- 79 -

19. ФЕДЯ ФЕСЕНКО И ЖОРИК ШЕНБЕРГ

 

Когда я только первый день находился в камере, обратил внимание на стройного, конечно худого молодого человека примерно моего возраста с несколько удлиненным книзу волевым лицом, как-то странно, но проворно взбиравшимся на свое место на верхних нарах. Позднее я заметил, что правая рука у него неживая, высохшая, и висит плетью. Мы познакомились. Федя Фесенко, житель Пятигорска, на год моложе меня был в начале войны призван и отправлен на фронт, где получил тяжелое ранение, сделавшее его инвалидом, негодным ни к какой военной службе. Федю демобилизовали и он уехал в родной город. Вскоре Пятигорск заняли немцы. Федя, комсомолец, уже начинавший печататься до войны, особенно увлекался поэзией. Кумиром его был Лермонтов. Его поэтические произведения Федя знал все наизусть. Федины стихи, написанные до войны получили одобрение тогдашнего «метра» Северного Кавказа, Семена Бабаевского, впоследствии автора нашумевшего романа «Кавалер золотой звезды», весьма тенденциозного, но стилистически неплохого. Федя был советским человеком, как и я. Он тяжело переживал все несчастья сорок первого года. Гнев и досада брали юношу, успевшего познакомиться с нашей фронтовой неурядицей, познавшего окопный голод и горечь отступления. Неразбериха того времени, нераспоря-

 

 

- 80 -

дительность и бездарность наших полководцев, отличавшихся в гражданскую войну, но ничему не научившихся за двадцать лет передышки, не давали Феде покоя. Демобилизовавшись, он дома пописывал стихи о могучей природе Кавказа, а также сочинил несколько едких эпиграмм о наших «гениях» — Ворошилове, Буденном, кажется о самом Сталине и, помню, о Кагановиче. Последняя эпиграмма кончилась примерно так:

«И нынче я уверен в том,

Что весь наш славный Совнарком

Мог состоять на пять шестых

Из Кагановичей одних».

Федя не был антисемитом (впоследствии он женился на еврейке), он был настоящим воспитанником довоенного времени, интернационалистом. Но быстрое возвышение Кагановичей (затем последовало столь же стремительное падение всех, за исключением Лазаря Моисеевича) произвело смешное впечатление не только на него. Едкой была эпиграмма на Ворошилова, Федя не мог простить ему поражений сорок первого года, чему предшествовали хвастливые заверения «первого красного офицера», что мы «будем вести войну на чужой территории» и тому подобные громкие фразы.

Имея закадычного друга, Федя читал ему свои опусы, даже дал переписать некоторые стихотворения и эпиграммы. Когда немцы заняли Пятигорск, Федин приятель, увы, как и многие тогда изуверившийся в возможности нашей победы, не говоря ни слова Феде, отнес его эпиграммы в местную немецкую газету на русском языке. Эпиграммы напечатали и поместили подпись «Федор Фесенко». Когда наши пришли, Федю тотчас арестовали. Он не пожелал впутывать в это дело своего приятеля, признал себя полностью виновным, за что был приговорен к расстрелу, замененному двадцатью годами каторжных работ и пятью годами последующего поражения в политических правах (у меня, как и у других тоже было это «поражение», «намордник»). Федю осудили по статье пятьдесят восемь пункт десятый. Но так как юноша был инвалидом, его направили не в лагерь, а как и всех других инвалидов, стариков, безнадежных доходяг вроде меня — в каторжную тюрьму.

Федя был начитанным юношей. Отлично знал отечественную и зарубежную литературу (он готовился стать профессиональным писателем), неплохо разбирался в истории; конечно, знал теорию литературы. Незаурядные

 

 

- 81 -

способности, отличная память, артистичность (он хорошо читал, стихи и прозу, умел выразительно рассказывать, хотя признавался, что «лучше этого жида (меня) не слышал чтеца или рассказчика» (я доселе горжусь этим признанием). Но такое Федя говорил, любя. Я уже так привык к слову «жид», что не считал нужным обижаться. Да и не многие в камере это слово употребляли. Федя неплохо играл в шахматы, но так ни разу и не сумел даже добиться ничьей в игре со мной, впрочем этого не мог добиться никто в камере и, возможно, во всей тюрьме (нашел, чем гордиться). А дело в том, что находившийся в этой же камере Георгий (Жорик) Шенберг, немец, инженер из Харькова, сделал из хлеба маленькие шахматы. Увы, когда как-то все ушли на прогулку, после возвращения шахмат не нашли: кто-то из оставшихся съел. Тогда Жорик, черпнув на прогулке немного земли или глины, сделал другие, прибавив к ним уже мизерную долю хлеба. Когда слепленные Жориком фигурки высохли, они стали очень твердыми и, к счастью, несъедобными.

Жорик был старше нас с Федей. Ему было тогда уже лет тридцать пять. Разносторонне образованный, хорошо знавший и любивший музыку (он играл на фортепиано), Шенберг стал тем интеллектуальным стержнем, вокруг которого вращались мы с Федей. Маленький, хромой (у Жорика была врожденная «козлиная нога») с умными, сверлящими глазами, он своей «шкандыбающей» походкой расхаживал с нами вокруг стола и мы вспоминали прочитанные книги, намечая мне новые выступления. Здесь, в этой камере, я снова и снова выступал с чтением наизусть поэм, стихотворений; особенно любили баллады «Василий Шибанов» А. К. Толстого, «Смальгольлеский барон» (из В. Скотта), «Перчатку» (из Шиллера), «Белое покрывало» Морица Гартмана. Особо хочу напомнить об успехе читаемого мною стихотворения Гольца-Миллера «Слушай». Его тюремная тематика находила живейший отклик у слушателей. Всем казалось, что это написано про наш Александровский централ, что это из него в далекие времена пытался бежать безвестный узник. Порой, замечали, что надзиратели задержавшись у нашей двери, слушают мое чтение. Правда, слушали по-разному. Как-то один надзиратель открыл дверь, прервав мое чтение «Размышления у парадного подъезда» и строго спросил, что это я читаю. Я ответил, что читаю маленькую поэму Некрасова.

 

- 82 -

— А он в какой камере? — Не шутя, спросил надзиратель.

Я объяснил, что поэт давно умер и надзиратель успокоился; только предложил читать «немного потише и без выражения».

За исключением Жорика, Феди и еще нескольких человек обитатели камеры не имели понятия о таких популярных произведениях как «Принц и нищий», «Хижина дяди Тома», «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо», «Пармская обитель», «Камо грядеши», «Отверженные», «Собор Парижской богоматери», «Королева Марго», «Князь Серебряный» и т. п. Я же все эти романы помнил очень хорошо. Однако, физическая слабость делала возможным чтение не более двух-трех часов в сутки и некоторые книги, которые я особенно хорошо помнил, как например «Отверженные», я рассказывал около двух недель, с продолжениями. Вся камера замирала, а некоторых, как Бабая, одергивали, чтоб они не мешали слушать. Я уставал, рассказывая, но как-то чувствовал сам себя полноценнее, внутренне сильнее. И все же отношение ко мне характеризовалось желанием некоторых «отыграться на жиде». Не знаю, что им сделали евреи (как будто не — евреи мало гадостей делали; по-моему, даже больше, чем евреи)? Нередко, чтобы подкусить меня, заводили разговоры со всякой явно выдуманной клеветнической всячиной о евреях. Несмотря на то, что Федя и Жорик предупреждали меня, чтобы я не вступал в споры с этими безграмотными, я не выдерживал и кончалось тем, что «за скверный нрав» получал тумаков, и еще час назад выступавший перед нами артист шел к своему месту на нижних нарах, недалеко от параши, с новыми синяками. Почему Жорик и Федя не вступались? А что они могли сделать? Один слабенький, маленький, хромой, другой сухорукий?! Они, как могли, словами пытались урезонить буянов — и то спасибо. Потом они меня ругали за невыдержанность.

Особое место в жизни камеры (и других камер) занимали ...весы. Почти у половины обитателей централа они находились всегда под рукой и на бесчисленных шмонах надзирателям едва ли удавалось находить десятую часть этих точных измерительных приборов, «контролировавших» качество обслуживания. Редко-редко кто не проверял каждое утро вес получаемой пайки.

Обычные весы представляли собой небольшое деревянное коромысло, по концам которого на ссуканных вере-

 

 

- 83 -

вочках висели заостренные палочки. Их втыкали в пайки и смотрели: на много ли одна тяжелее другой. Если какая-то явно уступала, владелец бежал к кормушке, требуя проверить и добавить: ведь каждый грамм хлеба представлял частицу нашей жизни.

Но эти примитивные весы вскоре уступили место другим. Случайно во время посещения бани кто-то нашел маленькую гирю. Вот с этой-то гири по всем камерам и пошла эра точнейших весов. У нас лучшим мастером по их изготовлению был Жорик.

Какие же инструменты водились у нас? Ножички («писочки»), иголки, кусочки стекла, подобранного на прогулке, черепки от наших разбитых мисок. Объясню процесс приготовления разных вещей, спутников нашего обихода. Итак, на прогулке, несмотря на бдительное наблюдение дежурного, стремительно нагнувшись, кто-то поднял кусочек проволоки, другой — осколочек стекла, третий — малюсенькую железку, четвертый — камушек. Возвратясь в камеру, из проволоки делают несколько иголок, обтачивая куски проволоки на черепках от глиняной миски. На ней же затачивают «писочку» (ножик). С помощью его отрезают, откалывают от нар кусочек дерева, щепку, обрабатывают ее стеклышком, потом производят соответствующие разметки. Наиточнейшие весы, с точностью до половины грамма, были у самого Жорика и у еще двух-трех человек. Весы, сделанные мне Жориком были относительно точными, до одного-двух граммов. Дело в том, что моими весами была ...моя деревянная ложка. Когда я получал утреннюю пайку, одевал на черенок ложки веревочную петельку, со стороны черенка, на веревочке был штырь (он тоже надевался). Штырь втыкал в хлеб и, водя веревочкой по черенку, на котором были едва заметные деления (противовесом служила сама ложка) узнавал точный вес пайки. Почему могли быть отклонения? Дело в том, что, пользуясь этой ложкой, я ее все-таки делал влажной, а это несколько нарушало точность. В конце ее черенка внутри помещалась иголка и там же миниатюрная «писочка», все сделанные Жориком. При обыске я равнодушно откладывал ложку на снимаемую с себя одежду, а как-то даже попросил надзирателя подержать, пока я разденусь. Ведь при шмонах раздевали догола. Впрочем, об этом достаточно подробно говорит мое стихотворение «Шмон в Александровском централе»: Шмоны, как правило, проводились после бани, то есть, раз в десять дней. Конечно, случалось и чаще, ес-

 

- 84 -

ли вдруг дежурный надзиратель в глазок подглядит, что у кого-то есть «писочка», кто-то что-то кроит, шьет. Иголки тоже запрещались. Давать их нам не давали, а вечно прожариваемая одежда дошла за два-три года до такого состояния, что расползалась не только по швам, а по ниткам.

Весь централ представлял собой огромную дурацкую подыхаловку. Постепенно в камерах становилось все просторнее. Заняться людям было нечем. Валяться весь день на нарах — бока болели. Безделие вело к обозлению, даже озверению, благо сочеталось с голодом. «Сукание» ниток, изготовление тайком иголочек, «писок», весов убивало время, придавало самому что-то делающему каторжанину, подобие занятости полезным трудом. Часами и я мог сукать нитки, незаметно стеклышком выпиливать в кусочке проволоки дырочку — ушко для продевания нитки, обрабатывать какой-то кусочек камушка, призванного в дальнейшем стать инструментом и так далее. Надзиратели знали обо всех этих занятиях, но, думаю, им было лень устраивать бесконечные тревоги из-за пустяков. Когда им подавали явно недовешанную пайку они, отойдя в другой конец коридора, проверяли ее вес... на «трофейных», отобранных у нас же во время шмона весах. Потом дополняли слишком легкую довеском и возвращали через кормушку в камеру. Блатные никогда, разве уж при очень явном недовесе, требовали перевесить пайку. Стеклышком блатные брились — и неплохо. Однако, если на проверке дежурный надзиратель вдруг замечал довольно чисто выбритое лицо, то карцер был неизбежен. Нас же всех «под нулевку» стригли в бане. Теперь уже не удивлялись, как при первых стрижках-брижках:

Голова — что шар крокетный:

Обкарнали «под нулевку»,

И под мышками побрили,

И лобок обрили ловко

(Вшам нигде не зацепиться),

И ощипанным цыпленком,

Для бульона еле годным,

Клювом вниз на шее тонкой

Член свисает детородный,

Тощей, вымученной птицей.

Двадцать лет ему поститься

Трибунал велел военный;

И стою, худой и бледный,

 

- 85 -

Растеряха бестолковый,

Словно бы младенец бедный.

На пороге жизни новой.

Так называемая санобработка, особенно первая, производит гнетущее впечатление. После нее ты уже не человек. Сам себя не узнаешь, а если узнаешь, то содрогаешься. «К чести» нашей Советской армии, даже нас, добровольцев, ушедших своей волей защищать Родину, подвергали этой унизительной «операции» и затем нередко немцы по стриженой голове безошибочно узнавали пробиравшегося к своим из окружения переодетого красноармейца. Но вернемся в централ. Итак...