тюрьму, куда вскоре прибыли также и Фортус, и Товбин. На пересылке мы пробыли всего несколько дней, и нас вызвали на этап. При этом выдали из камеры хранения все личные вещи. Затем началась передача заключенных конвою, который тщательно обыскал нас, отобрав все колющие, режущие и вообще острые предметы. У меня, естественно, отобрали: бритвенный прибор и перочинный ножик - особенный, состоявший из 20 предметов. Ножик этот при обыске приглянулся начальнику конвоя, и он, без особого стеснения, попросил меня отдать его ему.

— Все равно, - сказал он, - вам его не отдадут до самого освобождения. А через десять лет...

И он сделал выразительную паузу. Я согласился. Расположение начальника конвоя, пожалуй, стоило дороже, чем перочинный ножик через десять лет.

...Нас погрузили в "черный ворон" и повезли на Ярославский вокзал. Набили "воронок" так, что можно было только стоять, и при каждом повороте нас так сдавливало, что мы едва могли дышать. К счастью, путь от Бутырок до Ярославского вокзала сравнительно невелик.

"Воронок" подали прямо к нашим "столыпинским" вагонам, мы погрузились (в каждое купе по 16 человек: восемь внизу и восемь наверху) и поехали.

Наутро поезд прибыл в Вологду, где нас "поместили в Вологодскую пересыльную тюрьму. В камере, куда я попал вместе с пятью эстонцами (в нашем вагоне большинство были эстонцы), помещалось вместе с нами, новоприбывшими, шестнадцать человек. Четверо из них были урки, еще да нашего прихода обобравшие своих сокамерников, а теперь бросившиеся обирать нас. Но тут коса нашла на камень. Эстонцы - народ дружный, здоровый, они схватили табуретки и доски с нар - и урки запросили пощады. Эстонцы даже заставили их вернуть вещи всем ранее обворованным.

Вологодская тюрьма - старинная, времен ЕкатериныI, с толстыми стенами, маленькими зарешеченными окошками, массой узких переходов и закоулков. Но режим в наше время в этой тюрьме был сравнительно мягкий. Разрешалось ежедневно отправлять одно письмо, которое сдавалось корпусному во время вечерней поверки. Разрешались свидания и передачи.

Я сразу взялся за письмо. Но, несмотря на заверения майора Макаренко, уверенности в том, где находится моя семья, у меня не было. На всякий случай я написал письма сестрам жены и в Иркутск, и в Одессу, и попросил переслать их Розе. В письмах я сообщил им приговор, срок, место заключения и добавил, что никакого нового дела у меня нет, отсиживаю все за то же. Отправил письма и стал ждать.

Развлек меня один эпизод. Внезапно меня вызвали к начальнику Вологодской тюрьмы, который задал мне только один, рассмешивший меня вопрос:

— У вас был перочинный ножик. Где он теперь?

— Я его отдал начальнику конвоя.

— Вот, подпишитесь под этим актом. Здесь сказано, что начальник конвоя присвоил себе отобранный у вас перочинный ножик...

Я отказался. Очень нужно было мне вмешиваться в их дрязги и становиться на чью-либо сторону в этой ссоре тюремщиков!

Через несколько дней нас вызвали на этап. Снова прием-сдача конвою, снова шмон, погрузка в "столыпинские" вагоны... Все знакомо! Поехали на родимую Воркуту!

 

- 235 -

Мы с Фортусом оказались опять в купе вместе с эстонцами и литовцами, и в пути никаких особых происшествий не было. Тоже все знакомое и обычное: пайка хлеба, селедка, три куска сахару, два раза в день кипяток, дважды - в уборную, на оправку...

Через трое суток прибыли. Вагон наш разгрузили на Воркутской пересылке, вещи сдали по описи в камеру хранения. Наш этап — человек 11520 — поместили в отдельный барак.

Почти сразу же этому бараку пришлось превратиться в нечто похожее на осажденную крепость. В то время на пересылке собралось много уголовников, которые шныряли по баракам, вынюхивая, чем бы поживиться. Наш этап привлек их особое внимание. Все мы были прилично одеты и обуты, особенно эстонцы и. литовцы в своих добротных костюмах, шерстяных пуловерах и свитерах. У меня было хорошее демисезонное пальто, черный костюм, крепкие зимние ботинки и шляпа, у Фортуса - полушубок, теплая шапка, валенки с галошами. Если бы мы не организовали отпор, нас обобрали бы до нитки.

Обитатели нашего барака, по инициативе эстонцев и литовцев, решили: барак закрывать изнутри, никого из посторонних не пускать, установить круглосуточное дежурство и при первой же попытке урок взломать дверь и ворваться в барак дать им хорошую взбучку.

Это было правильное решение. Но ведь нельзя все время сидеть в запертом бараке, а при одиночном выходе каждый из нас, выделявшийся своим внешним видом, привлекал урок.

Я понял, что мне свои вещи сохранить все равно не удастся. Кроме того, мне нужны были деньги. Связи с семьей я пока не наладил, а деньги, бывшие в Москве на тюремном счету, все ушли на покупку продуктов в ларьке. В лагере, особенно в первое время, деньги были необходимы. Я согласился на предложение, сделанное мне одним из лагерных "придурков" - бытовиков, связанных с уголовниками: обменять мой костюм, пальто и ботинки на телогрейку, ватные брюки, лагерные ботинки и шапку с приплатой 250 рублей.

Я переоделся и перестал привлекать внимание урок. Фортус тоже обменял кое-какие вещи на лагерную одежду, а полушубок и валенки положил в камеру хранения.

Попытки урок проникнуть в наш барак не прекращались, но так и оставались попытками: мы их не пропускали. Кроме одного раза, когда человек 20 все же прорвалась к нам, но этот случай они запомнили надолго. Одна группа обитателей барака с заранее заготовленными палками встала у дверей, закрыв уркам выход, другая - ринулась на воров, вооруженная дрынами и досками от нар. Их было человек двадцать, нас - больше сотни, и вскоре барак огласился криками и стонами избиваемых урок. Прибежали надзиратели и выпустили избитых. После этого незваные гости больше не пытались нас посетить.

Однако от стремления нас ограбить они не отказалась. Они нападали на людей из нашего барака во дворе, по пути в столовую, в уборную, на почту, в ларек. Мы стали выходить из барака только большими группами и брать с собой доски или палки.

Однажды мы такой группой шли из барака в столовую. Группа урок стремительно налетела на нас, оттерла меня в сторону, повалила на землю и, вытащив из моего кармана деньги, гут же скрылась. Все это было проделано так стремительно, что шедшие вслед за мной ребята даже не успели оказать мне помощь.

Откуда урки узнали о том, что у меня есть деньги? Ясно, что им сообщили об этом те самые придурки, которые произвели со мной обмен. Хорошо, что мой опыт лагерника предостерег меня от того, чтобы хранить все деньги в одном месте. Правда, увидев, что они отобрали только четвертую часть моих денег, урки очень обиделись и сделали вторую попытку напасть на меня - но я уже денег с собой не носил.

Избавиться от преследований урок мне помог олповский врач — старый воркутянин, которого я знал еще по тем годам. Я встретился на пересылке со многими старыми воркутянами и v знал, что они, отбыв свой срок и оставшись работать на Воркуте по вольному найму, в 1948950 году были повторно арестованы и получили дополнительный срок от 5 до 10 лет.

Урки не любят ссориться с лагерными врачами, наоборот, они стараются угодить "лепилам": ведь врач выдает освобождение от работы. Узнав, что урки отобрали у меня деньги, олповский врач встретился с их паханом, после чего заверил меня: больше нападений не будет. И действительно: и меня, и Фортуса оставили в покое.

Старые воркутяне рассказали мне также о реорганизации Воркутлага, проведенной в 1950 году. Воркутлаг разбили на два самостоятельных лагеря: один из них, сохранивший прежнее наименование, предназначается для бытовиков, урок и только тех политических, которые осуждены по самому безобидному из пунктов 58-й статьи - 10-му. Остальные осужденные по 8-й статье политические переведены в так называемый "Речлаг", задуманный как лагерь особо строгого режима для особо важных преступников. В "Речлаг" переведены также все уцелевшие бывшие каторжане.