- 96 -

23. ПОБЕДА УПРЯМСТВА

 

И все же, я знал, меня любили. Люди, бывшие со мной в одной камере, даже если они ко мне относились плохо, перейдя в другую камеру, рассказывали обо мне как об артисте, удивлялись и, простите, восхищались образованностью (конечно, по сравнению с ними я был таковым), незлобивостью (я легко прощал обиды), игрой в шахматы вслепую и так далее. Одним словом, я все же представлял собой какой-то незаурядный объект. При этом поражались моей непрактичности и многому, чему, возможно, стоило поразиться, в частности, упрямству.

Чтобы объяснить его приведу такой пример. Как я уже писал, наша одежда (белья уже почти ни у кого не было) давно превратилась в лохмотья. Спали мы на своих бушлатах или телогрейках на голых досках. Лежать на боку долго не могли: больно. Кожа едва прикрывала кости. Поэтому бесконечно ворочались. Однако, все держали в какой-то мере свою одежду так, чтобы она, пестрея латками и швами, не была дырявой. Это стоило не малого труда. Следовало сукать нитки, ежедневно зашивать, штопать, нарезать латочки. И все это при том, что если надзиратель в глазок замечал, что шьют, а то и не дай Бог пользуются самодельным ножичком, сразу замеченного вытаскивали в коридор, забирали у него иголку, составляли акт и переправляли в карцер. Так что поддерживать одежду в относительном порядке было трудно и рискованно. Я тоже усердно зашивал свои старые летние защитного цвета красноармейские брючишки, повидавшие еще плен и все последующие перипетии моей судьбы. Я сукал нитки, пытался, где мог, обычно в бане или на прогулке поднять лоскуточек тряпочки; зашивал и латал.

Наконец мне это надоело. Когда наступила проверка и корпусной спросил обычное: вопросы есть, я выступил вперед и, показывая на свои брюки, заявил: «Пожалуй-

 

- 97 -

ста, найдите мне какие-нибудь брюки. Невозможно носить такие». На меня зацыкали. Два или три дня я не делал своим брюкам обычный «профилактический ремонт» и они разлезлись не то что по швам, а по ниткам. Сквозь бесчисленные дыры (брюки стали похожи на сито) выглядывало тут и там голое тело.

Каждый вечер на проверке я выступал вперед и, показывал на брюки, говорил: «Сколько же могу я так ходить? Найдите что-нибудь, гражданин начальник». Меня одергивали. Корпусной записывал. Дни шли. Я не переставал требовать свое. Камера возмущалась. Даже Федя уговаривал перестать «злить всех».

— Чем я злю?— Возражал я.— За иголку или «писочку» нас сажают в карцер, а они все зашивают и зашивают, чтобы получше выглядеть. А я так не хочу. Зачем мне рисковать? Что мне за это будет?

— Долго ли эта жидовская морда будет тут своими яйцами сверкать? — Возмущались сокамерники. Они убеждали перестать требовать, грозили, пытались переубедить. Напрасно. Я стоял на своем.

Был в камере такой каторжанин Хитрук. До сих пор не могу понять, что он собой представлял. Иногда он разживался табачком у «кума» и поговаривали, что он стукач. Он был крепок и себя не давал в обиду. С ним считались даже Борисов, фальшивомонетчик и еще один блатной с отбитыми пятками, из-за чего у него была странная походка. Когда он шел, казалось, отбрасывает пятки поочередно назад.

Хитрук попал в плен и, по его словам, там втерся в доверие к немцам. Они его обучили в какой-то скоропалительной диверсантской школе и сбросили с парашютом в наше расположение войск. Он сразу же явился в контрразведку, где глаза разинули: явился чистенький лейтенант и объясняет, что он вовсе не он, а шпион с заданием.

Какое у него было задание я так и не понял. Но это один из редких случаев, когда человек, обвиненный в шпионаже был к нему действительно причастен. Несмотря на покаяние, как давший какую-то расписку или подписку немцам, Хитрук получил пятнадцать лет каторги.

Он особенно возмущался моим видом и случилось так, что когда в ответ на его ругань я робко заметил, какое ему дело? Я же не его брюки не зашиваю (он потребовал, чтоб я сейчас же зашил их и «перестал сверкать»). Я отказался. Хитрук возмутился и начал меня бить и тут вдруг

 

 

- 98 -

открылась кормушка и голос корпусного возгласил: «Кто тут у вас без штанов?».

Моментально к кормушке кинулось несколько человек.

— Нет,— сказал корпусной.— Тут один требовал. Где он?

Я подскочил к кормушке.

— Верно. Этот. На! — И он бросил мне почти не дырявые ватные красноармейские брюки.

Настроение камеры моментально переменилось. «Вот молодец жид!» — заявили многие. Единогласно все признали мою правоту и восхитились: вот как надо своего добиваться. А только что лупивший меня Хитрук подошел ко мне, протянул руку и, увидев, что мои новые брюки без пуговиц, оторвал от своих штанов две или три пуговицы и протянул мне: «На! Молодец! Голова, как у Маркса!».

Не могу описать блаженство, испытанное мною, когда я на свое многострадальное тело надел чистые, малоношенные ватные красноармейские брюки. Теплые! Важно еще, что восхищение камеры трудно описать. Вероятно, это знаменательное событие врезалось в память каждого обитателя той камеры и затем пошло, приукрашиваясь, гулять по централу. Вот люди. Только Бог — им судья. По-моему, мне даже кто-то предложил ошнарик докурить, но я отдал его или Феде или Опанасу (Жорик не курил).

Такие события разнообразили жизнь камеры. Ведь газет не получали. Ни с кем не могли из вольных разговаривать. Постоянно, когда мы выходили, за нами бдительно следили. И все же... Ходили по централу «параши». Кто-то нацарапал на прогулочном дворе: «Война с Японией». Сразу поползли слухи: японцы уже в Чите. Другой раз там же нацарапали «Война с США» — и опять поползли слухи. Дескать США требуют, чтобы нас освободили. Напрасно умные люди говорили, что из-за нас никто воевать не будет. Кому мы нужны?

Кто в нас заинтересован? Подспудно мы сами ощущаем свою ненужность, осужденные инвалиды, враги народа... В мутном и тихом, на первый взгляд, омуте тюремной жизни, в полной изоляции от внешнего мира тонули, растворялись в мелочном быте, в скотских условиях существования и выживания миллионы несбывшихся надежд и несостоявшихся судеб. Всех постоянно мучили проклятые «все бы могло быть иначе, если бы...». И люди, ставшие жертвами случайностей, кроме всего про себя, в душе, терзались осознаванием собственных ошибок, в основ-

 

- 99 -

ном на следствии, где вынужденно «делали из мухи слона», наговаривая на себя; страдали от воспоминаний о глупостях, совершенных в невозвратимом, непоправимом прошлом, мысленно переигрывая его.

В атмосфере бесперспективности складывалась особая психология с понятиями противоположными общепринятым. Лозунг блатарей вообще гласил: «Умри ты сегодня, а я — завтра», призывая к отрицанию любой тени моральной порядочности. «Никогда не делай сегодня то, что можешь сделать завтра» — возвещало правило, родившееся из горького опыта лагерного распорядка, где не то, что завтра, а сейчас, вдруг тебя могут отправить на этап, посадить в изолятор (карцер), направить на другую работу, безнаказанно ограбить или даже убить. «Никогда не оставляй на завтра то, что можешь съесть сегодня». — Такой вывод в обстановке, плодившей воров, также являлся вполне логичным. «Дальше положишь — ближе возьмешь» — относилось в первую очередь к вопросу о сохранении собственной хлебной пайке, если ты хотел оставить кусочек ее себе на обед. Отсюда и «одиннадцатая заповедь — «Не зевай!». И все вместе взятое, от освоения первобытных способов добывания огня для цыгарки до умения чисто выбрить лицо почти без мыла малюсеньким кусочком стекла создавало подобие жизни, но не далекой вчерашней, а особенной, и мы уже свыкались с ней, учились принимать ее такой, какою нам ее сделали другие.