- 26 -

Глава 2

НОВОГРУДОК

 

Старый город Новогрудок находится в 25-ти километрах от имения Щорсы. Это был ближайший город, с которым нам всегда приходилось иметь дело. Через него проезжали на станцию Новоельня, чтобы ехать в Вильно или Варшаву, здесь происходила ежегодная продажа леса — это был главный доход в Щорсах. Тут была наша местная администрация, почта, аптека, магазины. Мы все любили этот город и часто бывали в нем. Он приземист, его беспорядочно, но живописно разбросанные низкорослые домики гостеприимны и уютны. Чисто выбеленные, с двумя окнами на улицу, с деревянным крыльцом во дворе, часто украшенным двумя толстыми колоннами перед входной дверью. Улицы вымощены пузатым булыжником, по нему весело и лихо громыхают телеги и повозки. По бокам — тротуары, узкие и часто деревянные, в три доски. Улицы эти причудливо извиваются, теряясь в переулках и пустырях. Они то выпячиваются буграми, то скатываются пологими склонами. Есть в этом провинциальном городке, с его "гостиным двором" среди главной площади, обнесенным непомерно толстыми колоннами, еще придавленными тяжелой крышей, какая-то симпатичная торговая солидность. Эта житейская солидность торгового города вполне совмещается, как ни странно, с поэтической фантастикой развалин старого замка. Он высится над городом, на горе, заросшей кустарником и крапивой, но кажется своим и близким, благосклонно наблюдающим за людской суетой.

В Новогрудке много евреев. Евреи, торговцы в камилавках, часто с пейсами, одеты в невероятные кафтаны, громко и наперерыв зазывают прохожих в свои лавки. Чего тут только нет! Вот булочная с золотым кренделем над дверью, лавки со всевозможной снедью, мануфактура, добротные сукна, ситцы, яркие платки, валенки, полушубки, и тут же сбруи, хомуты, седла и ремни, все это приправлено острым запахом дегтя и чеснока. Торговля здесь

 

- 27 -

процветала, и поляки, и евреи занимались ею со смаком и увлечением.

На главной улице "Европейская Гостиница", где мы так часто останавливались по дороге со станции, чтобы зимой обогреться, выпить чаю в жарко натопленной комнате и услышать от гостеприимного хозяина все местные новости. Над крышами домов высятся купола православного собора, тут же костел, синагога и даже хорошая библиотека. На главной площади любимый нашей молодежью ресторан, знаменитый в округе своей кулинарией, закусками и напитками.

До пришествия Красной армии в Новогрудке жили, не торопясь, сытно, спокойно и патриархально. Хоть поляки евреев и недолюбливали и относились к ним свысока, но уживались они мирно и часто помогали друг другу всевозможными услугами. До самого дня вторжения большевиков местная польская администрация не подозревала о надвигающейся катастрофе. Все следили за войной с немцами и были поглощены работой для снабжения армии. Все были застигнуты врасплох, как нам сообщила Марьюшка. Только немногим удалось бежать в последнюю минуту, бросив все, имущество и дела, другие были арестованы на месте службы, многие по дорогам и станциям. На первых порах приход большевиков вызвал везде невообразимый хаос. Одни принимали их за освободителей от немецкой оккупации и от притеснения белорусов поляками, другие старались скрыться, куда попало, а новая власть арестовывала без суда, сажала по тюрьмам, реквизировала, что попадало под руку, и преследовала беженцев вплоть до немецкого фронта.

Когда нас в ноябре привели в Новогрудок, город был уже переполнен беженцами из имений, деревень и поселков; всем казалось, что здесь легче скрыться и прорваться к железной дороге, чтобы бежать к Белостоку и дальше. Беженцы семьями ютились по квартирам, комнатам и углам незатейливых новогрудских домов. Все наиболее крупные новые здания были заняты советской администрацией, милицией, органами НКВД и армией.

Все же тогда было еще сравнительно легко обмануть их бдительность и незаметно проскользнуть из постепенно стягивающихся сетей. К ноябрю местная администрация, получив директивы из Москвы, успела организоваться. Приехали сведущие комиссары, товары исчезли, и появилась черная биржа. Арестованные ждали следствия, допроса и расправы. Улицы уже давно не убирались, и весь город принял опустошенный, грязный вид. Позакрылись ограбленные лавки, потянулись бесконечные

 

- 28 -

очереди за немногими оставшимися продуктами. Прохожих почти не видно — выходили только при крайней нужде и по неотложному делу.

В квартире Марьюшки и Кати нам всем места, конечно, не было. Какой-то сочувствовавший нашей семье кафельный фабрикант, с которым мы даже не были знакомы, предоставил нам несколько комнат и подвал в своем доме. Тут мы все и разместились. Миша, Сережа, Марьюшка, Катя и я. Помню только сумбур этих первых дней. Слухи, проекты, предположения, советы и все нарастающее беспокойство о Поле и близнецах. У детей непрерывно шли совещания о бегстве из этого ада на Запад, в Европу. Конечно, в начале и я в них участвовала. Одновременно неотвязчиво вставал вопрос: как и чем можно помочь Поле, чтобы скорее добиться его освобождения. Здесь мнения разделились.

Казалось логичным, что через влиятельных людей извне легче повлиять на советскую власть и попытаться этим путем добиться своей цели. Были там, за границей, такие люди, знающие нашу семью, которые несомненно постараются помочь нам, и надо скорее добраться до них. Так думали и рассуждали дети. Я же всем своим существом видела и ощущала Полю здесь. Мы теперь достоверно знали, что он сидит в новогрудской тюрьме. Уже не раз мы все пытались справляться о нем в учреждениях НКВД. Добивались свидания и возможности передач, но ни того, ни другого не разрешали. Мы были бессильны ему помочь.

Надвигалась зима. Я представляла его себе голодным и раздетым, без белья и теплой одежды. Мне казалось необходимым прежде всего его одеть и накормить. Утешить своим присутствием, как только его выпустят, на что я все время надеялась. Князь Мирский, наш сосед по имению, неоднократно эту надежду во мне поддерживал.

Дни проходили, все дальше я отходила от этого соблазна — уехать, бежать с детьми. Их доводы и уговоры были для меня все менее и менее убедительны. Из общей комнаты, где я жила с девочками, я переехала в крохотную каморку с окном во двор. Меблирована она была узкой койкой, столом перед окном и стулом. Здесь я была одна. Далеко от безостановочной суеты, разговоров и шума, я могла свободно отдаться своему горю, ожиданию позволения свиданий и передач, а временами и надежде, что Полю скоро выпустят. Василий Мирский по-прежнему заходил, обнадеживал, но однажды предупредил Мишу, что ему надо скрыться, т.к. со дня на день ему грозит мобилизация или арест. Он, конечно, рисковал больше нас всех. Миша, не долго

 

- 29 -

думая, собрался и бежал в Варшаву, надеясь послать оттуда проводников, которые помогут нам бежать.

В это время Советы, так же, как и их союзники немцы, тщательно охраняли свои границы. Переходить ее со стороны Советов было с каждым днем опаснее. Перебежчиков хватали вооруженные патрули, ловили их иногда с собаками, арестовывали, а то и просто пристреливали убегающих. Пограничные польские деревни помогали, как могли, этим беженцам, сами рискуя арестом. У этих крестьян можно было отогреться, дождаться ночи, поесть, договориться с опытными проводниками, которые знали каждое дерево в лесу и изучили повадки советских охранников. Им можно было безусловно доверять. Я ни разу не слышала за всю эту зиму о возможности предательства с их стороны.

Уход Миши как-то морально разбил нашу семью. Явно приблизилась необходимость бежать скорее, но для этого надо было немедля перевезти из Лосок в Новогрудок близнецов и панну Марью. Мы уже давно не видали их, нам поехать к ним — могло им только повредить. По слухам мы знали, что они здоровы, что у них было несколько обысков, что перерыли всю хату, ища золота и денег, и только недавно, подняв пол, нашли около печки наш чемодан с документами и кое-какими вещами. Панну Марью хотели арестовать, и ее спасла только находчивость и храбрость. Защищаясь, она им крикнула:

— Я ведь тоже рабочая и тоже хотела хоть чем-нибудь поживиться.

Эта фраза, понятная сердцу комиссара, ее спасла. Чемодан они забрали, но к ней самой отнеслись благосклонно и оставили пока с детьми в покое. Все же жить без денег и на примете у советских властей было дольше небезопасно. Необходимо было за ними послать кого-нибудь с подводой. На это опасное предприятие охотников не было, да и подводы и лошади у крестьян почти все были реквизированы. Пришел на помощь местный булочник-еврей. Когда мы после многих бесплодных попыток уже отчаивались найти выход из этого положения, он вечером зашел к нам.

— Я вам детей привезу, — сказал он, — только дайте записку к вашей няньке, она полька, не поверит "пархатому жиду" и детей мне не даст.

С радостью и благодарностью мы ухватились за это предложение. У него была лошадь и телега для подвоза муки. Под предлогом поездки на мельницу, он ночью буквально выкрал детей из Лосок и до света благополучно доставил нам их всех на квартиру. Мы ждали их всю ночь, и когда их, закутанных с головой в платки и

 

- 30 -

пледы, внесли к нам в комнаты, у нас как гора с плеч свалилась. Они были здоровы, одеты в синие поддевки, отороченные белым мехом, и недоуменно нас оглядывали, пока мы наперерыв не бросились их раскутывать и целовать.

Когда же они пришли в себя, то, хохоча, возбужденно и весело стали носиться по квартире, уговорить их лечь после бессонной ночи оказалось невозможно. Булочник, воспользовавшись суматохой, не дожидаясь благодарности, — исчез. Пребывание детей в Лосках не повлияло на их здоровье. Они выглядели, как и раньше, чистыми, причесанными и воспитанными. Конечно, этим мы всецело обязаны панне Марье. Она тоже сияла, и у нее свалилась гора с плеч. Она не была больше одна, с чужими детьми, в глухой деревне, в окружении враждебных к ней белорусов, а главное - под постоянной угрозой НКВД.

Детьми теперь почти всецело занялись Марьюшка и Катя. Я — незатейливым нашим хозяйством и стиркой в подвале, под руководством той же панны Марьи. Она же теперь исчезала иногда на целые дни, завязывая отношения с местными поляками и беженцами. Ее соотечественники ей всецело доверяли и передавали все добытые ими сведения. Они обсуждали с ней возможности побега, давали адреса пограничных крестьян, списки людей, которым грозили арест или обыск. В тюрьму все же передачи не допускались, и узнать о заключенных было невозможно. Правда, заходил к нам Василий Мирский, обнадеживал, что Полю на днях выпустят, что его судить не будут, но дни проходили, и надежда на его освобождение таяла.

К этому времени съехалось в Новогрудок много родственников и друзей арестованных. Они стали между собой организовываться, чтобы хоть отчасти узнать, что же дальше угрожает им и нам. Многие из польских жен и дочерей пошли служить к большевикам секретаршами, переводчицами, уборщицами. Информация, добытая ими с большим трудом и риском, передавалась шепотом среди нас. Узнавали теперь и кого водили на допрос, и чье следствие закончено. У энкаведистов часто работали очень молодые и неопытные служащие, которых еще возможно было обмануть и одурачить. Впервые тут стали ходить слухи о предполагаемом массовом вывозе поляков вглубь Советского Союза, правда, этому известию трудно было поверить. "Невозможно же вывезти всех несочувствующих", — говорили мы… Но все же среди беженцев поднялась настоящая паника. Затравленные слухами люди не ночевали у себя и ежедневно искали нового убежища, куда бы скрыться до побега. Стали появляться в Новогрудке жены и семьи польских офицеров и солдат, новые

 

- 31 -

беженцы, среди них много евреев, спасавшихся от немцев в надежде здесь найти приют у своих родственников и друзей. От них узнали мы подробности о разгроме польской армии, об арестах офицеров Советами и о вывозе пленных в Советский Союз.

Мы тоже лихорадочно готовились к бегству. В это время неожиданно приехали к нам два проводника, посланные Мишей из Варшавы. Это были два молодых парня, служившие при жизни старого князя Мирского лакеями в его имении Мир. Их звали — Алеша Белый и Алеша Черный. Они нам передали приказ:

— Пан Михал велел ехать немедля, спасайте детей и не играйте в героинь.

Не знаю, действительно ли таковы были Мишины слова, но они несомненно послужили толчком к бегству, и в конце ноября Катя, Сережа, близнецы и панна Марья вместе с проводниками двинулись в путь. Было уже холодно, снег и мороз. Было страшно попасть в руки советской охраны. Пройти сквозь цепь стражников в пограничной полосе можно только пешком, в темную безлунную ночь, и это с семилетними близнецами!

Ни денег, ни багажа у них не было — одна только непоколебимая решимость. В глухую, темную ночь, в опустевшей и затихшей квартире, мы остались вдвоем с Марьюшкой. Один Бог знает, что мы передумали и о чем говорили. Каждая из нас переживала по-своему; Марьюшка мне тогда рассказала, как ей предлагали работать в НКВД, обещая за это выпустить отца и даже всю семью за границу. Долго мы обсуждали, как нам жить дальше, но тщательно избегали думать и говорить о настоящем. Мы знали, как долго еще ничего не будет известно о переходе границы и как бесполезны и тягостны разговоры об этом. Как всегда в трудные минуты, когда приходит отупение и апатия, спасла насущная необходимость. Надвигался голод... немногие деньги были прожиты, хлеб получали только по карточкам, а это был у большевиков один из способов регистрации. Лозунг "Кто не работает, тот не ест!" стал входить в силу. Необходимо было начать где-то работать. Марьюшка ушла из дому, получив какую-то службу. Я осталась одна. Квартира фабриканта, в которой мы прожили несколько недель, была на учете — оставаться в ней небезопасно. Найти же мне комнату в переполненном городе казалось невозможным. На каждый освободившийся угол была строгая очередь. Ютились и на станции, ночуя на скамейках в нетопленных грязных помещениях, ожидая возможности выехать. Отдавали последние вещи русским солдатам, чтобы они не отбирали квартир. Мне же, как жене арестованного, всем известного в Новогрудке помещика, было особенно трудно найти даже койку.

 

- 32 -

Я была на учете у НКВД. Поляки меня побаивались, зная, что я русская. Для всех мое присутствие могло стать предлогом обыска, нашествия милиции и НКВД. Приходила мне даже мысль вернуться в Щорсы, но это казалось уже полным поражением, да и помогать Поле оттуда было невозможно. Пришлось ходить из дома в дом.

Хрустит снег под ногами. Светит солнце. Избегаю главной улицы, брожу с утра до вечера по извилистым переулкам. Высматриваю, где сквозь щели ставен брезжит свет, где тонкой струйкой подымается к небу дымок. Стучишь. Не всегда и дверь открывают - боятся. Так, после нескольких дней бесплодных поисков, я случайно набрела на небольшой одноэтажный домик, далеко от центра города. Маленький переулок, заваленный сугробами. Поломанные, разобранные на топливо частоколы, вокруг — никого. Ставни в домах закрыты, но вот у одного из них дымок над крышей. Хоть и запущено все вокруг, но, видимо, все же обитаем. Вошла в маленький грязный двор. Постучала в темное окно. Ответа нет, уже смеркалось. Надо возвращаться, думала я, когда заметила сквозь щели второго окна слабый проблеск света. Прошла к двери. Постучала громче. Вижу, на двери квадрат другого цвета, как будто недавно оторвали дощечку. Наверно, была фамилия дантиста или доктора, промелькнуло у меня в голове. Слышу шаги, неуверенно приотворилась дверь, задержанная натянутой цепочкой. Выглянула молодая женщина. Увидев меня одну, впустила в узкую переднюю. Гладко зачесанные темные волосы, миловидное лицо, заплаканные, распухшие глаза. Вопросительно и молча она смотрела на меня. Вероятно, она очень испугалась, поняв, что я русская, покраснела, и вид ее стал еще беспомощнее. Я уже к этому времени могла немного объясняться по-польски.

— Я ищу комнату, — сказала я, ожидая обычного ответа. Удивленно взглянув, она провела меня в небольшую, почти пустую, но очень чистую комнату с опрятными занавесками на окне, выходящем на улицу.

— Как ваше имя? — спросила она меня.

Как только я ей назвала свою фамилию, все ее лицо так и осветилось приветливой улыбкой. Схватив мои руки, она радостно заговорила:

— Знаю о вас все. Мой муж тоже арестован, он доктор и сидит в новогрудской тюрьме. Меня здесь все боятся, и никто не хочет жить со мной. А я тоже боюсь даже на улицу выйти — здесь все служащие живут, к ночи возвращаются, а я все одна.

— Я уже давно одна, и так все вокруг страшно. Я боюсь, я боюсь, — все повторяла она. — Неужели вы согласитесь жить со мной? Я была бы так, так счастлива.

 

- 33 -

Для меня это тоже было неожиданным счастьем, и, когда совсем стемнело, и по нашему переулку кое-где зажглись в окнах мерцающие огоньки, мы, взяв салазки, вдвоем крадучись по опустевшим переулкам, перенесли вещи, оставленные мне бежавшими детьми. Драгоценное мое имущество в то время состояло из походной кровати, тонкого тюфяка, подушек, одеял и немногого белья. Ванда Скопович, так звали мою хозяйку, напоила меня чудным чаем с вареньем, за которым она сходила в подвал. Я только отчасти понимала ее беспорядочные рассказы о себе, о муже, о родителях, оставшихся в Кракове под немецкой оккупацией.

Пани Скопович была прелестная бесхитростная женщина. Слабая здоровьем, после недавно перенесенной операции, она жила после ареста мужа в постоянном страхе надвигающейся катастрофы. Ее муж, врач по профессии, был немного старше ее, работал он в Новогрудке после войны 20-го года не только частным врачом, но и тюремным. По приходе большевиков он был арестован одним из первых. Его обвинили в чудовищном преступлении — намеренном убийстве сидевших в тюрьме коммунистов. Грозило ему это, конечно, расстрелом, и Ванда ежедневно ждала суда и расправы. Детей у них не было. Выйдя замуж лет 8 тому назад, она жила с мужем счастливо и бездумно. Всей душой она привязана была к вещам и хозяйству. Сидя дома, ожидая прихода мужа, она с любовью готовила вкусные обеды, а по праздникам принимала друзей и знакомых. Любила заготавливать впрок всевозможные продукты, и даже сейчас ее подвал, замаскированный линолеумом, был полон окороков, сала, колбас, всяких солений и печений. Это, неслыханное по тогдашнему времени, богатство еще не нашли и не разграбили, хотя кабинет, книги и часть мебели были вывезены сразу после ареста. Жен и детей арестованных пока не трогали, но со дня на день она ждала реквизиции дома. Правда, он был очень скромен и стар и большевиков не привлекал.

Очутившись одна, Ванда совершенно растерялась, жила в полной прострации, никого не видя и ни у кого не бывая. К ней тоже никто не заходил — большинство ее друзей или были арестованы, или бежали. Только когда я вселилась к ней, она немного ожила, стала прибирать разбросанные после обыска вещи и кое-что готовить на кухне. Я же после поисков комнаты, суеты и шума города наслаждалась тишиной в ее доме.

Мы жили вдвоем, как бы забытые всем миром. Известия до нас не доходили, изредка только я бывала у Малишевских и знала, что передачи в тюрьму еще не разрешены.

 

- 34 -

Разыскал меня Василий Мирский, заходил, снова обнадеживал и предупредил о приезде в ближайшем будущем в Новогрудок немецкой комиссии, которая договорилась с Советами о выпуске некоторых лиц из населения и даже из арестованных, имеющих немецких родственников. Был также разговор о выкупе арестованного, что в это смутное время иногда действительно удавалось, но денег ни у кого из нас не было, достать же было невозможно. Самым существенным для меня было сейчас найти хоть какую-нибудь работу, чтобы зарегистрироваться и получить хлебную карточку.

Наступил декабрь — снегопады, морозы и вьюги еще более отделили нас от внешнего мира. Совершенно неожиданно среди этой неразберихи открылась на главной улице музыкальная школа с преподаванием пения, скрипки, фортепьяно, танцев и драматического искусства. Зашла ко мне пани Малишевская об этом предупредить. Она знала, что я окончила консерваторию в Петербурге и в Париже преподавала в Русской консерватории.

Преподаватели ринулись в эту школу толпой, предлагая свои услуги. Советы отнеслись к этой затее благосклонно. Директрисой школы назначили бывшую провинциальную певицу в отставке, которая не отказывалась и теперь выступать с популярными песенками в красноармейском клубе. Благодаря этому, она была у советских властей на хорошем счету. Думаю, что и идея открытия школы принадлежала ей. И ей удалось спасти немало людей. Записывались в число преподавателей — певцы и певицы без голоса, старые танцовщицы из провинции, какие-то старушки, когда-то игравшие на рояле, декламаторы, режиссеры. Попала туда и я. Заполнения анкет еще не требовалось, достаточно было рекомендации директрисы, а она благодушно принимала всех без разбора, просила только по возможности приводить в школу учеников.

В первом этаже какого-то реквизированного дома устроили классы без инструментов. В зале наскоро сколотили из досок небольшую эстраду для выступлений и поставили на ней единственный, старый, расстроенный рояль. По квартирам и частным домам набрали скамейки и стулья и повесили над эстрадой портреты Ленина и Сталина. Музыкальная школа тут же была торжественно открыта и зарегистрирована в НКВД.

Раз в неделю все преподаватели обязаны были являться на очередное собрание. Директриса по записке читала на русском языке кем-то написанную речь с неизменными советскими лозунгами и поощрениями работать для подъема искусства Белоруссии.

 

- 35 -

После жидких аплодисментов мы все расходились по домам, но в кармане у нас имелась драгоценная хлебная карточка с заметкой о преподавании в новогрудской музыкальной школе, и это было не только обеспечение хлебом, но могло заменить при случае и паспорт. Хуже дело обстояло с учениками. Полякам было не до музыки, белорусы и Советы заняты более важными делами, и учеников просто не было ни одного. Это становилось даже опасным. Что делать? Закроют школу, с ужасом думали мы. Решили устраивать концерты пения, декламации, танцев. Иногда меня вызывали аккомпанировать выступающим артистам. Публика была нетребовательная — да и как было разобрать, кто ученик, а кто учитель? Зал наш заполнялся молодежью и советскими солдатами.

Познакомившись со мной ближе, директриса однажды решила использовать меня, по ее выражению, "на благо школы и искусства вообще".

— У вас, конечно, — сказала она мне, — осталась в Щорсах нотная библиотека, а может быть и инструменты. Я могла бы устроить вам туда поездку на грузовике, привезите нам что возможно из нот, все равно на курево пойдет, — прибавила она тихо.

Попасть в Щорсы! Пройти по опустевшим комнатам, дому и парку, ставшими мне за эти годы такими родными и близкими! Вероятно, это будет ужасно страшно и жутко. Но так бы хотелось узнать о судьбе дяди Жюля, оставшихся служащих, о Яде, о Мурованке, обо всех, кто с любовью и храбростью помогал нам, не боясь себя скомпрометировать.

Подумав, я согласилась, и через несколько дней за мной в школу заехал грузовик с шофером и молодым советским комиссаром. Мы разместились — шофер и советский служащий спереди, а я сзади на полу грузовика. Снег замел дорогу, но ехали мы быстро, и заносило нас то в одну сторону, то в другую. Дорога такая знакомая! Двигаются по ней нагруженные машины, и пролетают деревни и поселки. Было уже три часа пополудни, когда мы въехали в ворота щорсовского дворца.

Во флигеле, отремонтированном Полей, где в последние годы жили дети, все пусто, ставни закрыты. Видно, еще не договорились, что делать с Щорсами, думаю я. Вылезли и пешком прошли во двор администрации — я спереди, показывая дорогу.

Вышел дядя Жюль, выглянули из-за двери испуганные лица няни и панны Леонтины. Дядя Жюль, постаревший, осунувшийся, шел нам навстречу с протянутыми ко мне руками. Мы взволнованно поцеловались, он вопросительно и пытливо смотрел

 

- 36 -

на меня, пока панна Леонтина здоровалась со мной, говоря что-то невнятное.

— Покажите дом, — сказал комиссар, ни на кого не глядя.

Ключи у панны Леонтины. По запущенным дорожкам, узкой тропинкой среди сугробов мы прошли к нашему дому. Трясущимися руками она отворила нам дверь кухни. Пусто, холодно, гулко раздаются наши шаги по коридору. Вот дверь ванной, вот комната близнецов, вот столовая... Все вывезено, только на стене одиноко висит огромная голова оленя. Осмотрели и другие комнаты -внизу мебели нет. Идем наверх. От ковра только клочья. Входим в маленькую гостиную, кое-где валяются на полу скомканные фотографии, бумага, солома. Вот и большая гостиная — совершенно пустая, даже тяжелая хрустальная люстра снята, и только посреди огромной комнаты стоит концертный рояль Стенвей. Не видно ни одной нотной тетради. Входим в кабинет и спальню. Книг - ни одной, все пусто, ни письменного стола Поли, ни кресел. Разбитый бюст, стоявший в углу, валяется у двери. Окно на террасу выбито, летают по комнате на сквозняке сор, бумага и солома. Кое-где стоят еще тяжелые шкалы красного дерева с оторванными стеклянными дверцами. Ушли книги... Полины друзья, всю его жизнь вновь и вновь появлялись они, где бы он ни жил, с книгами он так ласково прощался в Бордебюре за несколько дней до смерти!

В спальне на стене криво висят две иконы в почерневшей серебряной оправе — Спасителя и Божьей Матери, которыми нас благословили на свадьбу.

За мной по пятам идет советский комиссар. Я сняла иконы, он смолчал. Сзади стояли дядя Жюль и панна Леонтина.

— Куда все девали? — спросил комиссар, грозно смотря на трясущуюся, седую голову панны Леонтины. У нее задрожал подбородок. Ответил дядя Жюль:

— Все отсюда вывезено Красной армией в первые же дни. Вывозили на грузовиках. Говорят, в Минск. Вот один рояль остался, тяжел, да у меня в комнате один, я музыкант, мне без инструмента нельзя, на это армия дала письменное разрешение.

Помолчали... Делать тут больше нечего.

— Созовите людей, заберем рояль и поедем, — сердито заявил комиссар.

Пока созванные мужики спускали рояль в разобранном виде без ножек по лестнице, мы с дядей Жюлем вышли в парк. Никогда раньше я не ощущала к нему такой близости. Держит меня под руку, постукивает своей палочкой. Ходим с ним взад и вперед

 

- 37 -

по нечищенным дорожкам. Я слушаю его взволнованные слова, и от волнения доходят они до меня, как в тумане.

— Слышали мы тут, все твои, кроме Марьюшки, уехали! Ну и слава Богу! Хотят меня до окончания войны везти в Москву. Я думаю поехать. Рояль заберу с собой, постараюсь издать "Крокодила".

Помолчал, потом, не глядя на меня:

— Мы тут, знаешь, собирали подписи под петицией об освобождении Поли. Собрали много, отправили в НКВД, я сам отвозил и говорил с комиссаром, рассказывал ему о гуманности Поли, о его либерализме, о его помощи крестьянам и о том, как любили его. Меня комиссар только выругал, не знал я, что слово "либерал" у них ругательным стало!

Говорил дядя Жюль быстро, путая слова и часто переходя на французский язык. Помолчали...

— Давно я отдал петицию, все-таки думаю, скоро ответ будет! — и замолчал.

Рояль спустили. Звенят потревоженные струны, подняли его на лямках, поставили на доски, стащили в грузовик, тут же положили отвинченные ножки.

— Кое-что удалось нам спрятать в администрации, - шепчет мне дядя Жюль, — при оказии привезу. Оставь мне адрес.

Оглядываюсь. Уже часов пять, скоро будет темно. В парке все занесено снегом — не видно, где пруды, где земля... Как пеленой покрыто все прошлое, пролетело в мыслях, но ни гнева, ни печали уже нет, — все равно нам с Полей здесь не жить! Медленными шагами вернулись в администрацию. Вхожу в комнату дяди Жюля, дверь оставляем открытой. Все прибрано, чисто, только на рояле, на пюпитре и на столе разбросаны бумаги, ноты, рукописи, записки и окурки папирос. Завернула в бумагу принесенные иконы — возьму с собой. Смотрю в окно — двор администрации чист, проделаны дорожки, посыпаны песком. Только здесь еще и теплится жизнь, подумала я.

— А я вот здесь один. Няня у меня убирает, панна Леонтина готовит. Мне все приносят сюда, — тихо рассказывает дядя Жюль. — Обедаю с книгами; обо мне не беспокойся, меня не трогают! Вот ты как? — и берет меня за локоть. Я молчу, он и без слов понимает.

— Пойдем в столовую, выпей чаю! — прерывает он тягостное молчание. Мы вышли, притворив за собой дверь.

В бывшей столовой Малишевского нас угостили горячим чаем с хлебом и маслом. Позвали шофера. Комиссар от чая отказался и ушел во двор поговорить со стоящими там мужиками,

 

- 38 -

— В Мурованке коровы целы, — говорит осмелевшая панна Леонтина, — служащие там работают по-прежнему, думают — под совхоз пойдет.

Она хлопочет у стола, разливая чай. Разговор не клеится. Я молчу, потрясенная всем. Няни нет. Дядя Жюль греет руки о горячую чашку и тоже молчит. Комиссар вернулся, стоит к нам спиной, смотрит в окно на угасающий день. Заметно темнеет, зажгли электричество, пора ехать... Прощаюсь с тяжелым чувством, что это навсегда. Дядя Жюль сует мне в карман деньги. Выходим все во двор, вышла и няня. Поцеловались. Грузовик уже ждет. Мы разместились по прежнему. Обернулась на провожающих — вижу, бежит торопливо, спотыкаясь панна Леонтина и что-то нам кричит. Остановились. Подбежав, она протягивает мне подушку и плед на ноги.

Какие разные у людей чувства и реакции, и чем они вызваны? Рядом с жестокостью, грубостью и ненавистью вот эта забота и ласка. А ведь она существует у всех — казалось бы, самых жестоких! Отчего такое тяжелое чувство при виде этого опустелого дома? Тут не только личное, тут и другое, более глубокое и страшное. Ведь это наглядная печать их ненависти к нам, не к нам лично, конечно, но к сословию, вековому строю... Страшно вызывать такую животную злобу, ведущую к жестокости, на которую даже животные не способны. Страшно вызывать эти чувства из недр человеческого сердца, и в этом наша огромная ответственность! А в глубине совести ощущается очевидность нашей в чем-то виновности. Соблазны? Но горе тому человеку, через которого соблазны приходят... Все эти мысли кружатся у меня в голове, и стоят в глазах растерянные лица проводивших меня, таких мне близких по духу людей.

Едем обратно медленно. Рояль, хоть и привязан, опасно покачивается на ухабах, дорога к вечеру пустынна, яркая полоса освещает безоблачное небо, солнце зашло. Приехали мы поздно. Оставили грузовик перед школой до утра, прикрыв инструмент брезентом. На следующий день солдаты внесли его в школу и поставили на эстраду, старый же вынесли в одну из комнат — будет теперь класс с роялем!

— Ноты все исчезли, — сказала я нашей директрисе, — да и вообще все оттуда вывезено.

Она только пытливо на меня посмотрела и тепло поблагодарила за рояль. Вернулась я из Щорс с тяжелым чувством, долго не покидавшим меня. Остро я ощущала, что последняя связь с прежней жизнью порвана навсегда.

 

- 39 -

Наша музыкальная школа, за неимением учеников, явно прогорала. Я почти перестала бывать там, только разве для аккомпанемента на халтурных выступлениях, но меня, как и других, из числа преподавателей не вычеркивали, и хотя жалованья, конечно, никто не получал, но хлебную карточку не отбирали.

Без вестей из тюрьмы, от близнецов и от детей из Варшавы дни тянулись тоскливо и беспокойно. Стала в Новогрудке выходить местная газетка по-белорусски. Бумага какая-то серая, два листка площадной ругани по адресу поляков, польской администрации и крестьян побогаче — началось разоблачение "кулаков". На видных постах уже почти всюду стали появляться белорусы, многие приехали из Минска на смену польским чиновникам. Однажды под нашу дверь подсунули такую газету. Просмотрела и с отвращением и ужасом прочла передовицу, написанную по-русски. В ней описывалась наша жизнь в Щорсах. Оргии, пьянство по ночам; описывались наши прогулки по парку с Полей, как спереди, пятясь, крестьянская девушка сметает перед нами упавшие листья с дорожки, по которой мы шествуем. Я бы не поверила, что можно написать такую нелепость, если бы сама ее не прочла. И тогда по своей наивности очень возмутилась этой наглостью.

— Пойдите к Малишевским, — посоветовала Ванда. Он, наш бывший управляющий, недавно вернулся в Новогрудок, и они теперь вдвоем, без детей, жили в постоянном страхе обысков и репрессий, но никуда не собирались уезжать. Я пошла к ним как к друзьям, знавшим близко нашу жизнь и, как мне казалось, любившим нас. Принесла им с собой газету, показала.

— Знаем, — сказали они, опустив глаза.

— Послушайте, я понимаю, что вы сами не можете, но неужели не найдется никого, чтобы опровергнуть эту неслыханную ложь?

Они ничего мне не отвечали, наступило тягостное молчание. Малишевские были хорошие люди, и Поля был рад иметь управляющим несомненно честного и порядочного человека. Кроме того, он был трудолюбив, служащие его любили и уважали. Его жена — типичная полька, самолюбивая, хорошая мать и хозяйка. Теперь мне просто больно вспоминать этот разговор. Они рисковали из-за нас своей жизнью, а я так безрассудно обратилась к ним, ожидая от них совета и помощи. Впоследствии, много позже, я узнала об его ужасной смерти - он был разорван русскими партизанами во время немецкой оккупации в Щорсах.

Тогда же, сдерживая горечь, вызванную их молчанием, я все же осталась у них ненадолго, расспрашивала о детях и их личных планах, и рассказала о своей поездке в Щорсы. Домой шла, чувствуя,

 

- 40 -

что все кончено и с друзьями, что никакой помощи ни от кого ждать нельзя. Я впервые ясно почувствовала, что само присутствие мое недавно близким мне людям теперь может быть в тягость. Только потом я поняла, насколько, по существу и независимо от личных отношений, они были правы. Конечно, только молчанием можно было ответить на наглость и ложь, всем очевидную и без всякого опровержения. Заступаться, как пытался дядя Жюль или панна Марья, собирать подписи крестьян и служащих, разговаривать с энкаведистами — могло только повредить и арестованному, и им самим. Чем гуманнее и лучше был человек на видном посту, тем он был вреднее и опаснее для большевиков. Популярность таких людей опровергала пропаганду, которую вели большевики против "врагов народа".

Сами энкаведисты, когда я с ними говорила наедине, объясняли мне это со смехом.

— А вы что думали? Дураков нет!

На дворе декабрь, в этом году зима была лютая. Холодно, вьюги, занесло нас снегом до подоконника. Деревянной лопатой прочищаю дорогу от крыльца на улицу. Выше и выше сугробы! Белые, пушистые, мягкие. Закрывают, окутывают, заглушают шум, заметают следы... Укрыты мы от внешнего мира, и стало в доме тише, теплее и спокойнее. Мы почти не выходим, только за хлебом постоять в ежедневной очереди, выдают по 500 грамм на карточку, и этого нам двоим вполне достаточно. Иногда захожу я в библиотеку за книгами — у Скопович все вывезено, вечерами читаю, Ванда шьет, иногда тихо рассказывает свою жизнь. |

Однажды под вечер — стук в дверь. Он кажется таким неожиданным и громким, что мы обе испугались. Кто бы это мог быть? Иду открыть дверь, осторожно задерживаю ее на цепочке. Стоит закутанная маленькая фигура. Думаю — ребенок.

— Да это панна Марья! — вскричала я радостно.

Прибежала Ванда. Дверь захлопнули, раскутываем заиндевевшие платки. Она приехала со станции — подвезли на санях свои поляки. Усталая, но радостная после долгих скитаний, удалось ей проделать из Варшавы весь опасный обратный путь, через немецкую и советскую линии. Ванда греет чай, собирает торжественное угощение. О панне Марье она уже давно все знает от меня, и для нее это такая радость - видеть настоящую польку и слушать ее рассказы.

Говорила она без умолку всю ночь и, когда мы устроили ей вторую койку в моей комнате, уже лежа, в темноте все еще рассказывала обо всем и обо всех. Наконец-то я узнала, как они

 

- 41 -

бежали, переходя границу, как их поймали два стражника, кричавшие "руки вверх!", как близнецы, глядя им в лицо, тоже подняли вверх свои руки, как тут их чудом отпустили, крикнув: "Утекайте!" и как они все бежали, взяв детей за руки, по глубокому снегу и оглядываясь со страхом, чтобы удостовериться, нет ли погони. Свободно вздохнули они только перейдя немецкую линию. Тут их приняли без препятствий, усмехаясь и понимающе. Два же их проводника, как только заметили опасность, исчезли, растаяв в морозной мгле. Рассказала она, что в Варшаве наш только что заново оборудованный маленький особняк разбит прямым попаданием бомбы, и живут они все в подвале, где было хорошее помещение для служащих, с ванной и кухней. Крыша над головой есть, вещи продаются, и на это можно жить и кормиться. Катя и близнецы поедут в Италию, а Сережа в Америку к дяде Леве, родному брату дяди Жюля, профессору консерватории в Цинциннати. Миша же остается под немецкой оккупацией, неустанно хлопочет об освобождении отца, и все надеются, что это ему удастся. В Варшаве все реквизировано, прокормиться становится труднее и труднее, и все боятся, что война затянется надолго.

— Как же это вы решились вернуться? — спрашиваю я.

— Да я боялась, вы с графом не сумеете перейти границу, -спокойно ответила она, как самую обыденную вещь.

Какое счастье, есть люди, которые просто не задумываются над опасностью для себя лично и готовы пожертвовать собою ради людей и неблизких им, не друзей. Нет слов, чтобы выразить им свою благодарность, да и незачем - им это не нужно, их поступок кажется им простым и вполне естественным!

Узнав от меня, что Полю не только еще не выпустили, но что даже свидания и передачи не позволены, панна Марья решила остаться со мной, твердо веря в его несомненное освобождение. Ближайшей же ее задачей было известить обо всем Марьюшку.

С каждым днем теперь мы узнавали все больше и больше о преследованиях советской армией польских солдат и офицеров, пытавшихся прорваться в Венгрию, о поголовных арестах и о начавшейся уже высылке пленных вглубь советской России.

Мы теперь поселились втроем, и жить нам стало спокойнее и лучше. Панна Марья нас как-то приобщила к внутренней жизни страны. Она часто отсутствовала, даже не ночевала дома, но неизменно появлялась. И по вечерам за общим теперь ужином сообщала сведения, полученные от своих соотечественников.

— На днях, — сказала она нам в середине декабря, - позволят приносить в тюрьму передачи арестованным. Советам самим уже

 

- 42 -

не под силу всех прокормить. Список вещей и продуктов, дозволенных к передаче, уже вывешен у ворот тюрьмы, но точный день и час приема еще неизвестен. Я уже теперь знаю наших уборщиц, они много чего нам передают. Камеры переполнены до отказа. Нары сбиты в три ряда до потолка. Свет у них горит день и ночь. Камеры арестанты убирают сами, а наши только коридоры, уборные и кабинеты, где по ночам допрашивают. По утрам арестанты получают кипяток, хлеб с двумя кусочками сахара, днем суп с пшеном или картошкой, вечером каша, да всего мало, и слышно - голодно стало. Больше они сами ничего не знают — за ними тоже слежка, и в камеры их не пускают, а арестантов они никогда не видят.

Стала панна Марья приносить нам и именные списки, где назначен обыск, кто может быть на днях арестован. И поднимается черный дым из труб, жгут документы, книги, письма, адреса... Слухи о массовых вывозах снова подтверждаются, и теперь все прислушиваются к ним уже без прежнего недоверия.

К этому времени и Марьюшка решила бросить службу и бежать в Варшаву. С ее отъездом оторванность от Европы почувствовалась еще сильнее — теперь уж никого из наших близких здесь нет. А у меня надежда на освобождение Поли все больше и больше таяла, а с ней и возможность выезда отсюда.

Возможность же наладить связь с арестованными — была огромным утешением. Мы все, родственники, друзья и жены, ежедневно ходили к тюрьме справляться — не назначен ли день приема передач. Радовала мысль, что мы сидим здесь не зря.

Тюрьма в Новогрудке старая, с толстыми стенами и маленькими окнами, еще затемненными высокими деревянными щитами. За ними чуть теплится свет, который горит день и ночь. Трудно себе представить кого-нибудь из близких за этими непроницаемыми стенами.

Как живут? Что думают, что чувствуют, на что надеются, и надеются ли? И так иногда месяцами, а иногда и годами. Теперь-то я знаю, что это такое. Лучше не думать! Так рассуждала я тогда, стараясь не задумываться, жить насущным со дня на день, отгоняя навязчивые, мрачные мысли. Теперь же, на старости лет, смотрю иначе. Нет, надо думать, надо знать, надо чувствовать, не закрывать глаза, не забывать! Ну, а если нельзя помочь, то хотя бы сердцем и мыслью быть с ними.

Наконец, в один ясный, морозный день, часов в 10 утра, окошко и двери тюрьмы открылись. Стоим закутанные в платки, замерзшие, молодые и старые, конечно, больше женщин, иногда стоят и дети.

 

- 43 -

Приносить можно: сало, колбасу, хлеб, теплую одежду, табак, валенки, сахар, чай.

Постепенно мы все между собой перезнакомились, а весть о возможности передач облетела и окрестные поселки. Потянулись оттуда к тюрьме вереницы женщин с узлами и кошелками. Жутка и радостна для нас всех была эта возобновленная связь с близкими. Для арестованных же долгожданная радость, и с ней надежда узнать, что есть кто-то за стенами, кто о них думает и заботится, да и вещи умеют говорить. Все это ведь прежнее, свое, уже когда-то надеванное в какое-то, по воспоминаниям, невероятное время — время прочности, уверенности в завтрашнем дне, сытости, спокойствия и благополучия...

К окну подходим по очереди, выглядывает скуластое лицо, фуражка с красным околышем, вглядываемся внимательно, подаем записку с именем и передачу. Проверяют долго, верно, малограмотные, сверяют со списком арестованных. Берут передачу - значит жив и здесь. Не берут — слышим страшное слово "выбыл"! Куда? Неизвестно. И начинаются бесконечные хождения по учреждениям НКВД. Стоят очереди на улицах, по обледенелым лестницам и коридорам за пропуском к дежурному комиссару. Пропускают в заветную дверь, где он, деловито перебирая бумаги, дает один и тот же ответ:

— Дайте адрес — вас известят.

А дать адрес тоже небезопасно, и все этого избегают — грозит обыск и арест.

Окно для приема передач открывалось в самое разнообразное время, то утром, то днем. Боимся пропустить, и собирается нас с раннего утра все больше и больше ожидающих. Появилась милиция — стала нас разгонять, и пришлось нам пойти на хитрость. Установили • дежурства. Работаем поблизости по очереди, в десяти, пятнадцати шагах друг от друга. Кто подметает тротуар, кто счищает лед со ступенек, кто сгребает лопатами снег в кучи. Тут же на улице играют и бегают дети, наши сообщники — рассыльные. Остальные сидят по домам, спокойны, знают — их не забудут и вовремя известят. Как только открывается окно, вперегонки несутся дета, все знают адреса и оповестят кого надо.

Стоим в очереди, слушаем тихие разговоры, смотрим на обеспокоенные лица.

— Передают ли? Никто наверно не знает!

— Говорят, все проверяют, перетряхивают, подпарывают, все ищут, нет ли записки, нет ли денег, когда-то дойдет до камеры!

Передают потихоньку новости, своих не боятся, все уже друг Друга знают — чужих сторонятся.

 

- 44 -

Так незаметно летели дни, подходило Рождество. Панна Марья очень подружилась с Вандой и была трогательно привязана ко мне. Никогда раньше не было между нами и ею настоящей близости, скорее даже критическое отношение с обеих сторон. Мне мешало незнание языка и внешняя ее как бы сухость и сдержанность. Думаю, ее отталкивала наша безусловная русскость во всем. Тем поразительнее была ее горячность по отношению к нам после прихода большевиков. Она яро защищала нас везде и во всем. В ее понятии мы были "невинно угнетенными", как она выражалась, и она всем своим существом боролась со все ломающей на своем пути грубой силой. Несмотря ни на какие угрозы и предупреждения об аресте, она продолжала нам сочувствовать и помогать. Эта безрассудная попытка за нас заступаться при любых обстоятельствах привела, наконец, к тому, что ее вызвали в управление НКВД. По возвращении оттуда она недоуменно рассказала нам комическую сцену своего допроса.

— Как фамилия? — спросил сидевший напротив нее комиссар.

— Барчинска, — ответила панна Марья.

— Это неправда! Мы все знаем! Не отпирайтесь! Вы родственница Бутеневым, потому и защищаете их! Ваша фамилия Лопухина.

Вся эта тирада была приправлена грозной жестикуляцией и ударами кулака по столу. Панна Марья русского языка не понимала, уловила случайно среди этой брани одно, как ей показалось, знакомое слово "ропуха", что по-польски обозначает жаба. Возмущенно вскочила она со стула и, наступая на комиссара, угрожающе жестикулируя, громко и быстро закричала по-польски:

— Я не позволю меня оскорблять! Я не жаба, вы не смеете так со мной говорить! Я буду жаловаться на вас за оскорбление!

Тут уж комиссар остолбенел и, ничего не поняв, вызвал переводчика. Тот, выяснив, в чем дело, объяснил, и оба залились смехом. Допрос на этом закончился, и недоумевающую панну Марью отпустили, поверив в ее несомненную искренность.

Декабрь подходил к концу. Скоро Рождество. Мы старательно обдумывали наши передачи, чтобы хоть чем-нибудь отметить наступающие праздники. Пани Скопович очень помогала своими запасами. Из Щорс мне тоже иногда присылали с оказией то вещи, то провизию. Сама Ванда почти не выходила, часто болела, и мы старались по возможности ее заменять.

Однажды -в сумерки вызвали панну Марью условным знаком в окно. Я вышла с ней вместе отворить. Там ее ждал неизвестный нам мужчина, что всегда страшно в ночное время. Наскоро одевшись, панна Марья выбежала на улицу. Отужинав с Вандой, я долго

 

- 45 -

прислушивалась к каждому шороху, ожидая ее возвращения. Наконец, поздно ночью, тихо постучали в окно. Это была она. Ванда давно спала. Сидя на койке, панна Марья с таинственным видом, шепотом рассказала мне следующую необыкновенную историю.

— Лет пять тому назад я познакомилась с одним евреем из Лодзи. Он тамошний фабрикант и очень богат. Случайно мне удалось спасти его маленького сына, единственного ребенка пяти лет, которого смыло волной на пляже одного курорта. Это старая история, но этот еврей остался мне признателен до сих пор и всегда ищет случая — чем бы меня отблагодарить. Представьте себе, он сейчас здесь, в Новогрудке! Бежал от немцев с женой и сыном, переодетым девочкой. Они сегодня под утро уезжают сперва с проводником в Вильно, а оттуда частным самолетом через Румынию в Палестину. Все паспорта, пропуска и бумаги у него готовы, и есть один лишний паспорт, на имя его сестры, которая ехать отказалась. Он предлагает мне ехать с ним или передать это место тому, кого надо спасти от большевиков. Я сама ехать не хочу и предлагаю вам воспользоваться этой оказией.

Помолчав, она добавила:

— Надо решать сейчас, до рассвета я должна отвести вас к нему. Обещаю вам перевести вашего мужа в Варшаву, как только его выпустят из тюрьмы, — торжественно закончила она. — Подумайте, вас же все равно рано или поздно вывезут в Советский Союз — все об этом теперь говорят.

Я ответила не сразу. Из Палестины во Францию не так уж трудно будет попасть, а из России? — мелькнула у меня мысль. Но тюрьма, но Скопович, которую, наверно, тоже вывезут...

— Нет, нельзя мне, это как-то просто невозможно, — ответила я. Помолчали...

— Я вас понимаю! — сказала панна Марья и, накинув платок на полушубок, исчезла в темноте.

Я осталась у двери, закутанная в плед. Морозило. Все небо усыпано такими яркими, огромными, как мне казалось, звездами. Панна Марья скрылась за углом. Вокруг мертвая тишина, улица пустынна, синие тени стелятся по снегу. Я вернулась к себе. Долго сидела на своей койке, поджидая панну Марью. Бесконечное чувство близости, благодарности и умиротворения охватило меня.

Она вернулась под утро, когда угасли звезды и чуть светлело небо. Замерзшая и усталая, она молча села за стол и жадно выпила чашку горячего чаю. Она тоже была какая-то умиротворенная и спокойная. Конечно, она и без слов чувствовала мою признательность и привязанность к ней, и мы устало, но радостно пошли спать.

 

- 46 -

Рождество и Новый Год мы встречали втроем, была в сочельник традиционная вигилия с постным ужином: борщок с грибными ушками, фаршированная щука, которую нам достали евреи. Эти общие праздники, без близких и друзей, в необычной обстановке, сблизили нас еще больше. Ночная служба в неотопленном костеле, освещенном только мерцающими свечами, торжественное пение, орган, народу много. С головой закутанные фигуры. Сидим мы на холодных скамейках. И все же на душе было радостно, несмотря на пронизывающий холод и замерзшие, затекающие ноги. Чувствовалась общность, сила и крепость в этом, таком сейчас убогом, служении Богу...

Взволнованные возвращались мы домой. Молчаливая толпа разливалась по темным переулкам. Идем по скрипучему снегу, подбирая по привычке на своем пути и волоча по снегу все, что может служить топливом: хворост, куски досок от расхищенного за ночь забора, щепки и палки. У Скопович дрова кончаются, осенью запастись не успели.

После праздников зашел Василий Мирский предупредить меня, что приехала немецкая комиссия, он советовал мне немедля повидать немцев и переговорить с ними о Поле и о себе.

На следующий день я пошла по указанному адресу. В управлении НКВД мне указали комнату, где принимал немецкий офицер. Очередь к нему была длинная, занимала всю лестницу и коридор. Впускали по одному человеку. Хоть пришла я рано, все же пришлось ждать часа два.

Немец сидел спиной к окну за большим письменным столом с настольной лампой и телефоном. Тут же энкаведист, заложив руки за спину, ходил из угла в угол. Я села напротив офицера, тихо сказала ему свою фамилию. Он проверил по заранее составленному списку, привезенному с собой. Поля и я были в него внесены.

"Может быть, дети помогли", — мелькнуло в голове.

Отметив что-то около нашей фамилии, немец встал, попросив меня подождать, и вышел вместе с советским комиссаром. Я осталась одна. Вихрем пролетели мысли о возможной свободе, о встрече с детьми, о конце этого прозябания! ... Они отсутствовали долго. Наконец, немец вернулся один.

— Я вас запишу на выезд, — сказал он мне по-русски. За вашего мужа не ручаюсь, помешала мне только что приехавшая комиссия из Минска. Они знают вашего мужа по имению Бешенковичи и пока отказываются его выпустить. Впрочем, зайдите завтра утром, — добавил он, увидев мое расстроенное лицо. — Я еще попытаюсь их уговорить, вы же решайте сразу, завтра вечером мы всех, кого можно, вывезем.

 

- 47 -

Господи, может быть, завтра увижу Полю! Может быть, завтра мы с ним вместе поедем к детям!

Эта новая надежда казалась чудом. На следующее утро я снова стояла в очереди в управлении НКВД. Дождавшись, с трепетом вошла в дверь кабинета. Хмуро посмотрел на меня немецкий офицер.

— Вы — да, ваш муж — нет, — лаконично сказал он при советском комиссаре. — Вот вам пропуск на станцию Новоельня, к вечернему поезду, сегодня к девяти часам.

Взяла, постояла, вышла в дверь. Снова рухнула надежда!

Ну вот, подумала я, значит, Полю вообще теперь не выпустят. С ненужным пропуском в руках я медленно спустилась вниз. Тут еще стояла длинная очередь измученных людей, ожидающих решения их участи. Среди них были мужчины с какими-то серыми лицами, побледневшие, с ввалившимися глазами, как бы давно не видавшими дневного света. Скрывающиеся где-нибудь по подвалам, подумала я. Пусто было в голове, и отчужденно проходила я по знакомым улицам.

Дома меня ждали, стол был старательно накрыт, но мы уже давно научились без слов понимать друг друга и не докучали ни расспросами, ни советами. Молчаливая ласка и внимание заменяли обычные расспросы и сочувствие.

К концу января Ванду известили официальной повесткой, что дело ее мужа выяснено, следствие закончено и со дня на день можно ждать над ним суда и вынесения приговора. Ванда переживала это тревожное время очень тяжело, не выносила одиночества и цеплялась за нас как за соломинку. Вокруг же все упорнее ходили зловещие слухи о предстоящих массовых вывозах в Советский Союз. Тревожно все сидели по домам, мы тоже почти не выходили, боясь ветра и сильных февральских морозов, только передачи да покупка хлеба или спешное предупреждение кого-нибудь о грозящей опасности заставляли нас покидать обжитые и, как нам теперь казалось, уютные комнаты.

Наконец, панна Марья по секрету от Ванды и до официального извещения, которое, впрочем, никогда так и не пришло, сообщила нам, что Скоповича, обвиненного в убийстве коммунистов, сидевших в тюрьме, судила "тройка" и, за неимением прямых доказательств преступления, вынесла милостивый приговор - только 20 лет исправительных лагерей. Помогла ему избежать расстрела его специальность — пригодится в лагерях, и не только для заключенных. Дело же Поли вообще не обсуждалось, за недостатком открытого преступления. Он просто был объявлен "нежелательным

 

- 48 -

элементом", а судить его предполагали в Минске, где он был известен как владелец имения Бешенковичи. После следствия свидания все же были запрещены, но передачи принимались, и мы знали, что они оба живы и не вывезены. К концу февраля впервые принесла нам панна Марья поименные списки лиц, назначенных на вывоз вглубь СССР.

В первую очередь входили в него пленные офицеры и солдаты, содержавшиеся где-то по казармам за железной проволокой, затем вся пограничная полоса от Вильно до Львова - железнодорожники, лесники, бывшие административные служащие, врачи, политические заключенные. Уже с первых дней были арестованы воеводы, чиновники, помещики, промышленники, торговцы, полиция, все те, кто не успел вовремя скрыться. Их теперь спешно судили по тюрьмам заглазно "тройкой", и приговаривались они автоматически по 54-ой или 58-ой статьям, как враги народа, к срокам от 8-ми до 20-ти лет исправительных работ в советских лагерях. Эти списки ходили по рукам и оказались впоследствии очень точными.

Действительно, в конце февраля 1940 года они же нас предупредили и о точном дне ночной облавы по домам, для посадки в товарные вагоны на станции Новоельня.

С вечера накануне появились тысячи подвод, саней и повозок, реквизированных по соседним деревням и поселкам. С ошалелыми крестьянами на облучках. Они скоро запрудили весь город, а на станции заготовили длиннейшие составы товарных вагонов, ожидающих погрузки. К ночи загромыхали и военные грузовики с солдатами и охранниками, появились и конные двуколки на высоких колесах.

В притаившихся домах мы все со страхом прислушивались к этому необычному и странному движению, ругани, ржанью испуганных лошадей. Часам к девяти все стихло... Город как бы вымер и замер в ожидании... Страх, животный страх охватил всех. Кто притаился по чужим квартирам, кто бежал в соседние деревни, кто, не доверяя и близким, просто в лес, в овраг, в подвал, в развалины опустошенного, заброшенного дома. Надо переждать облаву. Это действительно часто помогало. Большевики не настаивали, и занесенных в списки, но не найденных по указанному адресу считали выбывшими.

В эту ночь никто не раздевался и не спал, но огни потушили, и в темноте прислушивались, ожидая с минуты на минуту стука в дверь. Движение по городу началось после полуночи: часа в два. К нам в эту ночь никто не ворвался, но и в наш глухой переулок долетал необычный шум встревоженного города. Много позже, уже по

 

- 49 -

амнистии, мы узнали, что в эту ночь было погружено в вагоны по линии Вильно—Львов более двухсот тысяч человек.

К шести утра все было закончено. Хмуро и уныло выглядел опустошенный город, призраком стоял он в туманном предутреннем рассвете. В морозной мгле, как тени, понурой вереницей двигались к станции Новоельня нагруженные узлами и чемоданами закутанные фигуры родственников и друзей арестованных этой ночью людей.

Мы же все, оставшиеся, были, конечно, ошеломлены происшедшим.

Так вот что нас ожидает! Казавшееся нам немыслимым и неисполнимым — совершилось на наших глазах, и было проведено с удивительной планомерностью.

Все как-то невольно обратились к церкви. Верующие и неверующие, угнетенные и сочувствующие почувствовали себя объединенными. Православный собор, костелы, синагога... Службы совершались в темных, нетопленных храмах. Закутанные, не похожие на себя люди стояли, прячась за колоннами и по углам. В пятницу к вечеру, за занавесками или в щели ставен, светились се ми свечники евреев, наши католички ходили к ранней обедне натощак. После служб все мгновенно исчезали, избегая встреч и разговоров, остерегаясь сочувствующих Советам белорусов.

Наступил март. Холодно, порывы ветра гнали по улицам и дорогам невывезенный мусор и солому, но все же днем прозрачность воздуха, яркость солнца, несмотря на холод и еще частые морозы, вызывали мысли о скорой весне.

В один из таких ярких и ветреных дней, стоя в очереди перед тюрьмой, слышу, что у многих передач не приняли. Все вокруг насторожились, с волнением ожидая, что будет. Группами, недоуменно и с тревогой, расходились с непринятыми пакетами испуганные родственники арестантов.

Подхожу к окну и я. Даю две записки: одну на Полю, другую на Скоповича. Стражник меня и без проверки знает. Мельком взглянув на висящий перед ним список, не глядя на меня, говорит: "Выбыли". Наконец это страшное слово коснулось и нас! Куда? Ответа нет. Мы все, кому отказано, бросились в управление НКВД. По дороге встречаем панну Марью. — Не ходите! все расскажу дома.

Гурьбой следуя за ней, забыв осторожность, мы входим в дом Скопович. Ее муж, Поля и многие другие, по списку панны Марьи, который дрожит в ее руках, отправлены на станцию Новоельня. Полю направляют в Минск на суд. Скоповича со многими

 

- 50 -

другими, уже присужденными тройкой к наказанию, высылают на север России в исправительные лагеря. Когда их отъезд — неизвестно, может быть, состоялся этой ночью.

Непрерывной волной доходят до нас все новые и новые вести:

— Их ночью на грузовиках перевезли в Новоельню!

— Железнодорожник, старик, сторож на станции, узнал Полю, он стоял на перроне, ожидая погрузки!

— Подойти к станции невозможно! Все оцеплено войсками.

Вот он — конец! — проносится в голове. Больше бороться незачем. Оставаться здесь тоже не для чего. Пусть теперь вывозят и меня куда хотят, везде люди живут, кто знает, может быть, и Полю сошлют на поселение, и мы найдем друг друга где-то в азиатских степях. Скопович безутешно плакала. Панна Марья молчала, оглушенная, как и я, этими событиями.

— Уходите в Варшаву, пока не поздно! - говорила я ей, но она упрямо отказывалась и осталась с нами, ожидая, как и мы, нашего неминуемого вывоза или решения бежать на Запад.

Весна наступила как-то внезапно. Снег тает, на солнце днем просто жарко. Всюду слышится струящаяся вода, пробивается она ручейками, стекает по потемневшим, грязным улицам, смывая солому и мусор. То и дело с шумом обваливаются с крыш целые глыбы подтаявшего снега. Несмотря ни на что, радуешься, глядя на чистое небо, на набухание почек, на чуть зеленеющую траву. Защебетали прилетевшие птицы, закопошились воробьи в конском навозе, а кое-где появились и подснежники.

С наступившим теплом стал у нас появляться и дядя Жюль, старый, озабоченный, но энергичный. Приезжал он с оказией на военных советских грузовиках, иногда и на телеге из Мурованки. Он нам привозил вещи Поли, укрытые в свое время няней, провизию, а иногда и деньги за проданные крестьянам немногие уцелевшие вещи. Путая французскую и русскую речь, он рассказывал о тамошней жизни.

— Дом заселили, хотят во флигеле открыть школу. В Мурованке устроили совхоз. Панна Леонтина и няня живут со мной в администрации, их пока не трогают, но они сами подумывают переселиться в деревню. Кормимся мы продажей вещей, и из Мурованки кое-когда перепадает... Я занимаюсь по-прежнему, кончил писать - "Крокодила", по-моему, неплохо! Если меня вывезут, хочу издать в Москве. Об вас все знаем, слухи доходят быстро. Ты вот как сама? не думаешь ли уехать в Варшаву?

Пытливо и с беспокойством он смотрел на меня. Я молчала...

 

- 51 -

— Нет, — с запинкой ответила я, — пока не думаю, кто знает, может быть, встретимся с тобой в России.

Избегая продолжать этот разговор, просматриваю вещи, принесенные дядей Жюлем. Тут и мужское белье, и Полин костюм, и теплая меховая шапка. Все такое знакомое и теперь особенно ценное. Все это я постепенно складываю в мешки и в оставленный мне детьми чемодан, связываю, готовлюсь к отъезду. Однажды дядя Жюль, такой трогательный в своей наивной материальной нелепости, привез мне под пальто большой серебряный поднос и в узле кофейный сервиз, купленный Полей в Италии. Трудно было не рассмеяться при виде этого подарка в нашей убогой обстановке, но я при нем же и с его помощью благодарно упаковывала все это в одеяла.

В десятых числах апреля панна Марья, задыхаясь от волнения, предупредила нас, что списки второго вывоза в Советский Союз готовы, и назначен он на 13 апреля. В эти списки входят семьи арестованных, учителя, мелкие собственники, торговцы, чиновники и крестьяне побогаче, так называемые "кулаки".

Как стало известно потом, с 1939 по 1941 год из Польши было вывезено 175 000 человек гражданского населения и около миллиона шестисот тысяч пленных.* Иначе говоря, Польша была обезглавлена в армии, в администрации и в своей интеллигенции... Списки, принесенные панной Марьей, лихорадочно передавались из рук в руки, и снова в панике прятались и бежали куда глаза глядят обреченные на предстоящую ночную облаву. Мы со Скопович были из тех немногих, которые решили больше не сопротивляться и держаться вместе. Уговорили только панну Марью хоть на время скрыться, чтобы ее не приняли за нашу родственницу.

12 апреля, с вечера, как в феврале, Новогрудок был наводнен повозками, телегами, санями и грузовиками. Была полная распутица, но это не помешало. Скользили телеги, волоком тащились сани, заносило грузовики на мокрых шоссейных дорогах, а на проселочных завязали в жидкой грязи и повозки, и люди.

Ночь надвигалась, а с ней — щемящий страх охватывал растерянных обывателей. Скопович перебралась ко мне, на койку панны Марьи.

Но, несмотря ни на что, все же после нашего решения стало мне легче и спокойнее. Действительно, что нам делать в этом осажденном

 


* По подсчетам ген.Андерса, число вывезенных из Польши с 1939 по 1941 год доходило до 1 600000 человек, не считая белорусов, литовцев и евреев.

- 52 -

городе? Ожидать всяких обысков, репрессий, жить без вестей с запада и без возможности чем-либо помочь уже вывезенным в Россию мужьям?

Мы лежали одетые на своих койках и молча, в темноте, ждали с минуты на минуту стука в дверь.

После полуночи уже издали послышался непривычный шум и движение, крики, ржанье лошадей, гул моторов. Думали, уж лучше бы скорей, чем это ожидание в темноте и страхе.

Наконец, и у нас под окном послышался топот лошади и визг полозьев. На улице шел снег. Подъехали. Остановились. Вот знакомый стук отпираемой калитки. С замиранием сердца смотрим в окно. Темно, но все же различаем две фигуры.

— За нами, - прошептала Ванда.

Громкий стук в дверь в этой ночной тишине показался все-таки неожиданным и страшным. Скопович засветила свечку, я пошла открывать дверь.

Вошли два солдата, молодые, с приветливыми лицами, увидев, что нас только две женщины, улыбаясь, спросили наши документы. Проверив по списку фамилии, отобрали наши паспорта и заявили:

— Ну тетеньки, собирайтесь, поедете с нами.

На сборы нам дали полчаса. Каждая имеет право взять с собой 100 килограмм багажа. У нас уже почти все сложено, провизия Ванды заколочена в ящик, моя складная кровать, постельные принадлежности, ведра, кастрюли...

— Берите побольше, — подбадривают нас добродушно солдаты, — там все пригодится!

Они, видимо, были довольны, что с нашей стороны ни слез, ни протестов нет, им тоже невесело силой вывозить женщин и детей. Они охотно помогали нам связывать последние вещи, подушки, чемоданы. У меня, конечно, вещей гораздо меньше, у Ванды многое осталось припрятанным в подвале. Погрузили нас в широкие, низкие розвальни, я, тепло укутанная, села на вещах, солдаты отвязали лошадь от забора, под уздцы вывели ее на дорогу. Ванда заперла дверь, положила ключ в условленное место и, оглянувшись на свой дом, последняя села около меня. Она явно едва сдерживала слезы — жаль дома, привычных вещей, Новогрудка, места безоблачного, канувшего в вечность счастья...

Едем шагом, выехав на главную улицу, пробираемся среди повозок и саней, тут нас присоединяют к уже нагруженным телегам, сбоку пролетают грузовики с багажом и солдатами, мы же бесконечным обозом медленно двигаемся по знакомой дороге.

 

- 53 -

Смотрят на нас слепые окна с закрытыми ставнями, с задернутыми занавесками, только кое-где сквозь щели брезжит слабый свет, кое-где у подъездов стоят еще не нагруженные сани, кое-где слышится громкий шепот, плач встревоженных детей, хлопотливые окрики охранников, но все же преобладают тишина и спокойствие... Спокойствие? Что они думают, эти жены с детьми, не зная языка, отправляясь в неясную даль?

Выехав за околицу, мы поехали рысью. Ночь холодная, колеи подмерзли, все заволокло пронизывающей мглою, не видно ничего за несколько шагов.

Было еще темно, когда мы подъехали шагом к станции Ново-ельня. Наша подвода, одна из первых, попадает для погрузки к самой платформе, напротив вокзала. Другие, в конце обоза, едут дальше, и вещи выгружаются прямо в поле, перетаскиваются на запасные пути и сваливаются кучей у еще запертых товарных вагонов.

Станция освещена, бегают по перрону железнодорожники с фонарями, подлезают под вагоны, что-то смазывают, помогают с вещами, которые высокими кучами свалены у каждого вагона. Медленно начинает светать, но в тумане не различаешь, что делается вокруг. Мы сидим молча у своих вещей... Ждем...

Наконец подошел к нам наш конвой, с ними энкаведист. Он с документами в руке выкрикивает наши фамилии. С лязгом открываются тяжелые двери вагонов. Скопович первая с трудом влезает в высокий, без подножки, товарный вагон, за ней солдат принимает вещи и складывает их у задней стены. Потом вызывают меня, а за мной еще и еще, пока весь вагон не нагружен. Постепенно мы привыкаем к темноте и начинаем различать предметы и копошащихся вокруг людей.

Посередине железная печка с трубой, выведенной прямо на крышу. Вокруг сколоченные нары в три этажа. Мы с Вандой забрасываем необходимые для ночлега вещи на верхнюю нару в углу около маленького окна. Кто-то запасливый зажег свечу в фонаре, и он слабо освещает двигающиеся в полумраке закутанные фигуры. У открытой двери стоит солдат с винтовкой.

— Потом устроимся, — говорит Ванда, — надо поесть!

Мы залезаем вдвоем в угол, и она из чистой салфетки мне протягивает бутерброд и наливает из термоса горячий, душистый кофе. "До чего же она запаслива", — с благодарностью думаю я.

— Это панна Марья позаботилась, — торопливо объясняет Ванда. Но я-то знаю, что ее насущный хлеб, главное, — позаботиться о ком-нибудь, накормить, согреть, утешить. Вот и сейчас она заботливо

 

- 54 -

осматривает вагон... Маленьких детей в нашем вагоне нет. Вот четыре девочки, 8-9 лет, вот усталый старик сидит на нижней наре. Есть несколько хорошо, по-городски одетых дам с измученными, напряженными лицами. Вот там дальше одинокая, совсем молоденькая девушка. "Господи, совсем ребенок, - шепчет Ванда, — и одна". Все вокруг тоже закусывают, разговоров мало, стало тихо. После лихорадочных сборов, бессонной ночи, волнения вдруг как-то сразу почувствовалась реакция и страшная усталость. Постелив рядом свои матрасы и подушки, тепло укрывшись, мы, несмотря на постепенно вновь нараставший шум, заснули мертвым сном и проспали долго. Когда же проснулись, то солнце уже ярко било в открытую дверь вагона. Охранник лениво прохаживается мимо нас с ружьем, спокойно озирается вокруг, вряд ли кто решится теперь бежать без документов, рискуя тюрьмой, а впрочем, может быть, найдутся смельчаки, думаю я, под вагонами можно пробежать и незаметно, но у меня бы смелости не хватило. Спускаюсь вниз, смотрю на перрон. Хорошо! все тает, пахнет весной, тепло, льются с крыши тонкие струйки воды, отливают на солнце всеми цветами радуги.

Вот пробрались сквозь стражу какие-то посторонние люди с узлами и мешками, ищут своих, заглядывая в каждый вагон, кричат фамилию. Конвой отгоняет их, но добродушно. Все же при чужих зорко следят часовые каждый за своим вагоном. На платформе толкотня, крики, того и гляди, кто-нибудь удерет! Ошалелые железнодорожники, озлобленные необычной работой и бессонной ночью, с озабоченными, злыми лицами то и дело шмыгают между путями, чертя мелом какие-то номера на вагонах. Время остановилось. Примелькалась толпа, двигающаяся в разные стороны. Утреннее возбуждение сменилось снова усталостью и тоской. Уже полдень, все кое-как закусывают, запивая из термосов и бутылок. Уборной нет. Заслоняясь от конвоя, устраиваем кабинку, топором и ножами мужчины пробивают отверстие в полу, и мы ставим кем-то пожертвованное ведро. Уборная готова, выливать ведро будем по очереди в пути. К вечеру все разместились, разложили одеяла и подушки, приготовились к первому ночлегу.

Под вечер нас заперли снаружи тяжелым болтом. После захода солнца сразу стало холодно. Топливо обещано выдавать только после перегрузки в Столбцах, на границе СССР. По утрам обещают давать по два ведра горячей воды на вагон. Продовольствия велено было взять с собой на 5-6 дней.

Опять уютно засветил фонарь запасливого соседа, как это мы не сообразили взять такие нужные вещи, просто в голову не пришло!

 

- 55 -

А сейчас так очевидна необходимость спичек, свечей, бумаги, иголок, ниток, пуговиц, ножниц, может быть Ванда взяла, думаю я, но спросить боюсь, огорчится.

Прошел день, прошла ночь, на третий день мы все еще стоим на месте. Все друг с другом перезнакомились. Присматриваюсь к ним, нет ли кого из знакомых? Нет — все чужие. Чужие? Не совсем, уже сейчас нас объединяет общая участь, сочувствие и солидарность. Смотрю, чем занимаются. Каждый старается убить время, не вспоминать, не помнить, кто читает старые газеты, кто играет в карты, больше разговаривают, не боятся друг друга, еще не знают, что есть стукачи и что надо их, даже здесь, опасаться!

— Удивительно, — говорили люди между собой, — смотрите, все время пропускают посторонних на перрон. Когда вывозили арестантов из тюрьмы, никого не пускали, все было оцеплено полицией.

— Да, то арестанты, они ведь считают, что мы едем в вольную ссылку, увидите, еще захотят с нас подпись взять, что мы добровольно выехали!

(Так оно потом и было).

Около полудня, сидя у открытой двери, я вдруг увидала на перроне растерянную, но энергичную панну Марью, а за ней дядю Жюля с его обычной палочкой. Как-то сделалось горячо у сердца при виде их. Они заглядывали в каждый вагон и что-то кричали. Встав, я замахала им платком.

— Мы тут! мы тут! — кричала я.

Они подбежали, но охрана их близко не подпускала, на наши же возгласы и разговоры не обращала внимания.

Добрались все-таки нас проводить, радостно думаю я. Ванда торопливо спускается сверху, а вокруг сгрудились соседи, смотрят, слушают...

— Вы на юг едете, - кричит панна Марья, — не бойтесь, мы все здесь о вас думаем!

— Скажите детям, что мы живы и здоровы, — перекрикиваю я ее.

— Я еду в Москву, — кричит дядя Жюль по-французски, — пиши на адрес брата Жоржа.

Ванда тоже кричит свои наставления:

— Берегитесь, живите у меня, раздайте что лишнее, потом вселите хороших людей до нашего возвращения! Мы вернемся! Мы вернемся, - все повторяла она по-польски.

Уже почти весь вагон наш принимает участие, сгруппировались за нашими спинами. Все взволнованы и растроганы, и вдруг кто-то

 

- 56 -

сзади затянул "jeszcze Polska nie zginela". Остальные с воодушевлением подхватили хором. У многих были слезы на глазах, и все мы были объединены одной мыслью, одним убеждением: мы вернемся, мы вернемся!

Стража слушала, не вполне понимая, о чем идет речь, и что поют. Чуть отвернулся стражник, панна Марья выскочила вперед, бросила нам последний, прощальный сверток, туго обтянутый веревкой. Как потом оказалось, это был чай, который впоследствии не раз спасал нам жизнь. Конечно, ее тут же с руганью отогнали.

— Спасибо, — кричали мы, — уезжайте! Берегите себя!

Вокруг нашего вагона собралась немалая толпа, привлеченная криками и пением. Подоспела и милиция и стала всех посторонних теснить к выходу.

— Давай! Давай! - кричали они, разгоняя их.

Мы еще видели пятящиеся фигуры наших. Они все еще что-то кричали, но за общим гулом разобрать их слов уже было невозможно. Ушли... Дверь станции захлопнулась, солдаты больше не пропускают никого. Теперь все кончено. Порвана последняя связь с прошлым. Мы отрезаны друг от друга навсегда. Навсегда ли? Судьба решила - да. Дядя Жюль скончался во время войны, бежав из голодной Москвы в провинцию — маленький городок Владимирской губернии, Меленки, где его младшая сестра, Ольга, была начальницей женской гимназии. Варшаву же больше я не видела и панну Марью потеряла из виду.

Смеркалось, было грустно до физической боли. Молча мы улеглись на нары, каждая по-своему переживая происшедшее. Медленно разошлись и остальные. Стало тихо, присмирели дети. Усталые и потрясенные, все разошлись по своим местам.

Только еще через день нас ночью прицепили к пыхтящему паровозу. Мы все проснулись от внезапного толчка и прислушиваясь сели на своих нарах. Ни звонков, ни свистков не было слышно, неожиданно тихо мы двинулись в путь, сопровождаемые толчками, пока наш состав не вытянулся в длинную линию.

В этой необычной при отъезде тишине было что-то зловещее, она как бы подчеркнула неизвестность и таинственность нашего будущего. Скорость постепенно увеличивалась, мерно стучали колеса, мы лежали в темноте с открытыми глазами, кто потрясение молчал, кто молился, перекрестясь перед длинной и страшной дорогой, и вдруг, уже в поле, пронзительным свистком наш паровоз простился с Новогрудком...

Всякое движение всегда действовало на меня умиротворяюще. Под мерное колыхание и встряски вспоминаются путешествия

 

- 57 -

прежних лет. В детстве наша усадьба в Новгородской губернии Оснички, каникулы на Кавказе, потом бегство из Петрограда и Москвы в 1917 году, скитание по станицам, снова Кавказ, Новороссийск и выезд из России в 20 году на пароходе Капуртала, со всеми его приключениями, часто трагичными. Принцевы острова, Рим, Париж, юг Франции и, наконец, Польша, поездки с Полей по Италии, такие счастливые и радостные! Лежа в темноте, вспоминаю, как в раннем детстве меня как-то спросили:

— Оля, кем бы ты хотела быть? — и я, не задумываясь, ответила:

— Странником!

Вот и дождалась, думаю я, улыбаясь в темноту...

В окне мелькают звезды, светит луна. В вагоне все лежат, но знаю по дыханию, что не спят. То шорох, то вздох, то сдержанный плач. Все же постепенно все затихло, и все заснули от усталости, от волнения тяжелым, крепким сном.

Под утро нас разбудил резкий толчок и лязганье железа. Мы стоим. Где? На запасных путях. Говорят, граница. Столбцы. Нас перегружают в другие вагоны, здесь колея шире.

Ну, вот и Россия, откуда мы бежали 20 лет тому назад! За эти годы стала она мне чуждой и далекой. Все же, когда утром открыли вагон, я почувствовала большое волнение. Смотрю на закутанных в платки русских баб, продающих на станции по несколько крутых яиц, а дальше вижу среди полей маленьких, лохматых лошадей, трусящих мелкой рысью по дороге, такую давно забытую сбрую с дугой и бубенцами. Запущенные, вросшие в снег убогие избы с обветшавшей соломенной крышей, и кое-где мужики в тулупах, туго подпоясанных узким ремешком. Было что смотреть, все казалось новым, и медленно вставали картины прошлого.

Стояли мы долго. Долго перегружались с помощью солдат и стражников в приготовленные товарные составы. Все мы старались держаться вместе и устроились по-прежнему.

Печка-буржуйка посередине. Нам выдали ведро угля и немного дров. Все обрадовались — можно будет топить! Нары также в три этажа, и каждый взял себе свое прежнее место. Снова устроили уборную, но пилить пол не пришлось; кто-то до нас позаботился. Мы простояли так еще двое суток, поджидали другие составы, потом долго маневрировали, то нас отцепляли, то присоединяли к нам другие вагоны. Видимо, едем в разные стороны, рассуждали мы, но никто достоверно ничего не знал.

 

- 58 -

Глава 3