- 111 -

III. Тюрьма

 

Летом 1922 года возник резкий конфликт между мной и некоторыми эрмитажными коллегами. Дело шло о принципиальном вопросе: должны ли дворцы рассматриваться как неприкосновенный культурно-исторический памятник, где каждый предмет имеет свое удостоверенное старыми инвентарями место, или они просто хранилище, из которого центральные музеи могут черпать по собственному разумению. Конфликт возник, когда отделение античной скульптуры обратило свои взоры на статую Гипноса, имевшую почетное место в Павловском дворце. История приобретения этой статуи императором Павлом и его супругой была документально известна, так что удалением ее разрушалось исторически создавшееся целое. Кроме того она была в XVIII веке дополнена. Эти дополнения, характерные для вкуса той эпохи, были вполне уместны, пока статуя находилась во дворце, но в Эрмитаже, где имелось в виду исключительно античное произведение, они были недопустимы. Интерес музея к ней объяснялся тем, что там уже находился подобный экземпляр, на котором, однако, видно было одним ребром бога меньше чем на павловском; отсюда желание узких специалистов, не понимавших ничего вне своей области, выставить оба экземпляра рядом. Эрмитаж испросил полномочие петербургского научного отдела комиссариата просвещения, состоявшего не из ученых и имевшего исключительно административные функции, и, не предупредив директора дворца-музея Талепоровского147, послал своих людей с грузовиком, чтобы нахрапом увезти статую. Талепоровский обратился в местный совет, воспротивившийся увозу и пока что его запретивший. Я уже не помню в подробностях дальнейшего хода дела, но после некоторой проволоки статуя оказалась в Эрмитаже148, поспешившем удалить реставрации. Талепоровский обратился ко мне. Я не был квалифицирован, чтобы официально вмешаться в дело, не принадлежа в ту минуту ни ко дворцу, ни к Эрмитажу, ни к управлению, которому были под-

 


147 В. Н. Талепоровский — сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Российского института истории искусств в начале 1920-х гг.

148 В архивной описи Эрмитажа отмечено: «В мае 1922 приняты скульптуры из Павловского дворца-музея: 4 бюста и 4 статуи (из них 2 статуи, лежавшие в парке)...», что позволяет уточнить датировку событий (Архив ГЭ. Ф. 1. Оп. 5. № 477. Л. 23 об.).

- 112 -

чинены и тот и другой. Я мог бросить на чашку весов только мой личный престиж, поскольку я таковым обладал.

Я написал товарищу Кристи149, стоявшему во главе научного отдела, и просил его отменить свое решение. Мнения большевиков в научном отделе, которые благодаря своей безграмотности, собственно говоря, вообще не могли иметь сколько-нибудь обоснованного суждения в столь специальном вопросе, разделились, но дело осталось, как было.

При таких обстоятельствах я обратился к прессе, опубликовав чрезвычайно резкую статью150. С этой минуты я открыто становился стороной в этом споре, ставшем вопросом личной амбиции, и разошелся не с большевиками, а с моими коллегами, большинство которых было членами моего Института и добрыми приятелями, что отравило атмосферу в моем ближайшем окружении.

Моя статья возымела, однако, совсем неожиданное действие. Профсоюз работников искусства, бывший как все профсоюзы в советской России партийным органом, к которому должны были принадлежать все, включая уборщиц Эрмитажа и Института, взял мою сторону и избрал меня членом исполкома. Через несколько дней должен был состояться съезд профсоюза, и мне поручили на нем защищать мою точку зрения. С другой стороны, большевик из научного отдела, товарищ Ятманов, занятый там музейными делами, отвечал мне совершенно безграмотной статьей151. До революции он был богомазом, а ныне открыл в себе коммунистическую душу и стал убежденным безбожником. Его статья могла произвести впечатление на членов партии, равных ему по безграмотности, что было для меня невыгодно. Я до тех пор был с ним в хороших отношениях, так как он был тем товарищем, что пять лет тому назад в минуту переворота привез мне в Гатчину от Луначарского мое назначение. Я думаю, что он-то необдуманно и выдал разрешение на увоз статуи из Павловска и теперь чувствовал себя задетым моей статьей.

Утром того дня, когда я должен был говорить на съезде, он сначала прислал мне своего аколита152 с мирными предложениями, которые я, собственно говоря, напрасно отклонил. Позже он сам подошел ко мне со слащавой улыбкой, говоря, что мы оба погорячились и что было бы лучше дружески совместно работать. Я мог бы поставить мои условия и, может быть, прийти к удовлетворительному результату, но меня укусила муха. Во время обеденного перерыва мы вместе вышли из здания, где заседал съезд, и по дороге я сказал ему, что не намерен работать вместе с

 


149 «Кристи не был оратором, но ему, по обязанности, в торжественных случаях приходилось говорить речи, которые в большинстве случаев оказывались чрезвычайно не удачными и часто просто анекдотичными. В особенности это случалось с его приветственными юбилейными речами, обращенными к артистам. Раз ему в одном из театров даже зашикали с галерки и крикнули «дурак». Это было на юбилее Ершова или Юрьева <...> Ятманов и Кристи не выносили друг друга, но Ятманов был членом Коммунистической партии, а Кристи был беспартийным, и потому по отношению к Ятманову он был бессилен» (Семенов-Тян-Шанский В. Воспоминания // Звенья. Вып. 2. М.; СПб., 1992. С. 410, 414).

150 По данному вопросу в газете «Жизнь искусства» В. П. Зубов опубликовал две статьи. Первая называлась «Значение мелкой музейной единицы» и была опубликована 20 июня 1922 г. (№ 24. С. 1). В ней В. П. Зубов отстаивал интересы и ценность небольших музеев (в том числе Павловского и Гатчинского дворцов-музеев), где великолепно смотрятся и оказывают сильное воздействие и «такие произведения, которые в большом музее прошли бы незамеченными». Значительно более резким тоном отличается вторая статья, помещенная в следующем номере газеты: «Эрмитаж, поровший горячку с вывозом скульптур, нахрапом без гласного обсуждения вырвавший на это у музейного ведомства согласие, и тут продолжает свою тактику, ставя нас перед совершившимся фактом, чтобы сделать возвращение вещей в Павловск невозможным. Зная, что вопрос возбуждает сомнения и споры в художественном мире, эрмитажные деятели из простой научной корректности должны были; повременить с удалением реставраций...» (Зубов В., профессор. «В Эрмитаже Павловской статуе обломали руки» // Жизнь искусства. 1922. 27 июня. № 25. С. 2). Несколько раньше его статья на эту же тему появилась в «Красной газете». См.: Зубов В., профессор. Почему не надо разрушать дворцов-музеев // Красная газета. 1922. 2 июня. № 121(1273). С. 5. (За предоставленные сведения приношу благодарность А. Н. Крюкову.)

151 В следующих номерах газеты «Жизнь искусства» В. П. Зубов продолжил полемику с Ятмановым, критикуя «провозглашенный тов. Ятмановым план единого музея мирового искусства, этот ублюдочный плод музейного авантюризма» (Зубов В., профессор. «К предстоящей музейной конференции. I.» // Жизнь искусства. 1922. 11 июля. № 27. С. 1). Ответная статья Ятманова не обнаружена.

152 Аколит (acolut(h)us, acolyt(h)us, латинское слово, заимствованное из греч.) — низший церковный служитель, помогавший священнику во время богослужений.

- 113 -

таким невежественным человеком как он. После обеда я в своей речи осмеял все, что научный отдел сделал в музейной области. Мосты были окончательно сожжены.

Почти в ту же минуту из Москвы пришло известие, что там созвана конференция по музейным вопросам. Не было известно, о чем там должна была идти речь и существовала ли какая-нибудь связь с петербургским инцидентом. На всякий случай профсоюз послал меня как своего представителя с поручением взорвать конференцию, буде она созвана на основании жалоб из Эрмитажа. Я поехал в том же поезде, что Ятманов, но в разных вагонах. Мы видели друг друга издали на промежуточных станциях, но не кланялись.

Как выяснилось, московская конференция не имела ничего общего с нашими провинциальными препирательствами, я тем не менее намеревался при удобном случае поднять наш вопрос, когда произошло нечто, прервавшее мое участие в заседаниях. В одно прекрасное утро при моем пробуждении ко мне явилась сотрудница Института, приехавшая сообщить мне, что в ночь на вчера ГПУ произвело обыск в моих личных комнатах, забрало много бумаг и корреспонденции и намеревалось меня арестовать. Узнав, что я в Москве, чекисты велели мне сказать, чтоб я немедленно по возвращении заявился в ГПУ. Форма этого предложения поначалу заставила меня предположить, что дело не очень серьезно, иначе по моим следам уже пустили бы ищеек. Поэтому я продолжал принимать участие в заседаниях, но, дабы не навлечь неприятностей на друзей, гостеприимством которых я пользовался, я в тот же день официально испросил комнату в доме комиссариата просвещения.

Заседания конференции происходили в Историческом музее на Красной площади, граничащем с кремлевскими стенами. Коллеги, прибывшие в этот день с опозданием из Петербурга, подтвердили мне полученное мною известие. Первая мысль, которая мне и моим друзьям естественно явилась, была, что Ятманов натравил на меня ГПУ. Ведь мы вернулись тогда к временам венецианской bocca di leone153. Позже я узнал, что это отнюдь не было так, а лишь случайным совпадением во времени. Я даже слышал, что Ятманов будто бы обратился в ГПУ, заступаясь за меня, дабы избегнуть подозрения, логически на него падавшего. Десятки лет спустя я узнал, кто был этому виной, благодаря письму, в полной наивности отправленному из-за границы не через почту.

 


153 Доел, «пасть льва» (мотал.). Имеется в виду ящик в форме львиной пасти (Лев — герб Венецианской республики), в который граждане республики вкладывали доносы. «Эмблема льва многоразлично фигурировала в Венеции. Так, и опускная щель для тайных доносов на лестнице цензоров, в соседстве с росписями Веронеза и Тинторетто, была изваяна в виде львиной пасти. Известно, какой страх внушала эта «bocca di leone» современникам и как мало-помалу стало признаком невоспитанности упоминание о лицах, загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель, в тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу огорчения» («Охранная грамота») (Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 4. С. 206).

- 114 -

На следующий день во время перерыва заседания ко мне подошел тип, в котором я сейчас же узнал чекиста (заседания происходили публично). Он спросил меня, я ли Владимир Николаевич Зубов; это было именем отдаленного родственника, проживавшего в Литве. Я сказал, что я Валентин Платонович Зубов. Он отошел, но остался сидеть среди слушателей. Теперь я знал, что московское ГПУ меня ищет. Не имея с собой провизии и прочих нужных в тюрьме вещей, я счел осторожнее не дать себя арестовать в этот день, и благо мне было. Я покинул музей через боковой выход до конца заседания, несколько раз переменил трамвай, каждый раз направляясь в иную сторону. На следующий день, это было 2 августа, я явился на заседание с порядочным количеством припасов и некоторыми нужными предметами в вещевом мешке; в то время все ходили с вещевыми мешками. Я знал, что в Москве никто не догадается прислать мне в тюрьму передачу, как это бы сделали в Петербурге. Ведь никто бы и не знал, арестован ли я или нет и где именно я нахожусь; в ГПУ как в царствии небесном оби[та]тели суть мнози.

Мой шпик был на месте. Во время перерыва заседания я сделал прощальный визит директору музея Щекотову и его милейшей супруге154 в их служебной квартире в этом же здании. Я теперь был в полной форме для посадки в тюрьму.

После конца заседания я покинул музей вместе с другими участниками через боковой выход, прошел мимо Иверской часовни, этой великой святыни для русского народа, позже сорванной большевиками под предлогом, что она затрудняет движение. Рядом на стене городской думы была сделана надпись: «Религия опиум для народа». Я пошел по направлению к бывшей Большой Московской гостинице, где ныне находилось какое-то городское управление. Я видел, что мой шпик за мной следует. Он дождался, покуда я со всеми простился. На углу Лоскутной гостиницы он вежливо заговорил со мной и предъявил приказ об аресте. Мы мирно отправились на Лубянскую площадь, где в бывшем здании страхового общества «Россия» находилось центральное на всю Россию Государственное Политическое Управление, бывшая Чрезвычайка. По дороге шпик меня спросил, что у меня в вещевом мешке. «Это передача, которую я сам себе несу». — «Вы значит знали, что будете арестованы?» — «Как же я мог этого не знать после нашего вчерашнего разговора».

Сегодня, после того что мы знаем о лагерях Гитлера и Сталина, было бы смехотворно говорить об «ужасах» советских тюрем 1922 года, бывших скорее домами отдыха, кроме как

 


154 Щекотов Н. М. с 1902 по 1908 г. учился в Германии: в Политехнической академии во Фридберге и Инженерном училище в Мангейме. Автор книг: Русская крестьянская живопись. М.; Пг., 1923; Искусство СССР. Новая Россия в искусстве. М., 1926; Г. Ряжский. Л., 1935; В. И. Суриков. Каталог выставки. М.; Л., 1937 и др. Его супруга — А. Н. Щекотова.

- 115 -

для имевших неудачу «пойти налево». В то время еще не совсем к этому привыкли и считали нужным возмущаться. Я буду меньше говорить об обстоятельствах, дававших повод к «возмущению», чем о быте в пяти «санаториях» Москвы и Петербурга, с которыми мне удалось познакомиться, в каждой отличный, а в особенности о различнейших типах, которых я там узнал; почти все они заслуживают особого описания.

Илья Эренбург в «Жизни Андрея Курбова»155 дал романтическое, слишком романтическое описание «Лубянки». Действительность глядела серее и трезвее. Нечеловеческие дела творились там спокойно и методично. Не Ад Данте, не Ад Микеланджело и не камеры пыток Маньяско, а присутственное место как всякое другое. Огромное здание страхового общества «Россия» со своим тяжелым фасадом из красного кирпича, сквернейшего вкуса 90-х годов прошлого столетия, отвратительная смесь древнерусского и западного средневековых стилей.

Меня привели в приемное помещение; в него входили прямо с улицы. Свет падал через большое окно, занимавшее всю ширину стены, точно как в магазине, только стекла были матовые. Комната была продолговатой и разделена белюстрадой (балюстрадой? — Т. И.). Между ней и окном сидели за столами чекисты. Мне велели сесть на скамью и ждать. Тут я вспомнил, что у меня с собой было несколько паспортных фотографий. Зачем мне было дарить этим молодцам свою рожу, да еще в нескольких экземплярах? Это был бы лишний материал, для облегчения их работы, хотя я и не ведал, какое преступление я мог совершить. Я незаметно эти фотографии уничтожил. Помнится, я ждал довольно долго. Наконец меня позвали, сделали личный допрос, взяли на хранение деньги и ценности, поскольку они при мне были, и оставили после проверки все остальное, включая припасы. Затем меня провели в комнату, отделенную от приемной шириной коридора; она была довольно большой и продолговатой, с одним окном на узкой стене напротив входной двери; вдоль правой стены шли огромные дощатые нары, занимавшие ее целиком и слегка наклонные по направлению к середине помещения. На них могло поместиться человек 30. Они были сплошь заняты. Заключенные беспрерывно менялись, одних приводили, других уводили, дверь хлопала ежеминутно. Я нашел место на скамейке и стал ждать.

Под вечер меня позвали. Солдат особого отряда ГПУ с ружьем на плече увел меня. Мы пересекли двор, после чего надо было сойти две ступени в подвальное помещение. Тут мне

 


155 Упомянутый роман назывался «Жизнь и гибель Николая Курбова» — «о романтической любви чекиста и контрреволюционерки, посланной его убить». Он написан ритмизованной прозой. Вышел в 1923 г.

- 116 -

вспомнилась гадалка, с которой я два года тому назад шутки ради разговаривал; она сказала мне: «Вижу солдата с ружьем и две ступеньки вниз». В то время, когда каждый рано или поздно бывал арестован, такое предсказание было нетрудным, но меня удивила точность картины.

Я таким образом находился в подвалах ГПУ. Тут был коридор, на который с одной стороны открывались двери трех или четырех камер. Меня поместили в первой, напротив входной двери; приблизительно квадратная комната, приблизительно шага четыре на четыре, освещалась двумя окнами; впрочем, был вечер и горело электричество. Кажется, тут находилось уже четверо заключенных; стояло несколько дощатых лавок, разумеется без матрацев, двери были открыты, и можно было выходить в коридор. Через несколько минут я увидал знакомое лицо. В квартире, где два дня тому назад мне отвел комнату комиссариат просвещения, жила молодая женщина, эсерка; она, кажется, заведовала домом. Уже в первую ночь, когда я там был, ее, как мне было известно, арестовали. Во время царского режима она часто бывала в тюрьмах и, будучи знатоком обстановки в них, принесла с собой много необходимых вещей. Я же, хотя и принес припасы, не подумал о посуде и мне не из чего было пить. Моя соседка дала мне кружечку с ручкой. Когда я через четыре месяца вышел в Петербурге на свободу, я не знал, что сталось с этой милой женщиной, не помнил ее имени и не мог из другого города вернуть ей кружечку. Я долго сохранял ее как память; во времена моего переселения за границу она исчезла. Я об этом говорю, чтобы показать, какую сентиментальную ценность приобретают такие маленькие ласковые поступки в тюремной атмосфере. Пусть моя неизвестная приятельница найдет тут мою сердечную благодарность, если ей когда-нибудь попадутся на глаза эти строки.

Тюрьма была для меня чем-то новым. Во время моего первого ареста в 1918 г. в Смольном вместе с вел. князем Михаилом Александровичем наша камера с появлявшимися в ней гостями скорее походила на светскую гостиную, чем на темницу, и для скуки не было времени. Впрочем, и теперь в течение ближайших четырех месяцев мне скучать не предстояло. Мне пришлось встретить столько разнообразных типов, каждого со своей собственной психологией, собственной историей, что мой интерес постоянно находил пищу. Только в этот первый вечер я с непривычки задал себе вопрос; что же теперь? Тут, значит, была камера, тут лавки для сна, тут четверо незнакомых лю-

 

- 117 -

дей, не представляющих никакого интереса. Этот вечер и следующие 36 часов, хорошо ли, плохо ли, миновали. Впрочем, возможность выходить в коридор и болтать с обитательницами женской камеры служила некоторым развлечением.

На следующее утро нас повели мыться на двор. Там находилось отхожее место, вдоль стены капала вода, и нам предложили мыться этой водой. Наши протесты не имели действия; надо было ухитриться захватить капли, раньше чем они заденут стену, таким образом можно было хотя бы сполоснуть руки. На второе утро я тоже направился к этому гигиеническому приспособлению. Солдат, сменивший вчерашнего, спросил меня, куда я иду. «Да мыться», — отвечал я. С возмущением он заявил, что там мыться нельзя, что это даже вредно для здоровья, и повел меня к умывальнику, вероятно приняв меня за свинью.

В день после моего ареста я был подвергнут предварительному допросу. Меня повели по различным коридорам и лестницам сложного здания. Длинный, худощавый еврейский юноша по имени товарищ Каценэлленбоген спросил меня об имени, месте и времени рождения, родителях и других родственниках, живы ли и где в данное время находятся и обо всем моем curriculum vitae. Когда я упомянул, что служил в государственном Эрмитаже (так несмотря на абсурд термина назывался и сейчас еще называется бывший императорский Эрмитаж), он удивленно спросил меня, что это за штука. На этом допрос закончился; ни слова не было сказано по существу обвинения.

Я уже имел случай удивляться, почему у арестованных так часто болят зубы. Теперь это коснулось меня самого. У меня был в лечении зуб, и вату надо было часто менять; со времени моего отъезда из Петербурга у меня не было на то случая, и у меня развились сильные боли. Я потребовал, чтобы меня свели к зубному врачу ГПУ. Его кабинет был удивительно хорошо обставлен. Все четыре месяца моего тюремного пребывания мне пришлось обращаться к зубным врачам ГПУ, но ни у одного не было такого роскошного кабинета как на Лубянке.

На третий день мне велели собрать свои вещи. Во дворе стоял автомобиль, так называемый «черный ворон», напоминавший банковские автомобили для перевоза ценностей, закрытые со всех сторон, с одним только окном с решеткой сзади во входных дверях. На скамейках усадили заключенных, последним вошел солдат с ружьем, и «Черный Ворон» полетел по «Белокаменной Москве».

Мы достигли находящихся на окраине исторических Бутырок. Нас привели в коридор одного из многих зданий, их со-

 

- 118 -

ставляющих. Сквозь окна видны были остальные строения и вооруженный солдат на деревянной сторожевой башне. Нам велели ждать. Мне было неуютно. Странно, я неоднократно наблюдал, что, как бы плохи ни были условия заключения, всякая перемена места неприятна; в наихудших положениях как-то устраиваешься, обставляешь свое логовище и не хочешь, чтоб тебя беспокоили, точно при пересадках на железной дороге. Бутырки были первой настоящей тюрьмой, с которой я познакомился. Не в моей природе долго подчиняться плохому настроению, и я его быстро одолел.

Наконец открылась решетка, разделявшая коридор, и нам открылся доступ во «Святое Святых»: «Lasciate ogni speranza voi qu'entrate»156. Затем мы пересекли двор с церковью посредине, в которой, конечно, не исправлялось богослужений, и вошли в одно из окружавших двор низких зданий, напоминавших вместе с церковью скорее православный монастырь, чем тюрьму. В коридоре, в который мы теперь вошли, нас одного за другим регистрировали. Регистрацию производил старший по тюремному стажу в этом коридоре. В нашем случае это был очень симпатичный молодой человек, Прохоров, принадлежавший к семье, владевшей известной фирмой огневой сушки плодов. Он уже 4 года находился тут; когда через несколько дней меня возвращали на Лубянку, и он складывал свои вещи, но еще не знал, освобождают ли его или куда-нибудь переводят. Я больше о нем не слышал.

Меня поместили в довольно обширной камере, человек на 20—25. Дверь находилась направо в одной из продольных стен, в противоположной было два окна с видом на церковь. Вдоль стен и посреди комнаты стояли кровати в виде гамаков из материи, подвешенных к козлам, надо было самому собрать и связать эту кровать. Старожилы показывали и помогали новичкам. Это удобное и довольно гигиеническое приспособление без насекомых, в котором прекрасно спалось после твердых дощатых лавок. Длинный стол из некрашеной сосны, в которой предыдущие поколения заключенных врезали шахматные доски, и несколько табуретов дополняли меблировку, у дверей стояла «параша», опорожнявшаяся два раза в день и распространявшая зловоние. В уборную водили всех обитателей камеры вместе утром и вечером, а в остальное время хоть лопни.

 


156 Оставь надежду всяк сюда входящий (итал.). Строка из поэмы Данте «Божественная комедия». У Пушкина — «надпись ада — оставь надежду навсегда». В переводе М. Лозинского: «Входящие, оставьте упованья...».

- 119 -

Пища во всех тюрьмах была одинаковой: утром кипяток и сто граммов черного хлеба на целый день; два раза «суп», то есть мутная вода с запахом селедки и горошиной на дне. Только те, что получали передачи извне, могли держаться, остальные питались объедками этих счастливчиков, если они благоволили что-нибудь уделять.

Отныне предо мной потянулась через все тюрьмы, которые «провидение» позволило мне посетить, пестрая вереница человеческих образов. Перо Бальзака было бы достойно изобразить их одного за другим. Тут были не только людишки из всех углов России, часто и иностранцы попадались в клешни ГПУ.

Первым, приветствовавшим меня в Бутырках, был знакомый; в тюрьме почти всегда можно быть уверенным встретить такового. На этот раз это был московский присяжный поверенный, с которым мне недавно пришлось познакомиться; я не знал, что он арестован. Имя его я теперь забыл. Он представлял скорее невысокую фигуру с черной бородой. В свое время он мне казался спокойным, рассудительным, основательным, как подобает присяжному поверенному. Теперь я увидал, как опасность может преображать людей, предо мной был совсем иной человек. С первых же слов он стал истерическим голосом объяснять мне свой случай, стараясь мне доказать, точно это от меня зависело, что его непременно следует освободить. Я уже не помню, в чем его обвиняли. Все время, что мы провели вместе, он не сходил с этой темы; его маленькая взволнованная фигурка приплясывала и жестикулировала. Что с ним сталось, я впоследствии не узнал.

Моим соседом по кровати был француз. Черт его знает, как его закинуло в Москву. Он утверждал, что он масон, а следовательно значительная личность. Так как большевики тоже масоны (?!), то его тотчас освободят, лишь на верхах узнают, что он арестован. О коммунизме он говорил свысока и уверял, что учение знает во всех подробностях, и повторял: «J'ai lu Charles Max» (sic)*. Помимо этого он был занятный causeur * и уже как француз вносил оживление в немного серую атмосферу нашей камеры.

В день моего прибытия или на следующий привели веселую и громкую компанию из трех или четырех армян. Насколько я помню, это были крупные нефтяные дельцы. Было время НЭПа,

 


* Я прочитал Charles Max (Шарля Макса?) (франц.). Очевидно, имелся в виду Карл Маркс, собеседник (франц.).

- 120 -

и спекулянты получили некоторую свободу действий. Мои армяне, по-видимому, переборщили в этом направлении. Они принесли с собой большое количество провизии и устроили лукулловский ужин, никому ничего не предложив. По их рассказам, они уже давно путешествовали из тюрьмы в тюрьму, к этому привыкли и чувствовали себя неплохо, получая из дому богатые передачи; на «собутырников» они смотрели свысока. Их процесс был уже в ходу, у них были лучшие адвокаты, и они не были озабочены. Однако позже я узнал, что [о]ни «пошли налево».

Как-то вечером явился чехословацкий офицер с бакенами и в военной форме. Он давал понять, что его арест связан с высокой политикой, он-де связан с руководящими большевистскими кругами и находится тут лишь вследствие временного недоразумения.

Был тут и бедный солдатик, ужасно страдавший от голода. Получая от меня то немногое, что я мог ему уделять из моих уже таявших припасов, он добровольно стал моим камердинером. Он съедал даже красные корки моего совето-голландского сыра, несмотря на мои предостережения; от этой продукции уже бывали случаи отравления. Я вижу еще несколько лиц, но не могу многого о них сказать.

Для препровождения времени болтали и играли в шахматы на врезанных в большой стол досках. Фигуры лепили из черного хлеба, а белые покрывались зубным порошком. Голь на выдумки хитра! На прогулку нас выводили во двор; в его конце стояла башня, в которой перед казнью сидел Пугачев. Точно не помню, провел ли я тут три или четыре ночи, пока утром мне велели собрать вещи. На этот раз меня не посадили в «черного ворона», а повезли обратно на Лубянку со многими другими, стоя на открытом грузовике. Мне было жаль покидать Бутырки, к которым я привык, где кровать была удобной и где я завел знакомства. Теперь я опять стоял пред неизвестностью. Тем не менее меня забавлял вид оживленных улиц и людей, временно еще находящихся на свободе. Единственно возможное объяснение внезапного возвращения на Лубянку была отправка в Петербург. Так оно и было, но получилась какая-то неувязка и мне пришлось провести восемь чрезвычайно неприятных дней в той самой первой камере, где ежеминутно менялись арестанты и хлопали двери. Иногда она была до того переполнена, что не только нельзя было найти места на той широкой лежанке, о которой я писал, но и присесть не было возможности. Помню, что как-то ночью мне пришлось лечь поперек в ногах лежав-

 

- 121 -

ших головой к стене и толкавших меня ежеминутно в голову и спину. Мои припасы были исчерпаны, я ведь не думал, что мне придется провести две недели в Москве, и думал, что меня сейчас же отправят в Петербург, где меня бы регулярно снабжали из дому. Сто граммов хлеба и вонючая водичка вместо супа едва хватали для поддержания сил, даже принимая во внимание полное отсутствие движения, так как тут не было прогулок как в Бутырках. Поэтому я решил попробовать поднять питательность моего хлеба жевательным методом Флетчера, и должен признать, что это действительно удалось; может, это было воображением, но при тех обстоятельствах цель была достигнута. Хочу здесь поблагодарить того милого человека, который мне подарил крутое яйцо.

Во время этого второго пребывания на Лубянке калейдоскоп лиц вертелся так быстро, что я могу вспомнить лишь немногих. Присяжный поверенный, которого я встретил в Бутырках, на минуту появился тут, его привезли для допроса. Уступая его настояниям, я подал протест, жалуясь на то, что члена исполнительного комитета профсоюза (это было единственное свойство, которое тут могло еще что-нибудь значить) уже две недели держат под арестом без допроса по существу обвинения, да еще в подобных условиях. Я ни минуты не сомневался, что мой протест останется без ответа, и написал его только, чтобы отделаться от непрошеного советчика. Присяжные поверенные любят бумажки. Адресовал я свое заявление вице-председателю московского ГПУ, товарищу Уншлихту, которого впоследствии самого расстреляли.

Среди множества лиц вижу еще румынского солдата, непонятным образом попавшего сюда. Мы беседовали кое-как, он говорил по-румынски, я по-итальянски, и мы приблизительно понимали друг друга. Затем тут был прекрасной внешности юноша; в надежде на хорошую жизнь он вступил в партию, служил шпиком в ГПУ и попался на воровстве или каком-то ином грязном деле. Он мог рассчитывать на расстрел. Его мучил прямо-таки животный страх, и он искал у меня утешения и ободрения. Еще сегодня упрекаю себя, что сказал, что ему только будет поделом.

Иногда было забавно, как тот или другой попали сюда; например, молодой человек стоял себе, ничего дурного не думая, на трамвайной остановке перед ГПУ. К нему подходит какой-то тип и приглашает войти. Время от времени бывали гастрономические разговоры между заключенными; можно было на-

 

- 122 -

блюдать, как работала фантазия каждого и как собеседники друг друга настрачивали; им мерещились блюда все лучше.

Время от времени мне говорили, что на следующий день меня отправят в Петербург; но следующий день наступал, и движения не было. Так прошло около восьми дней. Я уже две недели находился под арестом, когда мне наконец сказали собирать вещи. Кажется, было 5 часов дня 16 августа, когда три солдата с ружьями повели меня пешком по Москве по направлению к Николаевскому вокзалу (он, кажется, тогда еще так назывался). Если бы это с кем-нибудь случилось раньше, то было бы по меньшей мере неловко; сегодня это казалось вполне естественным, настолько стало обычным явлением.

В ожидании поезда мы сели в зале за отдельный столик; тех, кто за ним уже сидели, согнали, ведь я был чем-то вроде прокаженного. В поезде мы устроились в отделении третьего класса, таком как тогда ходили, да вероятно и сейчас ходят в поездах дальнего следования, с лежачими местами для каждого из четырех пассажиров; отделения разделены друг от друга только спинками скамеек. Солдаты выкинули уже тут сидевших. Мои стражи были славными услужливыми парнями, и мы дружески беседовали. При них было продовольствие для них и для меня, так что моя пища была много лучше, чем в тюрьме. Расстояние в 600 верст, в прежнее время требовавшее одну ночь, теперь заняло две ночи и день.

Я не помню обстоятельств приезда на Николаевский вокзал в Петербурге, знаю только, что мы пошли по Невскому по направлению к Адмиралтейству по левой стороне. Мои солдаты никогда еще не были в Петербурге, и я служил путеводителем и показывал им город. Я искал случая дать знать в Институт, где я нахожусь. ГПУ находится на углу Адмиралтейского проспекта и Гороховой. Вместо того чтобы идти прямо, я пошел по Морской до Мариинской площади, соединенной с Исаакиевской, и показал солдатам мой дом, прося их потом туда зайти и сказать, где я. Я обещал им, что их там накормят обедом. Они охотно согласились и сдержали слово. В эту минуту случайно проходил тип в форме ГПУ и грубо накинулся на нас: я-де солдат вожу за нос; он показал им дорогу, но моя цель была достигнута.

Итак, я был на «Гороховой», название, ставшее столь же обычным, как «Лубянка» в Москве. Главный подъезд был с Адмиралтейского проспекта; в царское время здесь находилось градоначальство. Здание довольно благородной архитектуры начала XIX века. Помню, как в моем детстве тут умирал гра-

 

- 123 -

доначальник ген[ерал] Грессер, мой родственник с материнской стороны157. Образцовый администратор, ненавидимый в левых кругах, но столь популярный, что перед зданием стояла толпа в ожидании известий. Для градоначальника случай редкий. Его болезнь была заражением крови, которое он сам себе причинил, грязным шприцем вспрыскивая себе афродизиак158, что для градоначальника, казалось, было несколько легкомысленным. Позже я по делам здесь бывал у разных градоначальников: у доброго старого ген[ерала] фон дер Лауница, которого убили террористы159, у ген[ерала] Драчевского, приобретшего печальную известность тем, что закрыл публичные дома столицы160, и наконец у последнего градоначальника монархии князя Оболенского161. В те времена помещения имели лучше прибранный, торжественный вид, но как тогда, так и теперь там ощущалась, как во всех полицейских учреждениях мира, враждебная атмосфера, только прежняя враждебность сегодня бы показалась ласковостью.

Не помню больше формальностей приема, вижу только узкую лестницу, ведшую со двора на первый (по-русски второй) этаж к бывшим казармам городовых, двум сообщающимся залам, в которых помещалось около двухсот арестантов. Этажом выше находились одиночные камеры для более серьезных преступников. Когда я вошел, из-за стола напротив входной двери поднялась фигура бородатого длинноволосого великана, похожего на отца диакона, ласково меня приветствовавшего. Это был некий Маинов, чиновник экспедиции государственных бумаг. Бывают люди, которых видишь впервые, но которые кажутся старыми знакомыми; со своей стороны они тоже как будто о тебе знают. Сейчас же чувствуешь к ним доверие, точно к давним друзьям. Правда, Маинов действительно кое-что обо мне знал, не только потому, что я был в городе известен, но и потому, что мой управляющий домами, о котором я выше упоминал, служил с ним вместе в экспедиции.

Над столом, из-за которого встал Маинов, висела большая надпись: «Мы не мстим, а исправляем». Из всех свойств советской власти лицемерие, ставшее мне хорошо известным за пять лет, что я работал с этим правительством, было мне самым противным. Мысленно я говорил власть имущим: «Уничтожать ваших классовых врагов — по крайней мере ясная и понятная точка зрения, хотя взгляды на это и могут быть различны, но эта недостойная и бесцельная ложь, которой не верят ни ваши друзья, ни ваши враги, несовместима с мощным дыханьем ре-

 


157 П. А. Грессер по хоронен на Никольском кладбище Александро-Невской лавры вместе с женой — Грессер Надеждой Сергеевной (рожденной Чичериной). В его послужном списке упомянута другая жена, «дочь полковника Палибина девица Надежда Петровна», и сын Александр, родившийся 21 декабря 1872 г. (см.: РГИА. Ф. 759. Оп. 99. № 44. Л. 31 об.). Родственник графа В. П. Зубова с материнской стороны, но точное родство не установлено.

158 Афродизиак — возбуждающее эротическое чувство снадобье, чаще всего растительного происхождения. Возможно, в число афродизиаков входили наркотики, в том числе морфин.

159 Был убит 21 декабря 1906 г. членами боевой организации партии социалистов-революционеров Кудрявцевым (имя его осталось неизвестным, кличка «Адмирал»), покончил с собой на месте убийства, Василием Митрофановичем Сулятицким (1885-1907), который был арестован под именем мещанина Т. С. Тройского, и Львом Ивановичем Зильбербергом (1880-1907), называвшим себя преподавателем древних языков В. Ф. Штифтарем. Двух последних судили, приговорили к смерти и повесили в Петропавловской крепости 16 июля 1907 г.

160 С 1905 г. служил градоначальником в г. Ростове-на-Дону. Отчислен от должности, исключен из свиты и отдан под суд за растрату.

161 После ухода с поста градоначальника командовал пехотной бригадой на фронте. В 1919 г. служил у генерала Н. Н. Юденича. Эмигрант. Последним столичным градоначальником был генерал-майор Александр Павлович Балк (в 1916-1917 гг.).

- 124 -

волюции, это отсутствие стиля; впрочем, откуда вам с суконным-то рылом взять чувство стиля!»

Маинов сейчас же взял меня как новичка под свое покровительство, ознакомил меня с местными обычаями и дал мне представление о людях, наполнявших эти два помещения. Их уже было двести, лежанок не хватало, не было ни одной свободной. Он предложил мне разделить с ним его лавку. Как на Лубянке, это были голые доски, слишком узкие даже для одного. И все же мы с Майковым в течение двух недель хорошо на них спали, не обращая внимания на вшей и клопов, превращавших тело в сплошную рану. Я спал одетым и снимал костюм только когда ходил в соседнюю умывальню. Этим удобством мы были обязаны прежним городовым, для которых она была устроена. Там был ряд кранов, из которых горизонтально била холодная и горячая вода. Горячая вода также служила нам для мытья наших лавок; мы держали их под горячей струей и таким образом получался клопиный бульон, распространявший приятнейший аромат. Очень действительной эта система не была, через короткое время милые зверюшки опять бегали между досками.

Маинов оказался интереснейшей личностью, такой, какую может породить лишь страна протопопа Аввакума и Достоевского. Сразу же он заявил мне, что он душевнобольной, но душевнобольной тихий, и что его больные периоды сменяются ясными, то есть что это цикломания. По его словам, ГПУ об этом знает, так как у него безошибочный симптом — неподвижный взгляд. И тем не менее его держали под арестом по обвинению в монархическом заговоре. Его арестовали у гадалки. Его помешательство было религиозным. Как-то он достал себе миро и сам себя помазал во епископа и обер-императора. Он уверял, что святейший Синод был готов признать действительность этого посвящения, но он-де отказался из презрения к Никонианской Церкви, сказав: «Вашим миром мазан».

С православием у Маинова сочетались неясные почерпнутые из йоги представления и индусская телесная культура. Он уверял, что он из убеждения вегетарианец, но мне казалось, что в это голодное время при его абсолютной бедности это скорее была басня о лисице и винограде. Позже, когда мы оба были на свободе, он у меня ел все. Он говорил, что он по улицам собирает плесневелые хлебные корки, которые его жена варит. Приготовленные таким образом они так вкусны, что можно даже гостей угощать. Кроме того он будто бы ел древесный уголь. Он-де сказал «своему врачу», что у него лишь две воз-

 

- 125 -

можности, либо есть уголь, либо умереть с голоду. И врач ответил: «Ну, ешьте уголь». Первые дни уголь не ассимилировался, но скоро все вошло в норму.

Все в поведении Маинова носило религиозный характер. Но он умел рассматривать и себя самого, и свою душевную болезнь, и свои религиозные подъемы критическим оком как посторонний. Иногда он молился, после чего отправлялся на охоту... за вшами. Он снимал рубашку и искал зверюшек. Когда улов был богатый, он говорил: «Видите, вот я помолился Богу, он и предал такое большое число в мои руки». Словивши вошь, он ее съедал; это было отклонением от его вегетарианства. Когда я спросил его, почему он это делает, он сказал: «Если я вошь раздавлю и брошу на пол, кто ее знает, совсем ли она мертва; но если я ее проглотил, я уверен, что она уничтожена». Все же он соглашался, что уничтожение насекомых — человеческая слабость, и указывал на пример того святого, что, покрытый вшами, отрубил себе руку, чтобы уйти от искушения их убивать.

В нью-йоркской русской газете «Новое русское слово» в 1947 году заключенный с нами г-н Петрищев описал Маинова, имя которого он не помнил. Его статья доказывает, как двое свидетелей, повествуя совершенно объективно по памяти о тех же происшествиях, передают их разно. Я не помню ни о присутствии среди нас писателя Замятина162, ни священников, ни о словах, которые мне приписывает автор. Я в то время не знал, почему я арестован, и далеко не был уверен в том, что меня должны расстрелять, хотя я этой возможности не исключал. Я спокойно на это глядел, но у меня было впечатление, что этого не случится. Не помню я также, что Маинов еженощно с 9 ч. вечера до 6-ти утра совершал дозорные прогулки, чтобы уберечь заключенных от воровства со стороны преступных элементов, бывших тут вместе с нами. Наоборот, я помню, как узка была для нас двоих лавка. Мы спали спина к спине и я клал мою мягкую шляпу под косточку, чтобы было менее больно. Никогда не слышал я от Маинова, что он ест жуков; это было бы вторым отклонением от вегетарианской пищи. Впрочем, оправдание этого факта видением апостола Петра (Деяния XI, 5-10) вполне могло бы отвечать роду мышления Маинова, и так как нельзя было ожидать в его речах строгой последовательности, то вполне возможно, что г-н Петрищев от него это слышал. Что же до старушек, которым он помогал, несмотря на свою совершенную бедность, то я, кажется, нечто подобное знал. Итог философии Маинова, приводимый автором статьи, вполне, думается мне,

 


162 Е. И. Замятин выступал с лекциями в Российском институте истории искусств — «О работе над пьесой «Блоха»« (26 ноября 1926 г.) и др.

- 126 -

соответствует образу мыслей моего друга: «По Марксу свет населен с одной стороны классовыми врагами, с другой товарищами, по Евангелию мы все братья, добрые или злые, умные или глупые, но тем не менее братья. Братство дело любви, родственности в истине. Товарищество нечто другое; оно как когда двое арканом поймали бы чужую лошадь и пошли продавать ее цыганам. Вот они и товарищи».

Среди всего населения этого помещения Майков несомненно был самой живописной фигурой. Но скоро к нам должны были присоединиться лица из совсем иной среды. Не помню, в день ли моего прибытия или на следующий привели нескольких профессоров университета. Среди них я лучше всего знал историка Владимира Платоновича Карсавина163, одного из интереснейших людей, которых мне приходилось встретить, брата несравненной артистки Тамары Карсавиной, пленявшей публику Западной Европы вместе с Нижинским в русских балетах Дягилева. Я знал Карсавина еще когда мы оба были студентами; теперь мы вместе заседали в совете филологического факультета, он как председатель исторического отделения, я как председатель художественно-литературного. Он сделал себе голову, напоминавшую Владимира Соловьева; как последний, он колебался между католицизмом и православием; теперь он утверждал, что нашел обратный путь к последнему. Несмотря на его довольно выраженные черты лица, с него с его длинными волосами, тонкой, длинноватой заостренной бородой, так же как и с Соловьева, можно бы было писать Христа. Его эрудиция была огромной и выливалась в свободной беседе, не утомляя слушателей. Я в душе стыдился, сравнивая его познания со своими. Еще другой историк оказался в нашей среде, доктор русской истории Строев. Он страдал падучей, и с ним тут на наших глазах было несколько припадков. Вообще он был несколько странным человеком, уже всегда казавшимся мне несчастным, страдавшим комплексом неполноценности и воображавшим, что его не оценивают по заслугам. Это было время, когда ГПУ было сравнительно снисходительным: все профессора, арестованные в этой группе, впоследствии были высланы за границу, что для большинства было осуществлением их тайных желаний. Также и Строев получил приказ о высылке; он продал свою библиотеку, мебель и приготовился к отъезду. Неожиданно перед ним извинились; его-де спутали с другим лицом, с профессором Строевым-Десницким. Он, значит, не высылался и ему отказали в обещанном заграничном паспорте. Можно себе представить его горькое разочарование.

 


163 Ошибка автора: единственного брата балерины Карсавиной звали Лев.

- 127 -

Кажется, что после долгих стараний ему удалось все же получить разрешение на выезд, по крайней мере много лет спустя я встретил его в Берлине, где он и скончался.

Был с нами и профессор философии Иван Иванович Лапшин, читавший у меня в Институте эстетику. Чистейшая душа, но скучноватый. Он позже добрался до Праги, где я его навещал; он там и помер. Он стал до того неряшливым, что даже люди не слишком щепетильные боялись к нему заходить из опасения прихватить насекомых. Он продолжал работать и писать. Когда я его видел в последний раз, он мне сказал: «Мы больше не встретимся, у меня впереди только кладбище».

Другим арестованным философом был профессор Николай Онуфриевич Лосский, крупный ученый и чрезвычайно обаятельная личность. Он тоже преподавал в моем Институте. Он скончался в глубокой старости во Франции, где я его еще видел в 1965 году.

Привели также профессора чистой математики Селиванова, которому ставили в вину, что он эту науку преподает в контрреволюционном и немарксистском духе. Спрашивается, как это возможно? Да очень просто: например, профессор берет кусок мела и пишет на черной доске; мел ломается: «Проклятый советский мел!» Уже он зрел для тюрьмы. Вместе с университетскими профессорами прибыло и несколько учителей гимназии. Была произведена основательная чистка в научном мире. Целью было переключить его на марксизм, причем старались избавиться от тех, кто казались к этому препятствием. Арестовывая значительнейших представителей гуманитарных наук, тем самым предостерегали остальных, дабы в будущем они подчинялись.

В обществе этих мужей науки находилась личность, не бывшая ни профессором, ни вообще ученым, которая, однако, образованием и эрудицией могла заткнуть за пазуху каждого, к тому же остроумная как десяток из них вместе и обладавшая неутомимым языком. Это был племянник или родственник и однофамилец драматурга Островского. Мой друг Маинов говорил о нем, что он весь мир кладет на язык и несколько раз переворачивает. Он до революции принадлежал к высокому финансовому миру, да и сейчас занимал какую-то должность по этой части. Он был огромного роста и такого же объема; он ни с кем не мог бы спать на одной лавке, как я с Майковым. Он забавлял нас бесконечными шутками и анекдотами, но мне казалось, что его веселость была несколько искусственной; он как

 

- 128 -

будто старался заглушить заботу. Со своей стороны я старался поддерживать дух всех и уговаривал их на все смотреть легко.

В этом интеллектуальном кругу многие прекрасно играли в шахматы. Были такие, что одновременно играли несколько партий спиной к доске. Я смотрел на них как дурак.

Как я уже сказал, тут были не только политические заключенные, но и уголовные. При ближайшем знакомстве они выигрывали; это были славные парни, с которыми я скоро подружился. Некоторые из них были довольно занятно татуированы; к сожалению, печатно нельзя объяснить, как.

Под моей лавкой спал на полу 12-летний мальчишка. Мне не удалось выяснить, каким образом этот ребенок попал средь взрослых преступников в тюрьму, где царил голод. Во всяком случае это был хороший пример охраны младенчества, которой хвасталось коммунистическое правительство. Вероятно, он принадлежал к беспризорным, сотни тысяч которых породила революция. Как саранча они двигались по русской равнине с севера на юг и обратно в зависимости от времени года, расхищая все, что они находили на своем пути. Наш мальчик был редким негодяем, старавшимся всем сделать гадость, но в отношении ученых его сдерживало нечто вроде почтения. Он говорил, что это особая порода людей, которым нельзя делать свинств. Его соседство мне было неприятно тем, что он страдал недержанием мочи; вставая, я ставил ноги в лужу, но, так как я для сна не снимал сапог, несчастье не было таким уж великим. Как-то ему удалось улизнуть из камеры, попасть на двор и на улицу, но в нескольких шагах от здания его словили, что собственно говоря, жаль, так как, вероятно, его в конце концов ликвидировали. С такой сорной травой, порожденной самим режимом, не стеснялись.

Тем временем мои трое московских солдат хорошо поработали. В Институте теперь знали, где я нахожусь, и передачи стали приходить в большом числе, не только от моей кухарки, но и подарки разных друзей и моих учеников. Последние также [и] приносили пакеты. Покуда я находился на Гороховой, от Института было лишь несколько шагов, но позже, когда меня перевели, надо было идти на другой конец города. Со всех сторон я получал доказательства симпатий, которые могли выражаться лишь в продовольственных посылках. Не только я сам был сыт, но мог оделять и окружающих. Хотя я и не курю, папиросы были чрезвычайно желательным содержимым пакетов, так как все их жаждали, да и сторожа с благодарностью

 

- 129 -

их принимали. Карсавин также получал роскошные пакеты от разных дам, в большом числе к нему благоволивших.

За несколько дней до меня остальные профессора были переведены в другую тюрьму, куда я вскоре за ними последовал. Это было Д.П.3., то есть Дом предварительного заключения на Шпалерной, примыкавший к выгоревшему в дни февральской революции зданию Окружного суда.

Хочется еще упомянуть небольшого роста молодого человека польского происхождения, имевшего в виде одежды лишь одну рубашку. Летом голые ноги были еще терпимы, но так как его заключение, казалось, должно было быть длительным, он с ужасом ожидал предстоящей зимы. Он уже некоторое время был тут. Он как будто был бывшим офицером и обвинялся в шпионаже в пользу белых. Хотя он мне никогда в этом не признался, мне представлялось, что это обвинение могло быть обоснованным. Я еще к нему вернусь.

К концу моего пребывания на Гороховой привели партию меньшевиков. В качестве старых революционеров они позволяли себе громко поносить большевиков; в то сравнительно благодушное время это было еще возможно. Они и эсеры находились на ином положении, чем прочие арестанты. Как прежние соратники коммунистов они пользовались привилегиями и считались политическими заключенными, в то время как сами коммунисты, так называемые «белые» и беспартийные, хотя сидевшие по политическим причинам, были приравнены к уголовным. Наши меньшевики развлекались пением всяких революционных песен и Интернационала, бывшего тогда официальным гимном советского государства; только они пели его по-своему. В то время как большевики пели: «Это есть наш последний и решительный бой», меньшевики сохраняли старый текст: «Это будет последний и т. д.», давая этим понять, что революция большевиков не настоящая революция, в то время как настоящая, к которой стремились меньшевики, еще предстоит. Как далеки сегодня такие тонкости.

Меня арестовали 2-го августа, две недели я провел в московских тюрьмах, две недели на Гороховой. 2-го сентября на рассвете мне и значительному числу заключенных, в том числе и Маинову, велели собирать свои вещи. Я опять почувствовал себя потревоженным с насиженного места. В действительности мне предстояло попасть в обстановку много приятнее. Нас повели к уже упомянутому Д. П. 3. Выйдя на лестницу, я увидал сходившего из верхнего этажа моего троюродного брата Сергея Фе-

 

- 130 -

доровича Денисьева164. Встреча неожиданная, я понятия не имел, что и он арестован. Так как мы от Гороховой до Шпалерной шли пешком по набережной, то у нас было добрых полчаса для свободной беседы. Он сообщил мне, что ему привесили уголовное дело, обычный прием в отношении лиц, от которых хотели отделаться. Он много лет был чиновником на монетном дворе и после переворота оставался в прежней должности. Там пропал слиток серебра; ничего не было проще, как обвинить в краже чиновника, служившего в царское время. В этом по тогдашним понятиям даже не было ничего порочившего, потому что все представления о собственности, в особенности государственной собственности, пришли в хаотическое состояние. Государство грабило частную собственность и бросило в массы крылатое слово: «Грабь награбленное». Оно знало, что каждый старался в это время большого недостатка во всем так или иначе удержаться на поверхности, и было убеждено, что все крали. Это было ему, собственно говоря, безразлично, так как оно печатало столько кредитных билетов, сколько ему было нужно, не заботясь о росшей инфляции. Только, когда можно было заподозрить кого-нибудь в очевидной краже, в особенности если это был буржуй, «бывший человек», его отдавали под суд; в отношении коммунистов иногда бывали строгими, иногда снисходительными.

Прибыв в Д.П.3., мы были помещены в разные отделения и я моего родственника пока больше не видал. Позже, когда я опять был на свободе, я навещал его в другой тюрьме, где он вследствие судебного приговора отсиживал наказание и чувствовал себя не плохо.

Для начала я попал в светлую чистую камеру, рассчитанную на пять человек; условия были тут несравненно лучше, чем на Гороховой, покинуть которую мне стоило внутреннего напряжения. Ведь никогда нельзя было знать, что предстояло. Скоро нас повели в баню, а одежду отправили в паровую дезинфекцию, чтобы уничтожить расплодившийся в ней зоологический сад. Я париться не привык, и у меня заболела голова. Вернувшись в камеру, я заснул тяжелым сном, когда меня разбудили и в первый раз со времени ареста позвали к настоящему следователю. Я пошел полусонный, с мигренью, и этот на первый взгляд незначительный факт должен был иметь много последствий. Следователя звали Вознесенским. Он грубо на меня накинулся, обвиняя меня в тайной переписке с эмигрантами, что я отрицал, но он стоял на своем. Предполагая, что ГПУ могло узнать о письме одного родственника, лично переданном мне финским

 


164 Родился 19 января 1869 г., сын капитана 1-го ранга, владел имением в Костромской губернии и домом в Санкт-Петербурге. После окончания Горного института был отдан «в распоряжение Монетного Двора», где состоял в 1922 г. в должности «управляющего медальной и вспомогательными частями». 6 октября 1896 г. женился, имел четырех детей: Сергея (р. 1898), Александра (р. 1899), Елену (р. 1900), Ию (р. 1904). В тексте назван троюродным братом графа В. П. Зубова, точнее, Денисьев — муж троюродной сестры графа, Веры Сергеевны Плаутиной.

- 131 -

посланником, я, не называя последнего, сказал, что я действительно получил письмо частного характера и оставил его без ответа. С моей стороны это было крупной ошибкой, которую я бы без сомнения не совершил, не будь головной боли. Письмо было, впрочем, идиотское; эмигранты в своей глупости не представляли себе, каким опасностям они нас подвергали, отправляя нам письма в обход официальной почты; в 1922 г. она еще регулярно действовала, но, конечно, письма перлюстрировались. Допрос длился не долго. Два с половиной месяца должны были пройти, пока следователь, но другой, меня опять позвал.

В этот же день я покинул пятиместную камеру и был переведен в бывшую прежде одиночной, в которую была поставлена вторая кровать. В товарищи мне дали офицера военного времени Соболевского, в частной жизни он заведовал какой-то государственной фермой; я уже на Гороховой с ним познакомился; он сегодня пришел вместе с нашей группой. Наконец я обрел сравнительное одиночество. Самое тяжелое в существовании, которое я в течение месяца вел, была невозможность ни минуты быть одним; говорят, что есть люди, сходящие с ума в одиночном заключении, это, вероятно, дело индивидуального темперамента; я думаю, со мной случилось бы обратное, если бы я вообще был к этому предрасположен. Теперь по крайней мере вокруг меня не было толпы; мой товарищ был человеком спокойным, и его присутствие мне не мешало. Камера была приблизительно семь шагов в длину и три в ширину и обладала всем желаемым комфортом: умывальником, текучей водой, клозетом, центральным отоплением при помощи трубы, проходившей через все камеры одного и того же этажа и с давних времен служившей заключенным для разговоров стуком. Алфавит разделен на четыре части; сначала отстукивают часть, затем положение буквы в данной части. При некоторой привычке это делается довольно быстро, и все обитатели тюрем знают эту систему, управление, впрочем, тоже. К одной из продольных стен прикреплены столик и сиденье, которые можно опускать, к противоположной стене таким же образом построенная кровать. Для второго заключенного кропать была поставлена вдоль той же стены; подумали также и о табурете для него. В поперечной узкой стене находилось наверху маленькое окошко; его только до половины можно было откидывать назад, и перед ним находилась решетка. Оно смотрело на четырехугольный двор, посередине которого находился часовой с ружьем на деревянной дозорной башне. Было строго запрещено карабкаться к окну и часовому было приказано стрелять, если

 

- 132 -

бы он увидал в нем голову; тем не менее иногда это делали. Электрическая лампа в стене над столиком освещала помещение до 9-ти часов вечера. В дверях против окна находился «глазок», через который снаружи можно было наблюдать за заключенными, и откидное отверстие для передачи пищи.

Дверь открывалась на железный балкон. Балконы различных этажей висели в широком ходу с высокими окнами, смотревшими на улицу, окружавшую с трех сторон ядро здания с камерами. Через эти окна можно было видеть улицу, когда случайно было откинуто отверстие в дверях или шли на прогулку, в баню или за получением передач. Эти редкие взгляды в свободный мир порождали у заключенных (я не говорю о себе) сложное настроение, какую-то смесь удовольствия и тоски. Психика заключенного иная, чем у свободного и нормального человека, и сравнима с душевным состоянием больного, множество различных причин отвлекают ее от обычного русла.

Д.П.3. был построен в царствование Александра III и считался образцовым; с тех пор, что он стоял, не удался ни один побег. Предназначенный для временного пребывания обвиняемых, дело которых слушалось в соседнем здании окружного суда, он был соединен с ним внутренними ходами. Это здание находилось на Литейном проспекте на углу Шпалерной и было прекрасным образцом русской архитектуры конца XVIII века, произведение гениального неудачника Баженова. К большому огорчению всех любивших старый Петербург, чернь сожгла его во время «буржуазной» революции февраля-марта 1917 г. Все внутренние помещения, включая судебный архив, выгорели, но наружные стены еще свидетельствовали о красоте архитектурных форм.

Наш день протекал следующим образом: в 6 часов открывалось отверстие в дверях с криком «ки-пя-ток!». Значит, можно было заварить чай, если кто его имел. Тут же передавался черный хлеб, 100 граммов на весь день. Обслуживание производилось одним из заключенных. Не будучи любителем раннего) вставания, я, напившись чаю, ложился опять. В этом отношении режим был мягок; говорили, что в царское время надо было откидывать кровать к стене и весь день нельзя было ложиться. Я слышал, будто впоследствии этот порядок был опять введен. В 10.30 для моего отделения бывало полчаса прогулки во дворе; ходили вокруг сторожевой башни или садились скамейку. Каждое отделение имело свои полчаса. Таким образом заключенные того же отделения встречались каждое утро

 

- 133 -

и могли болтать друг с другом; однажды у меня сдал экзамен студент университета, то есть я просто проставил свою подпись в его тетрадке. В 12 ч. бывал «обед», состоявший из так называемого супа и кипятка для чая. Те, что получали передачи, презирали бульон из селедки и питались из собственных припасов. Вечером домашнее меню было таким же. Раз в неделю все отделение отправлялось в баню. Я понемногу привык париться, хотя близость неаппетитных тел была мне неприятна. Также раз в неделю каждое отделение получало кинопредставление в широком ходу, на который выходили наши балконы, старые, рваные фильмы, но все же развлечение для заключенных. Дважды в неделю приходили передачи; нас звали в помещение, где сторожа вскрывали пакеты и проверяли их содержание, после чего мы их уносили в камеры. Мне прислали хороший матрац, я регулярно получал чистое тельное и постельное белье и книги из Института. Отсылая использованное и прочитанное, я прилагал записку с пожеланиями для следующей передачи. В каждом пакете находился список содержимого.

Из книг я получал тома Gazette des Beaux-Arts165. В Институте знали, что я в них читаю дневник кавалера Шантелу о пребывании Бернини во Франции166. Этим путем смогла установиться тайная корреспонденция: в статьях Шантелу я легкими карандашными точками отмечал буквы, и мне отвечали тем же способом. Для сторожей, перелистывавших книги, французский язык был все равно что китайский, и как могли они заметить в толстом томе в несколько сот страниц, содержавшем много статей, крохотные точки!

Мой товарищ пользовался кроватью, прикрепленной к стене, ближе к дверям. У него были слабые легкие, и он считал, что воздух из наполовину откидывавшегося окна лучше туда доходит. Моя кровать стояла вблизи окна. Днем я снимал с нее белье, клал гибкий матрац поперек, так что получалось мягкое сиденье со спинкой, как удобное кресло. Не помню, как я получил какой-то ящик; я ставил его перед собой так, что получалась конторка, и весь день читал; чтобы не прерывать чтения, когда тух свет, я смастерил себе масляную лампадку из горчичной банки, проткнув пробку и пропустив в нее фитиль из ваты, масло мне прислали как бы для салата. Это было, вероятно, запрещено, но никто не обратил внимания.

 


165 Газета изящных искусств (франц.). Газета выходила в Париже с 1859 г. Библиотека Российского института истории искусств имеет почти полный корпус этого издания.

166 Дневник кавалера Шантелу (Chantelou Paul Freart sieur de) «о путешествии с кавалером Бернини по Франции» был опубликован Людовиком Лаланне в «Gazette des Beaux-Arts» в 1877-1885 гг. (1887 — № 15, 16; 1878 — № 17; 1879 — № 19, 20; 1880 — № 21, 22; 1881 — № 23, 24; 1882 — № 25, 26; 1883 — № 27, 28; 1884 — № 29, 30; 1885 — № 31, 32).

- 134 -

В тюрьме была также библиотека, старые книги в плачевном состоянии, но все же можно было кое-что выловить; приносили каталог, и через 24 часа желаемая книга приходила. Всякий заключенный инстинктивно ищет развлечения; если он не может занять ума, он по крайней мере старается занять руки. Соболевскому, не обладавшему большими умственными интересами, пришла мысль раз в неделю основательно чистить нашу камеру. Идя навстречу его желанию, я согласился принять в этом участие: мы мыли стены и пол, понемногу удалили десятилетнюю грязь, покрывавшую сиденье клозета, и сняли ржавчину с цепочки. Каждый раз был генеральный переворот. После моего освобождения я узнал, что наша камера считалась образцовой и ее еще долго отводили привилегированным заключенным.

Я случайно нашел художественное развлечение. Масляная краска на некоторых местах стен отлупилась; над моей кроватью образовалась большая плешь. В ее контурах мне почудились формы, как их иногда воображаешь в облаках. Я абсолютно не художник, даже никогда не сумел нарисовать чего-либо, здесь же, следуя трещинам известки, я создал грандиозную живопись: получился китайский бог или философ в широкой богатой одежде. Я именно говорю живопись, потому что я работал красками: лиловую мне давал мой чернильный карандаш, красную — корки голландского сыра, белую — зубной порошок, золото — желток крутого яйца. Дабы сторож не заметил моих проказ, днем мое произведение было скрыто частью матраца, служившей спинкой моему креслу.

Соболевский был, как я уже сказал, во время войны артиллерийским офицером. Он и несколько других, служивших в маленькой крепости «Красная Горка» на берегу Финского залива, обвинялись в заговоре против советского правительства. Хотя он и был добрым товарищем и весьма общительным человеком, он в течение почти трех месяцев совместной жизни ни разу не сознался в правильности этого обвинения. Лишь позже, присутствуя при судебном разбирательстве его дела, я узнал действительные его обстоятельства. События восходили к началу революции. Несколько обвиняемых были приговорены к смерти, Соболевский получил несколько месяцев тюрьмы, в которой я его навещал. Жена одного из офицеров в припадке ревности донесла на них всех; ее муж и некоторые другие были расстреляны.

Говоря о том, как я навещал Соболевского после приговора, хочу упомянуть о факте, который покажет, какой удивительный либерализм царил в те годы в советских тюрьмах, что не исклю-

 

- 135 -

чало случаев жестокости и пыток во время дознания. Последние были, однако, лишь ласковыми шутками по сравнению с тем, что происходило позже. Мой троюродный брат Денисьев, о котором я уже говорил, отсиживал свое наказание в той же тюрьме, что и Соболевский, именуемой «Кресты», на правом берегу Невы. Это название произошло от весьма хитроумной архитектуры, удобной для надзора. Коридоры, в которые открывались двери камер, были расположены крестообразно и пересекались в помещении, где находился надзиратель. Это тоже было наследием царского режима, которым ныне пользовался коммунизм.

Когда преступник был приговорен, с ним обращались значительно ласковее, чем во время следствия, и предоставляли ему значительно больше свободы. Мы в Д.П.3. имели кино, здесь же был любительский театр, в котором играли заключенные. После представления следовали балы; приглашались родственники и друзья, и увеселения продолжались до глубокой ночи. Контроль пакетов был менее строгим, и мне даже удалось принести вино, что было строго запрещено. Я влил его в банку из-под сгущенного молока, которую дал опять запаять.

Возвращаюсь к своему Д.П.3. Сон был лучшим временем дня. Хотя я и не курю, я все же заказывал папиросы, ими можно было сделать столько радости среди окружения, и это была единственная возможность дать на чай сторожам. Вследствие этого я начал подражать Соболевскому и курить в постели; это действовало как сонное средство и давало приятные сны. Но я от этого не стал курильщиком, как многие после тюрьмы.

Обвинение, которое мне теперь после допроса было известно, было достаточно серьезным и могло дать повод к вызову меня одной прекрасной ночью «без вещей». Не знаю, индивидуальное ли это или общее явление, опасность нисколько меня не беспокоила; я даже не думал о ней, хотя и ясно отдавал себе в ней отчет. Как-то ночью вдруг открылась дверь и зажегся свет; даже п тут мне не пришло в голову, что это может быть дурным признаком. Я был прав, это был лишь обыск в моих вещах. Причиной было, что мой следователь Вознесенский сам засыпался на каком-то грязном деле, и старались установить, не было ли какого-либо соглашения между ним и его «клиентами».

Одной ночью мы за нашей дверью услышали голос маленького офицера, имевшего одну лишь рубашку. Он сказал, что о го уводят, и прощался с нами. Я посвятил ему прочувствованную мысль, потому что было известно, что означало, когда кого-либо уводили среди ночи.

 

- 136 -

Уже два с половиной месяца я находился в Д.П.3. Тут меня вторично вызвали на допрос. Как выяснилось, арест моего следователя был причиной моего долгого пребывания в тюрьме. На этот раз картина совсем изменилась. Я нашел приветливого и, казалось, разумного человека, Владимира Ильича Денисовича. Как я позже узнал, это был заблудший сын хорошей семьи. Он сам сказал мне, что его мать и две сестры жили во Флоренции. По его манерам видно было, что он получил некоторое воспитание, хотя он и заявлял, что все формы хорошего поведения и все понятия о чести и порядочности лишь «буржуазные отрыжки».

Он спросил меня, не переписывался ли я с заграницей помимо официальной почты. Так как я не знал, не имел ли он в руках протокол моего допроса Вознесенским, я сделал новую глупость и повторил случай с письмом. Как часто я проповедовал, что перед ГПУ надо все отрицать, пока тебе не докажут противного. Денисович ничего не знал и спросил, имею ли я еще это письмо. С уверенностью, потому что я сам так думал, я сказал, что я письмо уничтожил. «Это очень жаль, — сказал он, — если бы вы могли его предъявить, вы бы стерли с себя всякую тень подозрения». Наконец он заявил, что все обстоит прекрасно и что я, вероятно, в ближайшие дни буду освобожден. Обвинение меня было следствием ареста уже расстрелянного белого агента, заявившего, что у него было письмо, адресованное мне. Ни ГПУ, ни я сам его не получили. Как уже сказано, я через десятки лет узнал, что это было следствием дружбы, соединенной с наивностью.

Через несколько дней меня смогла навестить моя невеста.167 То, что она получила на это разрешение, было хорошим признаком. Меня позвали в нижний этаж в помещение, во всю ширину разделенное длинным столом. С одной стороны входили посетители, с другой заключенные; все садились друг против друга; в обоих концах стола стояло по сторожу, наблюдавшему, чтобы говорили исключительно по-русски и чтобы никто не передавал поручений от других заключенных. Можно было говорить только о личных делах.

Через неделю после допроса Денисович вызвал меня вторично и заявил, что приказ о моем освобождении в ходу. Он просил меня работать и впредь с советским правительством, мне-де как и прежде доверяют, но я должен признать, что ввиду существовавших подозрений ГПУ было обязано меня арестовать, и я не должен на него сердиться за это. Я согласился со всем, что он хотел. Меньше понравилось мне, что он просил

 


167 Невестой, а затем третьей женой графа Валентина Платоновича Зубова стала студентка Российского института истории искусств Анна Иосифовна Бичуньска (родилась 2 (20).07.1898 — умерла 8 ноября 1981). Ее подруга, Ида Моисеевна Наппельбаум, рассказала в своих воспоминаниях, что две студентки, приглашенные на новогодний вечер в дом к Зубову, «вытащили билеты» с именами кавалеров. «Нюта» вытащила «Тоныча» (прозвище Валентина Платоновича). После этого вечера «он стал посещать ее дом» (Наппельбаум И. Угол отражения. С. 55).

- 137 -

меня после освобождения зайти к нему на Гороховую. Я уже подозревал, что это означало.

Прошло еще несколько дней. Незадолго от меня увели Соболевского, чтобы поселить его где-то в другом месте. Вместо него сначала привели немецкого морского офицера, облик которого за немного дней его пребывания я выяснить не мог. Я предполагал, что он как-то сбратался с коммунистами, после чего обстоятельства пошли вкось. После него явился пристав царского времени. Он удивительно точно знал обо всем, что касалось моей семьи и многих других. Он мог бы в прошедшие дни прекрасно вести рубрику «В городе и свете», подобно тому, как мистер Пэн вел ее в «Петербургской газете». Царская полиция была хорошо осведомлена, но это ей не помогло, когда разразилась буря. Мой новый сожитель был старым человеком и больше ничего не ждал от жизни. Гадалка предрекла ему, что он незадолго до смерти совершит далекое путешествие, поэтому он ожидал, что его сошлют в Сибирь, где он и окончит свои дни. Было очень возможно, что так и должно было быть. Он много рассказывал мне об обычаях старой полиции, между прочим, как пристава, получавшие смехотворное содержание, пополняли свой бюджет «доброхотными пожертвованиями» домовладельцев их части. Будучи сам домовладельцем, я об этом слышал, но у меня об этом заботились управляющие. Это подтверждало шутку одной либеральной газеты, кажется «Речи»: пристав такой-то получает 30 рублей жалованья и платит за квартиру 31 рубль; спрашивается, откуда берет он недостающий рубль?

За четыре месяца тюремного заключения я не видал ни одного паука, при этом было лето. Вечером 2-го декабря я увидал двоих на стене над моей кроватью. Вот и смейся кто над приметами! В этот вечер я уже лег спать, когда мне объявили, что я свободен. Точно 5 лет тому назад в Смольном я протестовал против освобождения в такой поздний час. Куда я пойду ночью с вещами?! Я требовал, чтоб мне дали спокойно спать в моей кровати до утра. Но что мне удалось с Урицким, мне не удалось в Д.П.3. Людей выкидывали с той же быстротой, с какой их запирали. Я только смог сговориться со сторожем, что я большую часть своих вещей оставлю у него и приду за ними позже.

Я был арестован 2-го августа, 2-го сентября я прибыл в Д.П.3., я покинул его 2-го декабря, день в день четыре месяца. За исключением нескольких неприятных минут, я, собственно говоря, прекрасно позабавился.

 

- 138 -

Таким, как я вышел из тюрьмы, меня никто не узнавал. Было запрещено иметь бритву, а доверять свою рожу тюремному парикмахеру, тоже заключенному, я не хотел. Таким образом я оброс порядочной бородой; в тюрьме не знавшие меня звали меня стариком; мне было 38 лет. В начале зимы мне прислали короткий овечий тулупчик, к нему меховую шапку с наушниками и валенки; когда я с остатками моих вещей, остававшихся в тюрьме, с вещевым мешком протискивался в переполненный трамвай, кондукторша хлопнула меня по спине, говоря: «Ах, эти деревенские тоже сюда лезут!»

Через несколько дней я бритым и омоложенным явился к Денисовичу. Увидав меня, он видимо был удивлен, но я заметил, что я со своим гладким лицом утратил в его глазах часть своей значительности. То, чего я опасался, произошло: он предложил мне стать сотрудником ГПУ и следить за моими коллегами. Я отказался, ссылаясь на свое неуменье в подобных делах и говоря, что я был бы плохим сотрудником. Он опять упомянул о «буржуазных отрыжках», но не настаивал. Позже он еще несколько раз приглашал меня, но результат оставался прежним.

Было ли это последствием отрицательного исхода этих бесед или психологической реакцией по отношению к человеку, бывшему предметом подозрений, я замечал в коммунистических кругах и в правлении профсоюза, несмотря на выражение доверия, понижение своего кредита. К тому же я имел несчастье найти письмо, о котором была речь во время допросов. Quern deus vult perdere, dementat*. Будучи очень довольным своей находкой, я снес письмо товарищу Денисовичу. Он поздравил меня, и я полагал, что дело окончательно погребено. Как раз обратное произошло: письмо было передано в более высокую инстанцию, и стали пытаться сплести мне веревку из того факта, что я не указал на передавшего его мне. Не то чтобы начали против меня дело, но стали мне докучать маленькими свинствами, и я чувствовал, что почва понемногу начинает подо мной колебаться.

Несколько месяцев спустя я женился168 и решил отправиться в заграничное путешествие. Восемь лет я не выезжал из России, хотелось подышать другим воздухом. В качестве председателя Института я сам себе дал, под предлогом научных работ, заграничную командировку на шесть месяцев, которую подтвердил Наркомпрос. Я получил паспорта для жены и себя, и в начале ноября 1923 года мы отплыли на пароходе в Штетин.

 


* Кого Бог хочет погубить, того он прежде всего лишает разума (лат.).


168 Эту свадьбу, состоявшуюся в Белом зале Института, вскоре после того, как B.П. Зубова выпустили из заключения, также описала И. М. Наппельбаум: «В большом белом зале множество народу. Длинные столы, накрытые по-графски. Ждали их приезда из ЗАКСа. Все стоя их приветствовали и подняли за них бокалы. Нюта была нарядная, с цветком в волосах...» (Наппельбаум И. Угол отражения. C. 56).

- 139 -

В мое отсутствие несколько лиц, чувствуя, что мое положение поколеблено, стали стараться сесть на мое место. Они предполагали также, что, оказавшись снаружи, я не захочу возвращаться в советский рай. Завязались всякие интриги; известия, доходившие до меня, сообщали о всяких гадостях, творимых за моей спиной.

День в день через шесть месяцев я был дома, к великому разочарованию этих лиц. Тут интриги удвоились: был заключен союз между некоторыми из моих коллег, студентами-коммунистами и коммунистами петербургских органов Наркомпроса. Общее положение сильно изменилось со времени моего отъезда. Революции быстро меняют свой облик; находящимся внутри это менее заметно, чем тем, что возвращаются извне. Шесть месяцев — большой срок, а за эти шесть месяцев произошли важные события. В мое отсутствие умер Ленин, введенный им НЭП, принесший было значительные облегчения общего характера, начинал сходить на нет, скоро предстояла его ликвидация.

Климат был другой, — да и я, испорченный пребыванием за границей, в атмосфере безопасности, потерял прежнюю гибкость, сделал несколько тактических ошибок и наконец убедился, что лучшее, что мне осталось, это подать в отставку, посадив на свое место человека по моему выбору, и уехать обратно за границу. В противном случае рано или поздно я рисковал бы головой. Мое присутствие в России потеряло смысл: я оставался там для службы стране несмотря на коммунизм и отдавал себе отчет, что в некоторой степени я был ей полезен — а рикошетом и правительству, для которого, впрочем, личных заслуг не существовало. Не имея больше возможности служить России, я не собирался оставаться там для прекрасных глаз большевиков.

Сегодня я вижу, что ряд фактов, приведших к моему отъезду, был для меня благодетелен. Даже если бы мое положение не было поколеблено, через несколько лет я стал бы в решительную оппозицию действиям правительства, когда оно, в 1928 году, начало массовое разбазаривание русского художественного достояния и когда лучшие предметы музеев и дворцов стали продаваться за границу. Как я себя знаю, я начал бы громко ругаться, а чем бы это кончилось, легко себе представить.

Точка зрения правительства впоследствии была мне объяснена за границей одним должностным лицом, посланным по делам продажи предметов искусства. «Советское государство, — сказал он, — не национальное государство, а в теории ядро всемирного союза советских республик. Поэтому нам безразлично, будет ли

 

- 140 -

какое-нибудь произведение искусства находиться в России, в Америке или еще где-либо. Деньгами, которые нам буржуи платят за эти предметы, мы произведем мировую революцию, после чего возьмем их у буржуев обратно». Продажа музейных объектов из России давно прекратилась; все, что было выручено тогда, было каплей воды в море, — а сколько ценностей было разбито и попорчено при безобразных способах перевозки! С тех пор добыча золота в России стала такой, что эти крохи коммунистам больше не нужны, но вред причинен непоправимый. После 1945 года в Россию было перевезено очень многое из немецких музеев, в том числе вся Дрезденская галерея. Это сторицей возместило бы за ушедшее, но позже, как captatio Benevolentiae* восточных немцев, все было возвращено.

Мне удалось выключить всех стремившихся заместить меня во главе Института и посадить на мое место профессора Харьковского университета, византолога Федора Шмидта169, человека исключительной гибкости. При нем на Украине сменилось что-то вроде двадцати двух правительств, и со всеми он был в хороших отношениях. «Вот человек, который мне нужен на том трудном повороте, на котором стоит Институт», — сказал я себе. Кажется, было 15 января 1925 года, когда я подписал последний приказ по Институту, сообщавший о поданной мною и принятой комиссариатом отставке и о передаче моей должности профессору Шмидту. Я еще оставался членом Института и продолжал преподавание до дня, когда летом того же года мой преемник дал мне новую заграничную командировку и я 16 июля покинул Россию. Уезжая, я еще не совсем решил, вернусь ли я, но силой вещей этот отъезд стал окончательным. Моя общественная роль была кончена, и я вернулся в частную жизнь.

Одним из упреков, выдвинутых против меня со стороны коммунистов, было, что я в науке и преподавании не следовал марксизму. Честно говоря, могу утверждать, что не понимаю и не знаю, как это в отношении истории искусств можно сделать. Те, кто утверждают, что они проводят марксизм в нашей науке, лишь выкидывают акробатические фокусы и не искренни. Я мог бы взять за исходную точку старый художественный материализм середины XIX века, как его сформулировал Готфрид Земпер, выводивший все художественные формы из материала и техники. Это все же была научно построенная доктрина; может быть, временно она была бы принята, но это не было марк-

 


* Снискание расположения (лат.) (термин риторической теории).


169 Федор Иванович Шмидт родился в Санкт-Петербурге в семье статского советника Иоганна Карла Адольфа Эрнестовича Шмидта. Окончил немецкую классическую гимназию Святой Екатерины (в 1894 г.). В 1895 г. поступил на историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета, который окончил (в 1900 г.) с дипломом 1-й степени. Два года стажировался на кафедре истории и теории искусства под руководством А. В. Прахова. Весной 1908 г. сдал магистерские экзамены и в тот же год вернулся в Санкт-Петербург. 8 марта 1909 г. защитил диссертацию (оппонентами на защите были Д. В. Айналов и Б. В. Фармаковский). С осени 1912 г. заведовал кафедрой в Харьковском университете. В феврале 1922 г. был утвержден в должности ректора Киевского Археологического института, а в июле 1922 г. стал заведующим кафедрой искусствоведения, а затем директором Киевского НИИ искусствоведения. С 1 сентября 1924 г. — профессор МГУ. С 23 декабря 1924 г. возглавил Институт (ГИИИ). Стал также членом правления издательства ГИИИ, членом правления ГКВИ при ГИИИ, председателем и заместителем председателя Общества социологического изучения искусства, членом реставрационной мастерской Ленинградского отдела Главнауки, а также членом комиссии по реставрации и охране памятников искусства и старины ГАИМК. Преподавал в ЛГУ, ЛИЛИ (до 1932 г.), ГКВИ (до 1929 г.). С 25 по 30 июля 1925 г. был в командировке в Новгороде, а с 5 по 7 августа в Старой Ладоге для наблюдения за ремонтом Георгиевской церкви. С 7 октября по 14 декабря 1926 г. был командирован в Берлин для организации выставки копий произведений древнерусской монументальной живописи. Одновременно читал лекции в Бонне, Кёльне, Кенигсберге и Берлине по древнерусскому искусству. С 8 июля по 1 августа 1928 г. посещал Вологду, Кириллово и Ферапонтове для изучения древнерусского искусства. С 14 февраля по 25 марта 1929 г. снова командирован в Берлин и Кёльн в составе делегации НКП РСФСР для сопровождения выставки памятников древнерусской живописи ХП-XVIII вв. В 1930 г. освобожден от должности директора Института. С 29 июля по 17 сентября 1930 г. руководил Эске-Керменской экспедицией ГАИМК в Крыму. С 15 по 20 августа 1932 г. возглавлял 2-ю экспедицию туда же. В течение 1932 г. читал лекции в Академии художеств, ЛГУ, ЛИЛИ. С 31 июля по 13 сентября возглавлял советско-американскую экспедицию в Эске-Кермен вместе с Филадельфийским университетом. 26 ноября 1933 г. арестован органами ГПУ, а 24 марта 1934 г. приговорен к 5 годам заключения с заменой на ссылку в Акмолинск (сейчас Астана, столица Казахстана). С 7 мая 1934 по 11 февраля 1935 г. жил в Акмолинске, где служил в Акмолинском краеведческом музее, писцом и курьером в управлении, преподавал историю и географию в средней школе. С 1935 по 1937 г. жил в Ташкенте. 20 августа 1937 г. арестован вторично, обвинен в шпионаже, приговор — лагерь строгого режима (10 лет). 5 ноября 1937 г. «тройкой» при НКВД Узбекской ССР приговорен к расстрелу. 3 декабря 1937 г. расстрелян.

В недавно вышедшей книге (Чистотинова С. Л. Федор Иванович Шмит (1877-1937). М., 1994) деятельность Ф. И. Шмидта на посту директора Института оценивается как плодотворная и спасительная для учреждения, оставленного первым директором в плачевном состоянии. 24 декабря 1924 г. новый директор создал новое правление, 9 января 1925 г. организовал Ученый Совет, 13 февраля пересмотрел Устав Института. Якобы создал многочисленные лаборатории, организовал библиографическую работу (хотя по документам она велась с основания этого учреждения) и т. п. Коррективы в эту апологетическую трактовку вносят воспоминания студентки, а потом сотрудника Института, художницы и искусствоведа Н. И. Толмачевской. Она должна была показать на выставке в Германии свои копии фресок древнерусских монастырей (плод многолетней работы по научному плану Института); директор Ф. И. Шмидт повез выставку -— вместо нее — практика широко распространившаяся впоследствии в советских учреждениях, — а затем пытался сорвать защиту ее диссертации (см.: РГАЛИ. Ф. 2735. Оп. 1. №10. Толмачевская Н. И. Мой путь в искусстве. Воспоминания). Уверениям, что Шмидт находился «вне политики», противоречит приведенный в книге факт участия его в 1922 г. «в работе комиссии по изъятию церковных ценностей (Губкомпомгол)», а также многочисленные работы ученого тех лет по «социологическому искусствоведению» (см. библиографию в книге С. Л. Чистотиновой).

- 141 -

сизмом. Мне же претило преподавать теорию, которую я не разделял. Что же до марксизма, который стремится объяснить всякое выражение духа, — виноват, мозга, — как надстройку над экономической эволюцией, то он в применении к художественному творчеству ставит непреодолимые трудности.

Перечитывая историю этих событий, я замечаю, что тот, вокруг которого они развивались, представляется слишком уверенным, никогда не сомневается и действует с необычайной точностью. Если таково впечатление читателя, то оно ошибочно и вызвано краткостью рассказа и отсутствием подробностей. Я могу уверить его, что этот человек часто терял направление, даже самообладание, что он приходил в бешенство, что во многих случаях его воля была парализована и он совершал непростительные ошибки.

Моей целью при написании этих строк было отметить факты, относящиеся к «малой истории», и дать понять атмосферу этих первых восьми лет русской революции, отпечаток, налагавшийся ими на личность, и как они отражались в отдельных человеческих типах, по крайней мере тогда, когда нивелирующее действие цивилизации еще не ощущалось так сильно, как на Западе. Душа этого народа, исковерканная тупоумием коммунистического учения, сохранила, я в этом не сомневаюсь, прежние глубины и там всегда найдется Майков, непорочный во Христе юродивый.

Париж, в сентябре 1967