- 16 -

Убери тетради!..

 

Я не могу утверждать, что меня осудили несправедливо. Конечно, к моменту своего ареста и осуждения (1944 год) я ни в каком заговоре против советской власти и коммунизма не состояла. Более того: я была, вероятно, куда более ортодоксальной и пламенной коммунисткой, чем мои следователи и судьи.

Но я не считаю, что для советской власти и коммунистической партии было бы полезнее нас в тюрьму не сажать.

 

- 17 -

Пожалуй, и срок отсидки они положили нам непростительно, в их позиции, малый, и выпустили нас зря. Меня - во всяком случае, ибо мои однодельцы после освобождения с ними больше не воевали.

Для всех нас наше "дело" было естественным этапом работы ума и души, начавшейся в детстве. У мальчиков, помимо неодолимой тяги к постижению советского строя, ставшей одной из моих двух профессий, были и другие специальности. К ним они и вернулись, освободившись. Но отпустить из лагеря полуживой и меня - значило поставить повзрослевшего человека на следующую ступень этой работы. Преподавание в школе (вторая моя профессия) мне не мешало: оно открывало еще одну важнейшую сторону жизни, как, впрочем, и тюремно-лагерная наша "командировка". Потому мне и нелегко выделить из линии своей жизни наше "дело", которое, словно узелок на веревке, содержит все нити моей судьбы, входящие в узел и выходящие из него.

Трудно судить о степени уникальности или, наоборот, типичности нашего "дела": кто занимался структурой каждой песчинки в лавине, состоявшей из миллионов песчинок? Даже "Архипелаг ГУЛаг" построен на нескольких сотнях свидетельств и документов, а не на сегодня еще немыслимом рассмотрении миллионов неповторимых личных сюжетов. Наше "дело" не было "дутым". Может показаться, что в этом и состоит его уникальность. Но я подозреваю, что "дел", с точки зрения советской власти, "не "дутых", в цепной реакции семидесятилетних репрессий больше, чем принято думать. Самосохранительная логика диктатуры не совпадает с логикой личности. Мы могли сколько угодно обижаться на первый следственный отдел НКВД КазССР за то, что он квалифицировал нас как "подпольную антисоветскую группировку", в то время как мы не чувствовали себя ни за-

 

- 18 -

говорщиками, ни антисоветчиками, ни антикоммунистами. Но, как показали дальнейшие наши судьбы, со своей, а не с нашей точки зрения, НКВД действовал обоснованно, хотя мы во многом искренне каялись.

Мы родились, учились, росли в советское время, нам было по двадцать лет, и среди нас, в нашем для всех открытом кругу, не было людей, принципиально не принимавших советского строя и коммунизма. Мыслящая часть подсоветского общества лет нашего детства и отрочества переживала, помимо известных и неизвестных нам тогда ужасов, еще и могучий взлет разнообразных иллюзий, вспоминать которые она сегодня не любит. А вдруг то, что происходит, при всех его темных и загадочных сторонах, - это и есть путь к всеземному спасению? - Эта мысль очень долго связывала бесчисленные руки и языки и ограничивала поиски и выводы, в том числе и наши, заставляя винить себя в слепоте.

Наши родители тоже не только из страха за нас и за себя скрывали свои все нарастающие сомнения в оправданности происходящего. И у них долгое время, вопреки очевидности, не было абсолютной уверенности, что разум и сила ошиблись и тащат всех в пропасть. А без неколебимого сознания своей правоты можно ли было восставать на такие святыни, как равенство, справедливость, свобода? Без чувства, что это решительно необходимо, мыслимо ли было ставить детей на пути у такой беспощадной силы, как советская власть?

Нам покупали прекрасные книги прошлого, учили нас верить тому, что они проповедуют, и этим надеялись застраховать нас от нравственного распада. А в нас возникало чувство преемственности между этими светлыми книгами, с одной стороны, и догмами, преподносимыми школой, новыми советскими книгами, фильмами, публицистикой, советской версией истории и совре-

 

- 19 -

менности - с другой. И все-таки вскоре после того, как ушел из жизни отец, мать нашла в себе мужество сказать двум детям: "Папа умер, чтобы не стать доносчиком. Запомните это". Умом мы, пожалуй, не могли бы тогда понять, почему нельзя работать "разведчиком" в пользу "наших": ведь "наши" - за всех "хороших", за свободу, за бедных, за справедливость! Мы верили в "наших". Но отцу и матери мы верили больше.

Мой следователь В. Д. Михайлов, невысокий, коренастенький, крепенький, с лицом, каких легион (проведя у него в кабинете два с половиной месяца, я не запомнила его лица), лишь один повод к недовольству советской властью считал объяснимым - обиду.

- Вот мне обижаться не на что. Я деревенский, а стал чекистом. У меня работа почетная, доверие партии, квартира. На что мне обижаться? Жену мою залечили до смерти врачи-вредители, когда мы сюда переехали. Молодую, здоровую - после второго сердечного приступа доконали. А партия и советская власть дали мне все. Мне сомневаться не в чем.

- А если бы они вас обидели, засомневались бы? - имела я глупость задать вопрос, как мне представлялось, неотразимый.

Но Василий Дмитриевич, капитан НКВД, "гражданин Михайлов", получивший позднее за нас майора, не оскорбился.

- На обиженного нельзя положиться, - продолжал он, пропустив мой вопрос мимо ушей. - У вас отец заболел психически и покончил с собой, а вы вообразили, что в этом советская власть виновата. Наши товарищи попросили уважаемого человека, врача, бывшего военного, помочь органам. Честь оказали. А он доверия органов испугался. Видно, была в нем какая-то червоточина,

 

- 20 -

враждебность к нашей советской власти. На него надо обидеться, а вы рассердилась[1] на органы... У Рабиновича отец был матерым троцкистом, с Троцким в Алма-Ату приехал. Ликвидирован как неисправимый враг. А Рабинович не на него обиделся, как поступил бы всякий сознательный пионер, а на нас. Окна в органах камнями бил, когда мать в сумасшедшем доме лежала. Вылечили ее, не угробили, как мою жену. Члена семьи изменника родины бесплатно полгода от психоза лечили! И сына не осудили за разбитые стекла, пожалели: пацаном был. А он затаился... У Черкасского[2] отец - профессор, заслуженный деятель, но ведь и он с 37-го до 39-го сидел! Взяли в Киеве - выпустили в Алма-Ате. Тогда аукнулось - теперь откликнулось: тоже - обида!..

Но я не считала примитивное чувство обиды главным источником наших сомнений и поисков. Истолковывая ему вполне добросовестно каждое слово отнятых у меня черновиков, я пыталась открыть перед капитаном Михайловым действительные корни наших исканий.

Часами, в основном по ночам (нас допрашивали с 11 ночи до 5 утра, в семь поднимали и днем спать не давали), я рассказывала ему о своих впечатлениях 1932-1933 годов, читала и растолковывала наброски и дневники: он не мог понять ни моего дурного почерка, ни многих терминов, ни идей. Мне казалось, что, уловив

 

 


[1] До чего типично для "граждан Михайловых" это "вы рассердилась". Они только так и сопрягают вежливое "вы" со сказуемым: "вы взяла", "вы сказала"...

[2] Мой друг, одноделец и кузен Марк Черкасский пропал без вести в 1971 году, по дороге из Перми, где был он доцентом университета, к родным - в Киев. Три всесоюзных розыска (по требованию его ныне покойных жены и матери) не дали никаких результатов.

 

- 21 -

мои побуждения и ход рассуждений, гражданин следователь не может с ними не согласиться. Или хотя бы перестанет расценивать их как преступные и отпустит нас по домам, чтобы возвратить инцидент на почву университетской дискуссии, где ему и место. Наивно? Хуже того: глупо. Но психология наша была исторически тривиальной: в камере, наедине с собой, логические построения, которые готовишь для следователя, кажутся почему-то неотразимыми. На допросах тебя не бьют, с тобой разговаривают вежливо и даже благожелательно, делают вид, что в слова твои вдумываются... И возникает какая-то нелепая "эйфория доверия", какая-то противоестественная благодарность, растущая из надежды на способность тюремщика тебя понять, дурацкое представление, что и он - человек, а не болт машины... А может быть, это животное ликование тела, избавленного от страха пытки, затягивает тебя в сюрреалистическое существование, в котором нормальных связей и общепринятых мерок не существует? Ведь в тюрьме все ненормально - как ее дверь, которая есть, но в которую нельзя выйти. Вспомните, что писали Орвелл и Кестлер об этой противоестественной эйфории доверия и благодарности мучителям.

Я пробовала убедить Михайлова, что именно страх поддаться обиде заставлял нас, всех троих, абстрагироваться от судеб наших отцов. Мы жаждали быть объективными, поэтому, потрясаемые злобой дня, не имели, по собственному убеждению, права на пристрастность, на несправедливость, на боль за отцов.

И все-таки капитан-психолог был прав: началось если не с обиды, то с жалости. Сперва не к отцу, а к чужим, незнакомым детям. Жалость всегда была одним из самых острых, болезненных моих чувств. И это тоже - от родителей. И от приготовленных ими для нас

 

- 22 -

(еще до того, как мы научились читать) книг. "Дон-Кихот" в переложении для детей, "Принц и нищий", "Отверженные", "Маленький оборвыш", "Оливер Твист", "Человек, который смеется", "Гуттаперчевый мальчик", "Дети подземелья", "Давид Копперфильд", "Овод", "Хижина дяди Тома", "Муму", "Каштанка" и многие, многие, многие...

Умирающие от голода, распухшие или заживо иссыхающие деревенские дети зимы 1932-1933 годов, которых отец собирал в вымиравших селах и на несколько дней, до устройства в больницы и детдомы, помещал в своем маленьком домашнем кабинете, - вот мои первые "однодельцы". Они пробили первую брешь в том микромире, в котором нам, детям из нескольких молодых интеллигентных семей, так хорошо жилось.

Дверь кабинета выходила в коридор коммунальной квартиры, все семьи которой были братски дружны. Мы торчали под этой самой дверью, как нас оттуда ни гнали. Именно в это время, когда в кабинете лежали полуживые сельские дети, которых выхаживали наши родители, отца и начали вербовать в сексоты. Мама не раз нам рассказывала, как, вымогая согласие на сексотство, "они" изводили отца угрозами, что его, главврача городской больницы, сгноят в тюрьме, нас уморят голодом, а мать доведут до улицы...

Позднее, когда он слег, он часами кричал в затемненной спальне: "Роза, наши дети опухли! Роза, дети просят милостыню на улицах! Роза, тебя заставили торговать собой!.." И снова сначала: "Дети опухли! Дети просят хлеба!.."

Когда он кричал, - нас отправляли к соседям, но и там все было слышно.

Жила тогда у нас няня, Мотя, которая посылала родным в деревню пачки желудевого и ячменного кофейного

 

- 23 -

суррогата: из него в украинском приднепровском селе 1933 года пекли лепешки, о которых нам страшно было подумать (няня объясняла нам, как их пекут). А соседская няня взяла у хозяев-врачей хлебные карточки и, сказав, что их вытащили у нее из кармана, целый месяц передавала в деревню хлебный паек пяти человек. Каким-то образом она поймалась. Взрослые возмущались, закрывшись от нас в одной из спален трехсемейной квартиры. Обе наши няни плакали, сидя на своих узких железных койках, в коммунальной кухне. А мы, дети из трех учительско-докторских семей, стояли в углу, у печки, и тоже плакали, глядя, как плачут няни. Соседи наши, добрые и справедливые, деликатные и образованные, прятали от всех нас, детей, глаза, но "воровку" прогнали. Хотя сами и без хлебных карточек от голода не умерли, а в деревне - мерли...

В одно очень солнечное, очень зелено-золотое (сквозило солнце из-за тополей и кленов у окон) майское утро меня разбудил ни на что не похожий крик. Мама лежала на крашеном потертом полу в маленькой нашей столовой и пронзительно тянула на каждом выдохе длинное "а-а-а"...

Она и умирала через тридцать семь лет с таким же, только тихим и слабеньким, стоном-криком на каждом выдохе. И много лет после того майского утра мы с братом боялись похорон по соседству, потому что мама начинала плакать - сначала тихонько, потом громче и громче и, наконец, кричать, как в то утро, - если слышался, пусть очень издалека, траурный марш, который играли на похоронах отца. Спустя какое-то время крик становился все тише и тише и, наконец, прекращался. Никакие уговоры при этом не помогали.

Следователь доказывал мне, что отец был душевно болен и что не "органы" с их "доверием" подтолкнули

 

- 24 -

его к петле, а болезнь и переутомление. Не знаю, был ли он болен, но выглядел богатырем. Ста девяноста трех сантиметров ростом, широкий в плечах, - когда он шагал по улице, его шляпа плыла высоко над толпой. Дома он сажал иногда маму на плечи, а нас - на две полусогнутые руки, и мы гарцевали на нем по всей квартире. Он делал сложные операции и написал несколько уникальных статей по вопросам гинекологии. Нездоровье ли, ранимость ли слишком нормальной - слишком чуткой - души привели его к гибели в сорок два года?

Первый раз он чуть не покончил с собой в четырнадцать лет, когда его отец оставил в местечке четырех детей и беременную жену и сошелся в Петербурге с женщиной, которую полюбил. Второй раз, будучи начальником госпиталя в Красной армии во время гражданской войны, уже женатый, он надолго проникся отвращением к жизни, потрясенный смертями и кровью, которых он не мог оправдать. Его демобилизовали, и они с мамой поехали в Казань - доучиваться: он, "зауряд-врач"[1], - на последнем курсе медицинского факультета, она - на историко-филологическом. В 1923 году они переехали в Запорожье. Одиннадцать лет он работал без отпусков, как одержимый: в больнице, в селах, в медтехникуме, который мечтал превратить в институт; над диссертацией по обезболиванию родов, на эпидемиях, дома. Кроме того, он шил нам игрушки и одежду, столярничал, сам сделал всю мебель для своего кабинета, умел шинковать капусту и запекать буженину, рыбачил и безуспешно учил меня кататься на лыжах и на коньках.

 

 


[1] Врач, окончивший полный курс медицинского факультета, но не успевший в связи с мобилизацией в армию (1914 г.) сдать выпускные экзамены.

- 25 -

Тогда вербовали в сексоты многих: изымали золото у населения. Нужны были надежные осведомители. Вызывали наших соседей по коммуналке, вызывали маминых младших братьев. Говорят, они выдержали: не согласились и не заболели. Но для него это был еще и вопрос веры или неверия в происходящее. Он не принял гражданской войны, он не мог постичь начала 1930-х гг., а тут еще - и вербовка в сексоты...

Вернусь в то страшное утро, с его противоестественно-безмятежным весенним светом.

Увидев меня, мама на мгновение перестала кричать и сказала неожиданно четко: "Нет у нас больше папы". И снова - крик. Братика я не вижу в этой картине: наверное, его забрали соседи. Вокруг толпились друзья родителей. На столе лежал телеграфный бланк. Карандашом на полуоберточной шершавой серой бумаге было написано: "Приезжайте немедленно доктор Шток тяжело заболел". Потом оказалось, что телеграмму на почте переписали по просьбе соседей, случайно открывших дверь почтальону, накануне вечером. В первой стояло: "Доктор Шток умер приезжайте немедленно". Друзья пытались отодвинуть от мамы ее вдовство на несколько дней, но она почувствовала, что отца уже нет. В тот же день с одним из друзей отца она поспешила в Одессу. В Одессе бросилась к телефону, вызвала главврача санатория и на вопрос: "В каком состоянии доктор Шток?" - услышала: "Все в порядке: тело на леднике".

Годом позже мы переехали в Харьков, где жили все наши родственники. Она бежала от одиночества, от могилы, на которой бывала каждый вечер, от досаждавших ей поклонников - друзей отца, холостых и женатых. Замуж она больше не выходила. Ей было в год его смерти тридцать четыре года.

Отец повесился на чердаке одесского санатория имени

 

- 26 -

Лермонтова, куда мама за две недели до этого его отвезла. Он оставил письмо, которого я не читала. Мама его уничтожила, следуя его просьбе, завершавшей записку, но много раз нам его пересказывала. Отец писал, что либо он, действительно, болен и у него галлюцинации, либо его и тут не хотят оставить в покое. Ему уже несколько раз показалось, что в санаторном парке и в столовой он видит своего собеседника по "тем встречам". В любом случае (болезнь или "их" внимание) семье будет лучше, если он своевременно уйдет из жизни. Он просит прощения у мамы и советует ей не восстанавливать детей против известных ей инстанций, ибо ни он, ни она не разобрались еще в смысле происходящего. Может быть, оно и требует жертв. Но выполнять "их" "задания", известные ей, он не будет, не может.

Обо всем этом я очень подробно рассказывала гражданину Михайлову, чем и укрепила его уверенность, что в основе враждебности к действиям партии и советской власти может лежать только обида. Ему невозможно было объяснить, что слова отца о еще для него вероятной целесообразности происходящего, о неисключенной необходимости жертв обязали меня додумать за умершего. Он только предположил во мне, кроме обиды, еще и наследственную психическую патологию: какая нормальная двадцатилетняя девушка стала бы рыться в марксистских "первоисточниках", в работах оппонентов марксизма и в немарксистских исторических сочинениях по доброй воле, чтобы додумать недодуманное ушедшим отцом?

Была в прологе нашего "дела" еще одна главка, гражданину Михайлову оставшаяся известной не полностью. В семье моего отца, перебивавшейся после ухода деда случайными заработками старших детей (помощи от деда несколько лет не брали - потом сдались), двое: отец и

- 27 -

старшая из сестер - были врачами и в партию не вступили. Средний же брат, в 1930-х годах - крупный издательский администратор в Киеве, был коммунистом, как говорится, с младых ногтей. Во время болезни отца он завершал коллективизацию украинской деревни и организовывал хлебопоставки. Когда отец, преследуемый видениями голодной семьи, свалился, мать обратилась к его младшему брату с просьбой приехать и убедить старшего, что "органы" оставят отца в покое и что нам ничего не угрожает. Брат, достаточно близко знавший всю запорожскую верхушку, чтобы попытаться помочь, тогда не приехал, сославшись на неотложность партийной кампании, которой был занят весной 1933 года. Он сумел выкроить время только для похорон отца, своего постоянного оппонента, которого, впрочем, и любил, и ценил. В 1938 году его арестовали, о чем гражданин Михайлов, конечно, знал. Не знал он только о том, что через несколько месяцев после его ареста жена дяди принесла мне спрятать его письмо к Сталину, чудом доставленное из харьковской внутренней тюрьмы НКВД кем-то не то из его персонала, не то из выпущенных. Это были грязные, истертые клочки бумаги и лоскутки бельевой ткани, но я постепенно, тайком от мамы (тетка просила маму в это не посвящать) разобрала, что на них было написано. Дядя докладывал вождю о нечеловеческих пытках, которым подвергают его и других коммунистов харьковские чекисты, добиваясь клеветы и самооговоров.

Говорят, что нервной горячки, о которой так часто пишут в старых романах, в действительности не существует. Я перенесла ее несколько раз в жизни; впервые - после чтения дядиного письма. Мама все-таки нашла его у меня под матрасом и вернула тетке. Странно, а может быть, и чудовищно, но и тогда я не отождествила

 

- 28 -

злодейств исполнителей с порочностью замыслов. По всей вероятности, манихейская психология большевизма и официальная фразеология нашего детства позволяли объяснять все что угодно словами "предательство" и "вредительство". Теряющие отцов и родственников, мы всего-навсего осмелились заподозрить, что "предателями" и "вредителями" были каратели, а не караемые. Так рассуждал и дядя в своем письме. Он допускал, однако, что часть караемых и в самом деле "виновна". И все-таки во мне доминантой оставалось унаследованное от отца чувство, что во всем этом следует основательно разобраться. И разобраться самостоятельно, начав с какого-то еще неведомого нам "начала". Все то, что нас осаждало и вызывало протест, уже ощущалось как СЛЕДСТВИЕ, а не как первопричина. Может быть, в этом чувстве, велящем беспристрастно и логически безупречно разобраться в происходящем, сказывался еще и включенный в наше сознание чуть ли не с детского сада прямолинейный марксистский исторический детерминизм. Мы были глубочайше уверены, что у любого явления имеется познаваемая причина. Коммунизм был святыней, а святыню с плеча не судят.

На полках стояли прекрасные книги, и коммунизм им не противоречил. В книгах пылал огонь бескорыстия - уничтожение частной собственности воспринималось как насаждение бескорыстия. Коллективизация могла трактоваться как путь к бескорыстию. Но если бы без опухших детей и плачущих нянь!.. Равенство, братство были стержневыми идеями тех же любимых книг; их надо было защищать и отстаивать - как Дон-Кихот, как Спартак, как Овод, как Чапаев, как Дзержинский, как... Но если бы отца моего не довели до петли требованием доносить на коллег и друзей!.. Однако - как обойтись без разведчиков? Но...

 

- 29 -

Нас было несколько старшеклассников, теснейших друзей - еще до войны, до армии, до эвакуации. И жили мы напряженной внутренней жизнью - между исходными книжными и школьными аксиомами и этими роковыми "но". И одновременно - в озорстве, в играх, в искусстве, в первых романах, в непрерывном чтении, а главное - в живой и по сей день дружбе. Самоубийство моего отца, аресты отцов и матерей ближайших друзей, дядино страшное письмо из внутренней тюрьмы не лишили меня, благодаря дружбе и книгам, света юности. Судьба младшего брата была куда тяжче, но это особая тема...

...Дядя отбыл свой первый срок (1938-1948 гг.), вернулся и сразу же поехал в Москву, к Сталину, со списками "невинно осужденных" коммунистов, составленными им в лагерях. Там было, если не ошибаюсь, около двухсот фамилий. Мне запомнился последний наш с ним разговор в 1949 году, на одном из каменных мостов, переброшенных через узкие, грязные харьковские речушки. Он все еще оставался только лишь более роялистом, чем король. Я умоляла его ехать со мной в нашу непаспортизованную деревню, а он доказывал мне, что это будет предательством по отношению к тем, неосвобожденным. Мы говорили на разных языках, в несопоставимых системах отсчета, в которых словесные знаки "Сталин", "коммунист", "вина", "правота", "честность" уже имели несовпадающие значения. Он поехал в Москву, был арестован сразу же в приемной ЦК партии и погиб где-то в мордовских лагерях, незадолго до смерти Сталина. Но последняя встреча с его "делом" суждена была мне, как это ни странно, в Хайфе, в 1979 году. Мы с мужем ожидали приема в одном из учреждений, оказывающих помощь в трудоустройстве новоприбывшим. Рядом с нами сидел желчный сухой старичок со слуховым аппаратом.

 

- 30 -

Мы разговорились. Он сетовал на свои эмигрантские неурядицы: инвалид войны с почти стопроцентной потерей трудоспособности, он получал солидную пенсию, но хотел еще и работать, из-за чего пришлось бы потерять часть пенсии. А этого он никак не желал. Был он, по его словам, до 1978 года главой хайфского отделения общества ветеранов Второй мировой войны - выходцев из СССР. Мы поинтересовались его советской профессией. И вот что услышали: он служил в прокурорах очень высокого ранга. В 1936-1938 годах он был прокурором в Киеве, а в 1939-м получил назначение в только что оккупированный Львов и там проводил "советизацию" в прокурорском своем амплуа. Инвалидность он получил при попадании бомбы в особый отдел какой-то из оборонявших Сталинград дивизий (контузия дала глухоту). В 1952 году, во время вычистки "безродных космополитов" из служб юстиции и прокуратур, его посадили. Но друзья из "органов" обеспечили ему сравнительно малый срок и сразу же после смерти Сталина освободили. Теперь он фигурирует не только как инвалид и ветеран войны с нацизмом, но и как "узник Сиона".

Я спросила прокурора о своем дяде, видном киевском коммунисте. И вдруг он без запинки перечислил его однодельцев и их должности, назвал партийную кличку дяди. "Вы подписали ордер на его арест?" - спросила я. "Мы подписывали пустые бланки постановлений об аресте и передавали их органам", - ответил он высокомерно. Затем он начал бранить израильскую юстицию: "Если бы я мог освоить иврит, я бы навел тут порядок". В этот момент его, к счастью, пригласили в кабинет для беседы. К счастью - потому, что мужа моего трясло, и я вцепилась в его ладонь, чтобы удержать от "эксцессов".

Прокурор-сталинец, исполнявший свои обязанности, по его словам, с 1924 по 1952 год, гордящийся этим по

 

- 31 -

сей день, получающий максимальную пенсию как ветеран борьбы против нацизма, да еще мечтающий преобразовать по советскому образу и подобию израильское право - не пикантная ли ситуация? Почему я тут о нем говорю? Отнюдь не ради "разоблачения" одряхлевшего сталинца, из которого уже, вероятно, высыпался последний песок. Просто его прокурорская подпись, узаконившая арест моего дяди, "задействовала" одну из наших семейных судеб, тоже лежащую в истоках моей судимости...

А сейчас - об одном из самых главных для меня эпилогов нашего "дела". Им стал многосуточный предсмертный бред моей матери. Она умирала от неизлечимой болезни и часами, в полусознании, повторяла несколько монотонных фраз.

Первая, самая частая, варьировала одну просьбу: "Убери тетради... убери тетради... порви тетради..." Проклятые мои тетради, изувечившие ее жизнь, не давали ей умереть спокойно. Именно поэтому девичью фамилию мамы - Штурман - я избрала своим литературным именем, когда смогла печататься. Я несколько раз рвала при ней какие-нибудь исписанные бумаги, но через мгновение все начиналось сначала.

Вторая фраза, которая звучала в доме часами, была: "Я должна шестьдесят рублей. Мы не отдали денег. Я должна шестьдесят рублей". Мы убеждали ее, что все долги отданы. Она на секунду успокаивалась, но, забывшись, опять начинала волноваться о долге. Ее детство и ранняя юность (в 1917 году ей исполнилось семнадцать лет) текли в добротном достатке. Щепетильно честная, она так и не привыкла к нашим вечным долгам, хотя можно было привыкнуть. Едва ли хоть один месяц ее вдовьей жизни кончался без долга соседям, родственникам, сослуживцам, друзьям. В Союзе почти все рядовые, средние граждане (не воры и не элита) перебиваются краткосроч-

 

- 32 -

ным одалживанием друг у друга небольших сумм. Но для нее это было, по-видимому, тяжело, хотя она делилась с другими легко и щедро, иногда последним. Она забирала в свой дом от ворот моих лагерей освободившихся зеков, не спрашивая, кто они и за что сидели, кормила моих учеников, живших и не живших у нас в доме, нередко потому и влезала в долги. Но в канун ее смерти я узнала, что долги ее изводили.

Третьим призраком, мешавшим ей умереть спокойно, было бездомье. "У детей нет квартиры", - повторяла она снова и снова. Из-за моего ареста она не вернулась вовремя в Харьков и не получила своих довоенных двух комнат в коммунальной квартире. После войны шестнадцать лет жила она со своей старшей сестрой, второй нашей матерью, в сырой комнатушке у родственниц. Четырнадцать квадратных метров, печное отопление, отсутствие кухни или хотя бы теплой прихожей, зимой - помойное ведро в той же комнате; туалетная во дворе и вода - за полквартала от дома; сырая до половины стена; клопы, без конца ползущие от соседей, - и вечные инсектициды, может быть, и предопределившие у тети - тяжелое воспаление печени, у нее - опухоль легких, - так прожила она до конца 1964 года.

Она простояла в послевоенной очереди на квартиру семнадцать лет.

Но в дни ее последней болезни мы уже жили в двухкомнатной тридцатидвухметровой кооперативной "хрущобе", казавшейся нам хоромами. Она об этом забыла, как забыла и о новой трехкомнатной квартире моего брата. В агонии мнимое бездомье детей терзало ее больней, чем тогда, когда дома действительно не было. Мы сажали ее (всегда - маленькую, а теперь исхудавшую до невесомости) в кресло и двигали по всей квартире: от спальни до входной двери. Она успокаивалась, сча-

 

- 33 -

стливо смеялась, будто к ней возвращалась ее обычная трогательная способность радоваться и нас заставлять радоваться всем передышкам, всем светлым минутам жизни, всему отвлекающему, греющему, выносимому... Но стоило ее уложить в постель, как слышалось то же горестное: "У детей нет квартиры..."

Иногда бред сводился к другой навязчивой мысли: "Надо уехать". Ни мы, ни она не думали тогда, в 1970 году, об Израиле. Старший брат матери умер в 1939 году в Америке. Четверо братьев и сестер с детьми и внуками, невестками и зятьями - двадцать человек - погибли в Польше во время нацистской оккупации. Мы не знали еще тогда, что два сына самой старшей ее сестры живут в Израиле. Мама так боялась любых отношений с властью, что у нее не было сил думать о выезде из СССР, о какой-нибудь новой тяжбе с "ними". "Надо уехать" было, я думаю, лишь выражением жажды укрыть, спасти, увезти детей куда-то туда, где на них перестанут охотиться.

И был еще один долгий бред - погром. Белосточанка, она ребенком пережила страшный погром, в котором погиб ее маленький брат. Сосед-лавочник избил малыша, и тот скончался от скоротечной чахотки. Брат мой носил его имя - Теодор. Часть детей спас тогда директор гимназии, где учились старшие, - Кренкель (отец знаменитого радиста-полярника Эрнста Кренкеля); остальных укрыл у себя сосед-священник. Так получалось, что в самые черные дни, и ее, и наши, вдруг вспыхивало во тьме человеческое участие и не давало озлобиться. Находились праведники и в Содоме. И она всегда это помнила.

Но однажды, в те страшные последние тридцать шесть дней ее жизни, когда мы перестилали ее постель, она вдруг странно выгнула шею и попыталась биться впалым

 

- 34 -

виском о спинку стула, на котором, с помощью внучки, сидела. "Я еврейка... еврейка... уводите меня... берите... убейте меня... я тоже еврейка..." - повторяла она, отстраняясь от наших рук при попытках ее уложить, успокоить.

Может быть, развороченная постель, взбиваемые подушки вызвали в памяти образы или рассказы детства? Напрасно мы убеждали ее, что она - дома, в семье, что нет здесь ни погромщиков, ни нацистов, что и мы - евреи. Пристально, отчужденно она посмотрела на нас обеих, которых в те дни то узнавала, то переставала узнавать, и горько сказала: "Какие же вы евреи?.."

А ведь была она с юности ассимилированной в русской культуре, нисколько не националисткой, кончила два факультета: дневной - историко-филологическвй и вечерний - по английскому языку. И семья была смешанной уже в трех поколениях: у ее брата, у обоих ее детей и внучки. Но перед смертью возник неотступный ужас погрома и острое чувство единства с теми, кого убивают. Может быть, привези мы ее в Израиль хотя бы за несколько лет до смерти, исчезли бы все эти страхи. Но не привезли...

Многие бредят в агонии. У многих агония длится неделями. Но бред-то каков? "Спрячь тетради... Я должна шестьдесят рублей... У детей нет квартиры... Надо уехать... Берите меня... Убивайте меня: я еврейка!.."