- 5 -

НАЧАЛО СУДЬБЫ

Когда меня вывели из общежития института, солнце уже показалось над горизонтом, было совсем светло. Обычно в такие осенние рассветы над Казанью расстилается синий полог густого волжского тумана и держится до теплого полуденного часа. Сегодня тумана нет, небо с самого утра чистое, с востока на землю льется яркое золото солнечных лучей. По всем приметам день будет ясным, теплым, свежая прохлада сырого осеннего утра—это последнее дыхание вчерашнего дождя. Удивительно! Сегодня двадцать пятое октября, совсем немного времени, меньше двух недель, осталось до Октябрьских праздников, а в воздухе еще летают серебристые паутинки бабьего лета. Нынешний праздник будет особенно ярким, торжественным, радостным: страна отметит округлую», двадцатую годовщину Великого Октября!

И на этот раз во главе праздничной колонны демонстрантов института ректор поставил меня. Что бы там ни говорили, а во мне еще осталась военная командирская выучка; когда поступал в институт, на петлицах моей шинели горели яркие красные треугольнички, а вот строевая подготовка остальной студенческой массы никудышная. Мы два раза собирались на репетицию праздничного шествия, пробовали дружно маршировать колонной, но никакого строя не получалось: демонстранты, как бестолковые

 

- 6 -

бараны — одни рвались вперед, другие тянули назад. Больше всего было мук с женской половиной: студентки смеялись, визжали, переговаривались друг с дружкой, я охрип от команд, окриков. Оо-хо-хо, оказывается, вот до какой степени разнузданно и неуправляемо капризное племя!

Правда, много путаницы оказалось и в планах: руководство никак не могло определиться, какой факультет пойдет первым, какой будет замыкать праздничную колонну. На первом тренировочном сборе во главе маршировал исторический факультет, но на второй репетиции в мои распоряжения вмешался ректор и все переиграл по-своему.

— Первым пойдет биофак. На факультете много девушек, они пойдут с цветами, институт сразу будет выглядеть по-праздничному,— объявил он свою волю; и, на тебе! — совершенно неуправляемую женскую дружину поставил во главе праздничного шествия. Меня от злости едва не разорвало на части, чуть было не разругался с ректором, но стиснул зубы и сдержался: зачем унижать себя бесполезной перебранкой с начальством?

А минувшей ночью ректора арестовали. По институту пополз слушок, что он был вредителем, шпионом, словом, настоящим врагом народа. Кто его знает, видимо, был. До революции наш ректор учился за границей, возможно, какие-то связи с иностранной контрреволюцией сохранил. Правда, в своих речах он всегда выступал за родную советскую власть, поддерживал единство партии, громил троцкистов и фракционеров, да ведь черт поймет: человек не арбуз, разрезав корку, в сердце не заглянешь. Руководителя большого института с бухты-барахты арестовывать не станут; если взяли, значит, за ректором какая-то вина была, только до поры до времени никто этого не знал, мы, остолопы, вообще ничего не замечали, ловили каждое его слово.

—...Направо — марш!

Жесткая, хлесткая, как выстрел, команда прервала мои мысли. Вместе со мной по городу шагали конвоиры. Сначала мы двигались по улице Толстого — здесь общежитие нашего педагогического института,— потом по команде старшего оперативника повернули на улицу Карла Маркса. Кругом тихо, безлюдно: не видать машин, еще не пошли трамваи, вообще в городе какая-то странная, жуткая и непривычная тишина. По обеим сторонам широкой, покрытой асфальтом улицы выстроились высокие трех- и четырехэтажные здания, окна закрыты занавесками, плотными светонепроницаемыми шторами. За этими окнами спят казанцы, смотрят сладкие утренние сны.

 

- 7 -

Шорк-шорк...

Шорк-шорк...

Шорк-шорк...

Три человека: два вооруженных конвоира и один опасный для страны арестованный студент потихонечку тащились по тихому, сонному городу. Улица, еще дремлющая в полусумраке утра, казалось, вздрагивала от грохота подкованных сапог моих конвоиров.

Стук-стук...

Стук-стук...

Оперуполномоченный НКВД — так он представился при обыске — был выше меня ростом, плотнее фигурой, держался прямо, как в боевом строю, выставив вперед грудь; со стороны можно было подумать, что человек вышел на военный парад и марширует по Красной площади. У него горбатенький нос, черные густые брови, которые темным козыречком прикрывают сухие казенные глаза, чистые, аккуратно выбритые щеки, на которых синеет ровная щетина. Сразу видно: оперативник точный, аккуратный службист, просто так он не произносил ни одного лишнего слова. Когда проходил обыск, своему молоденькому помощнику команды подавал не голосом, а стремительными движениями бровей показывал, какие особенно вредные бумаги забрать с собой, какие — оставить. Молоденький конвоир — сейчас он вышагивал от меня слева — как чуткий автоматик, с одного взгляда понимал эти безмолвные команды, слушался и повиновался. По-видимому, на больших, ответственных и важных государственных постах так заведено, чтобы люди объяснялись друг с другом не голосом, а при помощи мимики, жестов. Впрочем, кто их поймет, этих энкэвэдешников, разве я с такими людьми когда-нибудь общался? Исполнительный коротышка-солдатик никак не мог приспособиться к широкому шагу своего строгого начальника; он постоянно сбивался, начинал семенить, впопыхах то выскакивал вперед, то, повинуясь строгому движению бровей сердитого командира, снова шагал рядом, путаясь в развевающихся полах длинной шинели, которая была явно не по росту.

— Стой!..—скомандовал опер.

Конвойного солдатика едва не зацепила стремительно проехавшая машина. Ладно, шофер успел нажать на тормоза, машина обдала нас горячим воздухом работающего мотора и, зашуршав колесами по асфальту, покатила дальше.

—      Пошли.

Стук-стук..

 

- 8 -

Топ-топ...

Я совсем забыл уточнить, что молоденький солдатик, который топал от меня слева, тащил тяжелые книги, конспекты, по которые я занимался в институте, еще нигде не печатавшиеся рукописи моих литературных сочинений. В тяжелой связке находились никому не известные художественные сокровища, завернутые в скатерть, толстые тетрадки стихов, которые я сочинил еще в Кокчетаве; среди этих опусов были большие поэмы и короткие рассказы. На обложке одного рассказа под интригующим заголовком «Горная любовь» мой друг Нури Арсланов изобразил высокие скалы, из-за которых читателя сверлила пара настороженных глаз. Между этими глазами художник вонзил окровавленный кинжал. Вот такие улики «белой контры» и тащил конвойный солдатик. Бумага — груз тяжелый, бесплатный носильщик устал и перекладывал узлы из одной руки в другую. Мне стало жалко измученного служивого, я вызвался помочь ему, но важный оперативник тут же пошевелил строгими бровями:

— Не положено.

«Не положено» — ну и слава богу! Так даже лучше, иначе и я, как бедный конвойный солдатик, от своего «контрреволюционного» груза тоже взмок бы от пота!

Обыск был странный и непонятный. Сыщики НКВД, видимо, предполагали раскопать у меня, еще зеленого студентика, который, кроме того, что занимался в институте, пробовал утвердить себя в большой литературе, какие-то страшные и грозные улики контрреволюционного заговора, массового вредительства. Какие потайные завалы можно раскопать в комнатенке студенческого общежития пространством три метра на четыре, где, кроме стола, тумбочек и кроватей, разбросанных рукописей, конспектов и книжек, больше ничего нет? Бумаги лежали на тумбочках, на подоконнике, валялись под кроватями, большинство листов уже полиняло от солнца и времени. Среди книг — отдельные тома Ленина, сочинения Маркса, Энгельса, учебники, дополнительные пособия, начиная с поэта древности Горация и кончая советским пролетарским писателем Горьким. Мать, покойница, бывало, поддразнивала меня: «Шальной собирает камни, ты копишь книги». Я не изменил своей страсти и в Казани, после стипендии, каждого гонорара всегда тратился на новые книжки. Словом, накупил, набрал, натащил в общежитие немало, и вот теперь мастерам сыска — энкэвэдешникам было где покопаться. Старший оперативник перелистывал книжки, рылся в сочинениях классиков, изо всех сил старался показать свое

 

- 9 -

рвение, а меня от его усердия разбирал смех: что ему надо? Неужели этот ретивый служака верит, что среди книжек и тетрадей недоучившегося студента, как в жилище большевика-революционера, можно отыскать какие-то потайные письмена, написанные хитрыми бесцветными чернилами? Строгий и непроницаемый оперативник-служака все внимание сосредоточил на чтении развернутых страниц; нахмурив брови над строчками, упорно копался в чужих бумагах. Пусть копает, находит в этом радость и наслаждение, может, что-нибудь раскопает?!

Пришел черед разбирать конспекты, мои литературные

сочинения, записанные старинными знаками восточного арабского алфавита.

— Это что такое? — старший из сыщиков так и взвился над стулом, я только не понял, отчего: то ли от злости на врага народа, то ли от радости, что, наконец, обнаружилась великая политическая крамола.— Какая сороконожка бегала по этим бумагам?

— Это наш татарский алфавит. По таким буквам я учился в школе.

— Вражеская конспирация!—завопил оперативник и в оба глаза уставился на своего помощника.— Смотри, эти вредительские вражеские письмена все до единого листика свяжи в один узел! Чтобы ни одна бумажка не потерялась!

Конвойный солдатик растерялся от такой неожиданной команды, принялся поспешно собирать мои записи, все подряд сгреб в один узел: рассказы, еще недописанный, большой, как я считал, эпохальный роман «Любовь и надежда».

— Здесь что такое? — продолжал копаться опер.— Какой-то кинжал? Кровь...

—          Это обложка моей книги «Горная любовь».

Меня разбирал смех, я улыбнулся.

— Чего оскалился, что здесь смешного?—оперативник вырвал из моих рук толстую тетрадь с рукописным рассказом.—Давай сюда! Кровь—это призыв к убийствам, террору.

Теперь под железную кровать полез сам опер, он выволок оттуда весь, какой был, бумажный хлам. Я не стал мешать сыщикам, спокойно забрался на подоконник: отсюда наблюдал, как оба энкэвэдешника возились в пыли моих бумаг, радовались и торжествовали.

Комнаты общежития института рассчитаны на пять-шесть студентов, но среди них были такие, в которых селили по два человека. Деканат факультета, учитывая отличную успеваемость и то, что мы занимались художе-

 

- 10 -

ственным творчеством, значит, со временем могли прославить родной институт своими сочинениями, одну из таких двухместных комнатушек выделил мне и Хатипу Гус-манову.* Мы с Хатипом большие друзья, настоящие единомышленники: у нас общие секреты, один продуктовый погребок, словом, во всем полное взаимопонимание. Вчера Хатип по путевке профкома на одну неделю поехал в пригородный васильевский Дом отдыха, я в наших роскошных апартаментах царствовал один.

Сначала как следует подготовился к лекциям, составил подробный конспект, потом принялся за главную свою муку, роман «Любовь и надежда».

Оказывается, писательское ремесло не только интересное, увлекательное, но и непредсказуемо трудное. Я написал начало романа, завершил конец, а вот середины у книги еще не было. Я к ней даже не приступал. Назову и причину — почему?

Главная, по-моему, такая. Герой моего большого романа политрук Гильфанов в одном из пограничных боев — в то время все героические случаи происходили на границе—получил ранение и попал в руки врагов. Красного комиссара бросили в тюремную камеру, сразу начали допрашивать. Враги требовали нарушить тайну—открыть схему пограничных оборонительных сооружений советских войск, расспрашивали о численности личного состава, техническом оснащении Красной Армии. Конечно, отважный комиссар-пограничник не проронил ни слова, поэтому палачи приступили к пыткам, истязаниям. Комиссар упорно молчал. Превыше всего для него был долг патриота, присяга.

Картины жутких истязаний советского пограничника, приемы пыток японских контрразведчиков требовалось описывать с точными тюремными подробностями, но как это сделать? Писатель может ярко изобразить только то, что он наблюдал, знает; я же ни тюремных камер, ни подземных карцеров никогда не видел, даже не представлял, как выглядят конвоиры, надзиратели, следователи. А всякий писатель, если он желает поразить воображение читателей, вызвать доверие к своему сочинению, должен творить так, чтобы ни малейших сомнений в достоверности его художественного вымысла не возникало. Как же быть? Чем заполнить середину моего злополучного романа, с которым я связывал свои литературные надежды, причем

 


* Хатип Гусман — впоследствии доктор филологических наук, профессор Казанского университета.

- 11 -

не только сегодняшние, но и будущие? Сказать по правде для себя я решил, что отправлюсь на городской Сенной базар, попадусь на каком-нибудь пустяковом нарушении, например, что-нибудь стащу, и таким образом попаду в руки милиции, побываю в настоящей тюрьме. Дело оставалось за тем, чтобы быстрее реализовать свои смелые, скорее отчаянные творческие замыслы.

Сегодня я бился над упрямым, непослушным мне сочинением до тех пор, пока не стали слипаться глаза. Посмотрел на время: бог ты мой, два часа ночи! Хватит, скорей в постель, спать, спать, спать...

Стал раздеваться, собираясь завалиться в постель, и как раз в это время в дверь постучали. Громко, нетерпеливо, будто в свой дом. Наверное, вернулся Хатип, разонравилось на отдыхе или заболел.

Я поспешил открыть дверь — а ко мне незваные, совершенно нежданные гости.

Старший оперативник коротко и строго объявил:

— Обыск. Вот ордер,— он протянул мне какую-то бумажку, из которой я ничего не понял, но что оставалось делать — смирился.

Нудный, долгий обыск завершился. Теперь все мои сочинения, написанные и отпечатанные знаками старинного арабского алфавита, конспекты, учебники, книги связали в два больших баула и вместе со мною собрались представить в какое-то важное место. Само собой, его мне не назвали, но я уже обо всем догадался самостоятельно. Кажется, всевышний услышал мои писательские молитвы, услужливо открывал передо мной двери и запоры страшных подземных зинданов.* Лишь бы эти энкэвэдешники не отправили меня обратно, а подержали под арестом, как следует помучили на допросах, иначе все мои литературные замыслы останутся пустыми фантазиями, роман так и не преодолеет злополучную середину!

Правда, начало не обошлось без эксцессов, на которые я не рассчитывал. Во время обыска нашу студенческую комнатенку перевернули вверх дном, все, что было возможно, разворотили и распотрошили; оба энкэвэдешника орудовали до тех пор, пока хмурый, неразговорчивый оперативник не выбился из сил.

— Довольно! Пошли! — важный, надутый служака подал команду закругляться и, бровями показав конвойному солдатику на связанные узлы, добавил: — Забирай с собой.

Я набросил на плечи шинель, в последний момент догадался прихватить из тумбочки пачку папирос и шагнул

 

 


* 3 и н д а н — подземелье (тат..)

- 12 -

к двери. Но тут на пороге появилась Зейтуна. Волосы со сна растрепанные, перепуганная, в одной ночной сорочке.

— Ибрагим!..

Зейтуна заплакала, бросилась мне на шею, но строгий, неприступный чекистский опер встал между нами.

— Не пол-ложено!

В эту минуту мне хотелось растерзать этого казенного службиста-оперативника, ярость и злоба разжигали сердце; но благоразумие взяло верх, я одумался, взял себя в руки. Чтобы все выглядело, как при настоящем аресте, я покорно склонил голову и первым пошел на выход. Зейтуна пропустила меня, упала на кровать, разрыдалась...

— Стой!

Я споткнулся и едва не упал. Передо мной были высокие ворота, по обеим сторонам, как изваяния, застыли с винтовками часовые.

— Проходи!

Я ступил за ворота. Тяжелые железные створки заскрипели за моей спиной, захлопнулись, на долгие годы отделили меня от моей прежней жизни, сегодняшней судьбы.

2

 

Доверительно пересказывая какие-то тайны, а то и яростно набрасываясь на крепкие скалистые берега, плескались могучие волны. Волны подхватывали меня на своих сильных крыльях, укачивали в море радости...

Обычно ведущий мое дело следователь Бикчентаев, собираясь домой, прежде всего с силой хлопал форточкой забранного железными решетками окна, надежно запирал ее на защелку, а сегодня, видимо, из-за спешки, оставил открытой. Через эту маленькую отдушину вместе с холодным вечерним воздухом в кабинет дознавателя струилась приятная, ласкающая слух и сердце музыка. Напротив, в саду Черного озера, на танцевальной площадке духовой оркестр играл вальс «Амурские волны». Я люблю мелодию этого вальса, в чудесных звуках которого перед моим взором оживали картины могучей реки. Интересно, пришла на танцы Зейтуна? Наверное, нет; когда меня арестовали, она осталась в общежитии, убитая неутешным горем. Ах, как славно, весело мы провели минувшее лето, оно останется в моей памяти на всю жизнь!

Комитет комсомола института закрепил за мной одну из городских улиц на берегу Казанки; здесь я должен был знакомить жителей с новой, сталинской Конституцией, большими правами, которые она дает простым советским

 

- 13 -

людям. Правда, когда комсорг навязал мне это хлопотливое пропагандистское поручение, я его как следует отчитал. Как же так? Кто выпускает в институте стенгазету? Я. Кто выводит на демонстрацию праздничную колонну? Опять я! Какие все ловкие, увертливые, нашли услужливого дурачка, повесили еще одно поручение—ходить по домам, агитировать за Конституцию, за Советскую власть. Не выйдет! Разве кроме меня в институте запрягать больше некого, пусть нагружают работой и других.

— Дурачок, ты же будешь не один! — комсомольский секретарь загадочно улыбнулся, словно этого ему было мало, лукаво подмигнул:— Вместе с тобой на этой улице будет работать агитатором примадонна биофака Зейтуна.

И я растерялся, словно мягкий воск растаял, дал согласие быть красным агитатором.

Несмотря на то, что стояли дни глубокой осени, солнце в этом году светило по-летнему: ярко, горячо. Все вокруг красиво, в садах веселыми кострами пылали яблони, их ветви сгибались под тяжестью плодов, в чистом воздухе стоял густой аромат поспевающих яблок.

Вместе с Зейтуной, взявшись за руки, мы бродили вдоль Казанки, грызли сочные антоновки, которые сдуру купили на базаре. Яблоки были кислые, но, пьяные от своей любви, мы не замечали их вкуса. Зейтуна-болтушка без умолку тараторила, никакие силы на свете не могли остановить ее. А когда агитаторами ходили по своей улице, рассказывали жителям про замечательную Конституцию, она держалась так, словно набрала в рот воды, не могла произнести ни одного слова, вся тяжесть пропаганды статей большого державного документа падала на меня.

Интересно, что творится в институте сейчас, кто отправился к избирателям вместо меня?

Оркестр в саду замолчал, музыканты перевели дух и заиграли новую мелодию. Какая прекрасная музыка! Стой, стой, это же Салих Сайдашев, его «Восточный вальс», звуки которого исторгали из человеческой души слезы радости и страданий. Лично я при звуках музыки «Восточного вальса» отчетливо представляю, как через желтые пространства знойной ливийской пустыни двигаются караваны бедуинов: серебряными бубенцами звенят колокольчики, проваливаясь в горячем песке, тяжело шагают горбатые верблюды. И сейчас сердце мое переполняла музыка; я чувствовал, как она поднимала меня на крыльях волшебных звуков...

—      Ну-ка, подними голову, контра!

—      Злой, свирепый крик; на кого рычат, неужели на

 

- 14 -

меня? Видимо, схожу с ума — галлюцинация! Где я нахожусь, что делается со мной? Чья-то грубая, жестокая рука схватила меня за шиворот, изо всей силы дернула на себя. Гимнастерка затрещала, разорвалась по швам. Та же самая сильная рука толкнула меня вперед. Я головой ударился о каменную стену, из глаз посыпались искры. Качаясь, я схватился за стену, попробовал встать на ноги, но силы оставили меня, колени подкосились, и я рухнул на пол.

— Ах ты, мерзкая гадина! Ты еще притворяешься! — Тяжелые кованые сапоги пинали в спину, отбивали почки, мяли и сокрушали позвоночник.

— Вот тебе, контра! Получай еще, враг народа!.. Снова пинки. Топот сапог.

— Поднимайся, падла! Сейчас явится следователь, получишь еще одну дозу наказаний. Вставай!

Вот уже вторые сутки следователи НКВД на Черном озере выдерживали меня «в стойке», заставляли стоять мертвой, неподвижной статуей, не то что не давали сесть, даже не позволяли сделать движение. Сначала по семь-восемь часов посменно выбивали показания дознаватели, затем, по очереди, мучили специально обученные конвоиры. Мои истязатели менялись, уходили на отдых, а я должен был стоять на одном месте. Ноги разнесло, икрам стало тесно в голенищах, казалось, жесткая кожа сапог сейчас полопается от давления, разлетится на мелкие кусочки. Временами суставы схватывали судороги, ощущение было такое, словно кожу кололи острыми лезвиями кинжалов.

На исходе вторых суток беспрерывного допроса скорые на суд и расправу следователи снова поставили меня к стене. Я еле держался на ногах, чувствовал, что вот-вот рухну на пол; чтобы отвлечься от боли, стал смотреть на белую, покрытую известью, стену. Перед глазами серые пятна. На стене следы размазанной крови. В глазах сплошные круги и сполохи мрачного разноцветного пламени. Вдруг стена закачалась, сначала повалилась в одну сторону, затем ее повело в другую. В глазах играли искры, голову раскалывало от боли, внутри мутило и подташнивало, взор застилала пелена тумана. Неожиданно стена поднялась крутой вертикальной горкой и повалилась на меня. Сейчас упаду. Я вцепился в высокую гору, закружился по кругу и, наконец, провалился- в жуткую черную преисполню. В ушах снова загремела музыка, в песчаных смерчах огненной пустыни поплыли красные караваны бедуинов...

 

- 15 -

3

— Скажите, в этом году в мае вы находились в Ялте?

— Находился.

— Чем там занимались?

— Был в санатории имени Сеченова. Лечился.

— От какой болезни?

— От неврастении.

— Странно. Вам, кажется, всего двадцать шесть лет, в таком молодом возрасте уже страдаете неврастенией. Значит, много работаете, перенапрягаетесь. Учитесь в институте? Стихи кропаете?.. Молодцом!.. Вы страшно талантливый человек, с божьей искоркой. А вот болезнь все-таки подцепили рановато, надо беречь себя. Для вас главное— не рвать себе нервы, подумать о том, какие открываются перспективы. Со временем вы станете большим ученым, может быть, известным, уважаемым в народе писателем. Черт возьми, это же славно, замечательно, что татарский народ из своих недр выдвигает такие могучие таланты! Нам всем это в радость...

Мой главный мучитель, следователь НКВД Бикчентаев, на мгновение прервал свой мажорный патриотический монолог, из коробки «Пушка», которая лежала перед ним на столе, достал папиросу, прикурил, с удовольствием затянулся. У следователя круглое, даже симпатичное лицо, густые черные волосы; чувствуется, он недавно побывал в парикмахерской, сидел передо мной чисто выбритый, благоухающий ароматом крепкого мужского одеколона. К этому словесному портрету можно добавить, что на плечах следователя ловко сидел новенький военный мундир цвета хаки.

Сегодня Бикчентаев сама любезность, собран, внимателен, аккуратен, допрос ведет вежливо, предупредительно улыбаясь, к своему подследственному обращается исключительно на «вы». Когда меня приконвоировали на первую встречу, он мало того что набросился на меня с матерной бранью, даже собирался ударить, хорошо, что я успел перехватить его руку.

—      Будьте ласковы! — Бикчентаев через стол протянул мне папиросы.—Курите, пожалуйста.

Я отрицательно покачал головой:

— Спасибо, не курю.

— Вот это славно. Самое главное мудро, по-житейски практично. Не курите, значит, сохраняете здоровье, прибавляете жизнь. На нашей собачьей должности ничего другого не остается, приходится курить, жизнь свою сокра-

 

- 16 -

щать. Иначе не получается, видно, такова злая воля судьбы.

Предупредительный Бикчентаев еще раз глубоко затянулся; бросив папиросу, словно что-то припоминая, он долго и серьезно смотрел на меня.

— Простите, может быть, вы проголодались? Сытый голодного не разумеет. Вот олух царя небесного, как же я не догадался, совершенно упустил из виду!

На этот раз я промолчал, просто не знал, что отвечать. Вот уже вторые сутки во рту у меня не было ни крошки, в животе словно перекручивали проволоку, вокруг пупка все передергивали спазмы.

Видимо, под столом у следователя была хитрая сигнальная кнопка, Бикчентаев незаметно подержал на ней палец. Спустя немного времени боковая дверь кабинета отворилась, в комнату вошла рыженькая официантка в белом стандартном фартучке казенного общепита.

Бикчентаев приветливо улыбнулся:

— Галя, пожалуйста, подайте ужин сюда. Понятливая официантка мотнула головой, дескать, ладно, и ушла, прикрыв за собой дверь.

— Порядок. Трапезу пускай готовят, а мы не будем терять времени, продолжим наше собеседование.

За эти минуты кокетничанья папироса у Бикчентаева потухла. Аккуратно, по-моему, нарочно затягивая время, он прикурил ее по привычке, опять с удовольствием затянулся.

— Значит, так, на чем мы остановились? Вы продолжаете утверждать, что на юг ездили на лечение. Очень хорошо. Скажите, с кем вы встречались в Ялте?

— В Ялте народу много. Больше, чем песчинок на

— Предположим, это я знаю. Я имею в виду другое: кого вы видели из писателей?

Глупенький, наивненький телочек, я обрадовался такому пустяковому вопросу, сразу ляпнул:

— Понял. Я ездил к нашему самому уважаемому писателю Галимджану-ага Ибрагимову, передавал приветы, справлялся о его здоровье.

— О-о, теперь вы умница, говорите как раз то, что нужно. А где брали путевку в санаторий? У кого?

— Как где? В Союзе писателей, у нашего председателя Кави-ага Наджмн.

Бикчентаев улыбнулся еще раз. Потом многозначительно, с каким-то особым смыслом посмотрел на дверь, которую минуту назад осторожно прикрыла рыжая официантка.

 

- 17 -

Кажется, он беспокоился, что ужин задерживается. Я тоже против своей воли взглянул на эту спасительную дверь. Есть хотелось до смерти, действительно, когда же принесут ужин? А следователь, кажется, неплохой человек, обходительный, в своем кабинете покормить решил. Наверное, разобрался, что на мне никакой вины нет, собирается отправить обратно. Ах, какой он молодец, этот следователь, золото, умница! Правда, на допросах меня чуть-чуть потерзали: намяли бока, побили физиономию, головой об стену колотили, но ничего, челюсти не рассыпались, даже ни одного зуба не выбили. Теперь я знаю, как писать середину своего патриотического романа, ключ на кончике моего пера! Ура!!!

— Так, так.—Бикчентаев поднялся со стула, вышел на середину кабинета, заходил по комнате. Хромовые сапоги скрипели на его ногах, нос щекотал запах душистого табака, до того сильный, что перебивал аромат одеколона. А я ожидал одного: когда же донесется аромат пищи, в открытую дверь с полным подносом войдет кормилица-официантка? Интересно, что подадут на ужин? Все равно, пусть даже хлеб и воду, этого будет достаточно, иначе я пропаду, погибну с голода!

Но долгожданного спасительного ужина все не было, вместо трапезы снова начался мучительный допрос, на меня посыпались бестолковые, до обидного глупые вопросы, на которые мне приходилось давать точные ответы.

— Вы сказали, что путевку в Ялту вам достал ваш председатель Кави Наджми. Это точно?

— Конечно!

— Хорошо. Теперь давайте уточним, что было дальше. Дальше с этой путевкой вы отправились в Ялту, встречались с большим татарским писателем Галимджаном Ибрагимовым. Так?

— Так.

Ах, какой дока этот чекистский лейтенант Бикчентаев, из молодых да ранних! Со своим подследственным он разговаривал не языком карателя, а ласково, с явным сочувствием, словно желал ему удачи; а сам ловкими, наводящими вопросами, одобрительными репликами, будто невзначай, подводил меня к нужным себе ответам, плел из них дело, а я, как молодой, глупенький зайчишка, сразу лез в расставленные погибельные силочки коварного дознавателя, еще не сознавая, что добровольно иду к своей гибели, то есть на все сто процентов к обвинительному приговору.

— Отлично! — еще раз подбодрил меня Бикчентаев.—

 

- 18 -

А теперь вычислите такой логический вывод. Писатель Кави Наджми, который вам давал путевку — враг народа, сидит в тюремной камере. Другой писатель — Галимджан Ибрагимов, к которому вы ездили в Ялту, тоже изменник Родины, посажен в Плетеневскую тюрьму...

— Не может быть!?

Я по-дикому закричал, хотел было вскочить, однако ноги не повиновались моей воле. И как раз в это мгновение открылась дверь, в комнату вошла та самая долгожданная рыженькая официантка Галя с полным подносом еды. В нос сразу ударил аромат свежей, только что приготовленной пищи, во рту потекли слюнки.

— Сюда, пожалуйста, поставьте перед этим молодым, многообещающим талантливым писателем,— сладко заворковал Бикчентаев, играя своей милой улыбочкой.— Не беспокойтесь. Если понадобится добавка, мы позвоним.

Кормилица-официантка поставила на стол большую фаянсовую тарелку наваристой мясной лапши, в другой тарелке доверху наложен жирный гуляш с рисовым гарниром, густой, цвета агатового дерева, стакан чая, и быстро вышла.

— Значит, так...— мой мучитель снова прошел за стол, с важным царственным видом опустился на прежнее место и уставился на меня пустым взглядом удава, в котором сейчас не было никакого выражения, кроме безразличного презрения к своему подследственному:—Значит, какой же получается результат? Один враг народа вручает вам путевку в южный санаторий, другой такой же государственный преступник принимает вас в своей квартире. Отвечайте, почему?

— Я не верю вашим словам, это—клевета, навет. Они оба большевики. Галимджан-ага Ибрагимов еще в 1905 году участвовал в революционном движении, сидел в Киевской тюрьме, в гражданскую войну по тылам Колчака ходил в разведку.

—Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..—Бикчентаев громко расхохотался. Смех душил его, на моих глазах он стал красный, как вареный рак, хватался за живот, из выпученных бараньих зрачков катились слезы, но остановиться было не в его силах.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..

Я по-настоящему перепугался за него: «Неужели тронулся, только этого недоставало?» Однако я еще не успел опомниться от тревожной мысли, как следователь вскочил на ноги. Лицо его уже не красное, а бледно-серого цвета, брови разлохматились, стеклянные бараньи зрачки вылу-

 

- 19 -

пились из орбит. Вот это чудо! На моих глазах мягкий и обходительный следователь напялил на себя другую личину, в мгновение ока превратился в нервного, ошалевшего придурка.

— Ты, мерзкая гадина, был между ними связным. Давай выкладывай, какие контрреволюционные задания давали тебе эти два врага советского строя? Говори факты. И Кави Наджми, и Галимджан Ибрагимов уже подтвердили твою роль связного. Признавайся!

Я опешил: в чем мне признаваться, в каком грехе и проступке? А нервный самодур Бикчентаев стоял над моей душой, требовал немедленного ответа, признания моей вины, собирался ловко, в два счета, состряпать на меня дело.

— Ну, будешь признаваться, сволочь?

Пока Бикчентаев заносил надо мной руку, чтобы ударить, на мои глаза попалось лежащее на столе тяжелое мраморное пресс-папье. Я схватил тяжелый прибор и, не дожидаясь удара следователя, изо всей силы двинул ему в челюсть. У меня тоже были нервы, гражданское самолюбие и достоинство.

 

4

Двенадцатого марта 1937 года большому татарскому писателю Галимджану-ага Ибрагимову исполнилось пятьдесят лет. Все, особенно молодые писатели, ожидали, что по этому поводу в республике пройдут большие литературные торжества — ведь повод более чем достаточный,— однако юбилейная дата прошла на удивление спокойно, незаметно. Даже в газетах и журналах не появились обычные в таких случаях приветственные поздравления.

Никто ничего не понимал. Что такое, почему? Галимджан-ага Ибрагимов — большой мастер татарской национальной литературы, его писательское слово вдохновляет тысячи, миллионы читателей. Он глубокий мыслитель и ученый, участник Октябрьских революционных событий, не раз томился в царских тюрьмах, признанный общественный и политический деятель, который весь свой талант посвятил литературе, возрождению духовной культуры народа. Неужели вклад такой яркой творческой личности в общественное возрождение нации, в создание единого социалистического государства рабочих и крестьян останется без признания, народной благодарности?

Лично меня эта обида задела, наверное, больше, чем кого-либо другого. Из книг Галимджана-ага Ибрагимова я познал очарование литературы, благодаря им сам отва-

 

- 20 -

жился ступить на отчаянный заманчивый путь писательских дерзаний. Конечно, это были лишь розовые грезы, не подкрепленные расчетом здравого рассудка, но я был молод, честолюбив, дерзок, писательство представлялось мне волшебным словотворчеством, дающим человеку могучие, недоступные людям другого ремесла силы, я чувствовал, как от таких мечтаний у меня за спиной вырастали крылья. Я понимал, что в моих полудетских надеждах воздушных фантазий больше, чем реального расчета, но, как бы ни сложилась моя писательская судьба, на широкий майдан литературы меня вывели великие, как открывающийся в них мир, прекрасные, словно музыка, книги большого Мастера слова Галимджана-ага Ибрагимова.

Как только в городе Кокчетаве я закончил семилетнюю школу, скорей устремился в Казань. Переполненный писательскими мечтаниями, всерьез рассчитывал, что, как только попаду в Казань, первым делом увижу своего литературного кумира, покажу ему свои опусы: к этому времени я уже настрочил две тетрадки стихов, сочинил несколько рассказов, а потом... Что будет со мной потом, я, конечно, не представлял, но пылкое воображение уже рисовало перед взором сияющую радугу, которая круто возносила меня на литературный Олимп. Ах, эта пора безмятежной и беззаботной юности, когда человеку все представляется ясным, простым, доступным, а будущее — светлым, радужным, перспективным!

Итак, я объявился в Казани, сделал такой успешный жизненный ход: поступил в педагогический техникум, затем стал студентом института, однако своего бога и кумира Галимджана-ага Ибрагимова так и не увидел. Не пришлось. Главный мастер писательского цеха татарской литературы тяжело и безнадежно болел какой-то жестокой формой туберкулеза, который сжигал его легкие, постоянно жил в южном курортном городе Ялте. Конечно, петушиное настроение мое пропало, но крылышки литературного задора не поникли.

В это время я сам подхватил неврастению, страдал от бессонницы, доктора стали усиленно советовать мне побывать в санатории, подлечиться по-настоящему. К этой беде добавились другие заботы — весенние экзамены. Голова трещала, я до одури корпел над учебниками, конспектами, а сам спал: в голову ничего не шло. В отчаянии совал голову под кран холодной воды, немного приходил в себя и отправлялся на свою мучительную Голгофу — экзамен.

 

- 21 -

В один из таких дней меня неожиданно попросили зайти в Союз писателей республики. <Кому я там понадобился, зеленый морковный листик?» — подумал я, недовольный, что оторвали от занятий, но на вызов отозвался. Пришел, а в Союзе меня ожидала радость, причем не одна, а сразу две.

— Ибрагим, правление знает, что ты болеешь,—встретил меня председатель писательского Союза республики Кави-ага Наджми.— У нас есть путевка в Ялту, в санаторий имени Сеченова, мы решили выделить ее тебе.

Путевка в Ялту!.. Я не поверил своим ушам, подумал, что это сон. А Кави-ага Наджми сообщил еще одну радостную новость, этим неожиданным известием вообще вознес меня на седьмое небо счастья.

— В этом году двадцатилетие Октябрьской революции, Союз писателей и Татиздат к этой большой дате готовят подарок.

Я не удержался, полюбопытствовал:

— Какой, Кави-ага?

— Сейчас, не спеши,— как обычно, по-военному строго и сухо остановил меня председатель. Несмотря на то, что Кави-ага Наджми уже давно руководил таким мирным учреждением, как Союз профессионалов-литераторов, он все еще продолжал носить зеленую военную гимнастерку и синие командирские галифе. Талию перепоясывал широким ремнем, на воротнике гимнастерки ярко пылали две красные шпалы.— Готовим четыре альманаха прозы, стихов, драматургии, детской поэзии, куда включаем самые лучшие произведения, написанные нашими писателями за два минувших десятилетия. Альманах прозы, конечно, должен открыть Галимджан Ибрагимов: он самый большой художник нашей литературы. Как только доберешься до Ялты, первым делом отправишься к нему; узнаешь, как он живет, передашь привет, добрые пожелания, сообщишь наши планы. Если у него есть что-нибудь новое — пусть перешлет с тобой, если нет, пусть на выбор предложит что-нибудь из напечатанного. Только смотри,—голос Кави-ага Наджми стал сухим, строгим, жестким.— На курорте не влюбись в черноморских красавиц, не забудь про главное поручение.

Я покраснел от намека на свое горячее, молодое легкомыслие, а председатель, как нарочно, намекнул на него еще раз:

— Не забудь, это очень важно и очень ответственно. Обязательно передай Ибрагимову наш салям, самые лучшие пожелания, сообщи, что мы его любим и почитаем.

 

- 22 -

Ждем, что он скоро поправится, встанет в общий строй. Все. А пока двигай в Литфонд, забирай путевку, а перед тем, как отправляться на юг, обязательно еще раз загляни в Союз. Хорошо?

Я еду в Ялту, отправляюсь к Галимджану-ага Ибрагимову! Этой огромной, нежданно-негаданно свалившейся на меня радостью хотелось с кем-нибудь поделиться, обязательно кому-то рассказать! Скорей, не откладывая ни на минуту! Я вышел из кабинета председателя писательского Союза и, сломя голову, помчался на третий этаж Дома печати, где располагалась редакция молодежной газеты «Кызыл яшьлэр». На лестнице поскользнулся, споткнувшись о ступеньку, едва не перелетел через перила; хорошо, какая-то добрая душа вовремя удержала меня, я даже «спасибо» не догадался сказать, стремительно помчался выше. Суюнче! Радость! Ур-ра!..

Первый, кто встретился мне в этот день радости и вдохновения, был мой закадычный дружок и приятель, молодой поэт Галимджан Мухаметшин, который в такие счастливые мгновения моей жизни занимался тяжелой, черновой газетной работой: склонившись над свежим оттиском, он вылавливал из гранок смысловые и стилистические ошибки. Конечно, я сразу же выложил весь ворох своих новостей, как только открыл дверь его кабинета.

— Здорово, вот это событие! Пошли.— Галимджан не дал мне договорить, схватил за руку и потащил в литературный отдел; прямо с порога завопил на весь Дом печати:

— Ура! Ибрагим Салахов едет в Ялту. Давайте все сюда, Галимджану-ага Ибрагимову сочиним коллективное приветственное послание. Давайте, давайте!..

По-моему, горячий, впечатлительный Галимджан Мухаметшин радовался моей южной одиссее больше, чем я. Он тут же разложил на столе бумаги, не откладывая задуманное в долгий ящик, мы принялись сочинять общее приветствие. Кроме нас в комнате были Лябиб Гильми, Касим Шайхетдинов, Суббух Рафнков, еще несколько писателей, сотрудничавших в газете «Кызыл яшьлэр», которые, конечно, с радостью присоединились к нашему предложению.

Галимджан Мухаметшин вообще непоседа, лихой, отчаянный, стихи он сочинял не за столом, а на ногах, громко декламируя поэтические строчки, целые строфы и стихотворения. Он быстро набросал послание в Ялту, вскочил из-за стола и, жестикулируя руками, вдохновенно прочитал приветствие. На маленьком пространстве бумажного листа

 

- 23 -

было написано про любовь, с какой молодежь зачитывается произведениями Галимджана-ага Ибрагимова, что книги Мастера не только читают, а заучивают наизусть. Дальше шли поздравления с пятидесятилетием писателя, с пожеланиями здоровья, долгой, счастливой жизни, напоминание, что читатели с нетерпением ждут от любимого художника слова новых книжек. Письмо одобрили; правда, каждое предложение перечитали по нескольку раз, обсуждали, спорили; одни слова вычеркивали, другие вписывали, как нам казалось, более яркие, теплые, красивые. Разве наставнику и учителю татарских писателей можно писать с бухты-барахты, что взбредет в наши шальные головы?

— Давайте Галимджан-ага Ибрагимова на юбилей Октября позовем в гости, пусть приедет,— сказал в конце Суббух Рафиков, поставив в нашем диспуте последнюю точку.

— Приглашаем, приглашаем!—дружно закричали присутствующие в комнате, одобряя завершающее предложение.

— Тогда подходите ставить подписи!—торжественно объявил Галимджан Мухаметшин, когда переписал наше литературное послание начисто и положил его на стол.— Пусть Галимджан-ага порадуется нашему привету.

На этом дело свершилось. Еду!..

Как только я добрался до Ялты, в тот же день отправился разыскивать дом, в котором поселился Галимджан-ага Ибрагимов.

В 1927 году в казахском городе Кокчетаве торжественно, с почестями отмечали сорокалетие писателя, которого одинаково любили и татары, и казахи, люди одного, тюркского, языка. В местной семилетней школе ученики показали зрителям сцены из его драмы «Новые люди», читали отрывки из других произведений. Школе было присвоено имя Галимджана Ибрагимова. Перед этим знаменательным событием вместе с книгами писателя в школу привезли его портрет. Картина была большая, ее повесили в зале, на самом почетном месте. После уроков, когда ребята разбегались из классов, я подходил к портрету, с почтительным трепетом смотрел на изображение писателя, его могучую фигуру, вглядывался в сросшиеся на переносице брови, в большие строгие глаза. Мне казалось, что писатель, припоминая что-то важное, мучительно напрягал свою память, которая хранила загадочные тайны литературного ремесла...

Прошло десять лет. И вот я в южном городе санаториев и курортов. Внизу, сверкая под яркими лучами ослепитель-

 

- 24 -

ного южного солнца, плещется море. По вертким горным улочкам, запутанным переулкам и тупичкам поднимаюсь на улицу Виноградную, тихую и зеленую. По обеим ее сторонам, как в строю, вытянулись высокие кипарисы, за палисадниками — жемчужные гроздья спелого винограда, глаз не оторвать от цветов. Вот он, нужный мне дом: в глубине двора, посреди зеленого сада, двухэтажное деревянное здание. Я подхожу ближе, ближе, дом уже отчетливо просматривается за стволами кипарисов. С улицы на второй этаж поднималась лестница, которая упиралась в стеклянную веранду; по ней мне предстояло подняться наверх.

Крутую двухмаршевую лестницу я преодолел довольно отважно, а перед дверью на веранду неожиданно заробел, почувствовал, как меня стал бить озноб, тело то обливало потом, то обжигал холод.

«Почему в такую рань я беспокою больного человека? — бранил я себя, преодолевая трудные ступени лестницы.— Мастер, наверное, еще спит, а мне уж приспичило, приперся. Только меня здесь не хватало! Лучше уйти, наведаюсь в другой раз...»

— Товарищ, вы кого-то разыскиваете?

Я вздрогнул от голоса. Дверь веранды открылась, на пороге появилась женщина среднего возраста в легком пестром халатике.

— Простите, ради бога!..— вместо того, чтобы подняться на ступеньку вверх, я сделал шаг вниз.— Я разыскиваю дом писателя Галимджана-ага Ибрагимова.

— Вам сюда, пожалуйста! — женщина ласково улыбнулась, отступив в сторону, пригласила меня пройти на веранду.— Проходите, мы гостей жалуем.

Я ступил на веранду, показалось, что все ее пространство заросло цветами. Затем, по восточному обычаю, я стал снимать обувь. Пока разувал свои башмаки, впопыхах едва не упал; но, слава богу, успел схватиться за большую деревянную кадушку, в которой росла роза. Хорошо, что кадушка тяжелая, стояла твердо, не опрокинулась.

— Галимджан, у нас радость, к тебе гость,— громко объявила женщина и распахнула дверь в переднюю комнату.— Проходите, не стесняйтесь, хозяин перед вами.

Я прошел вперед. Навстречу из-за письменного стола поднялся Галимджан-ага Ибрагимов, доброжелательно поприветствовал меня:

— Добрый день!

Растерявшись, я почувствовал, что заробел сильнее. Галимджан-ага приблизился ко мне, протянул бледные ху-

 

- 25 -

дые руки, на которых отчетливо проступали большие синие вены.

— Как добрались, живы и здоровы? Проходите. Садитесь.

Я пришел в себя, мокрыми от волнения ладонями пожал холодную руку моего кумира. «Какой я все-таки обормот: должен был поздороваться первым, а он сам подал мне руку!»

— Здравствуйте, Галимджан-ага. Как вы себя чувствуете?

— Давайте сюда, располагайтесь в этом кресле.— Га-лимджан-ага и мне подвинул такое же, как у себя, плетеное кресло.

— Что сказать про самочувствие? Жаловаться грех, сегодня чуть отпустило, добрался до письменного стола, немного почеркал.— Галимджан-ага энергично пожал мою руку, пододвинул свое кресло к моему сиденью. Я тоже сел.— Спасибо, что не забываете ялтинского отшельника, навещаете, гостинцами балуете. Скажите, как мне вас называть? Вы откуда?

От этих обычных при всякой беседе житейских расспросов я запутался окончательно. Еще в поезде обдумал ритуал предстоящей встречи, по порядку распределил, о чем буду расспрашивать, какие вопросы задам в первую очередь, каждое слово вызубрил наизусть. А сейчас дрогнул, почувствовал себя человеком, который, споткнувшись, упал на дороге и рассыпал из ладоней все собранные монетки.

Галимджан-ага Ибрагимов одет в широкую желтую рубашку, такого же цвета легкие брюки, на ногах белые, свалянные из шерсти катанки; эта одежда не шла к его могучей фигуре, висела на нем, как на палке, на лице писателя отчетливо проступала частая сеточка жилок, которые, казалось, стягивали его осунувшиеся щеки. И волосы его не спадали на плечи пышными волнами, а висели серыми кудельками, в густых прядях проступали предательские седины. Передо мной сидел не тот красивый могучий мужчина, перед портретом которого я часами простаивал в родной кокчетавской школе, которому было тесно в жесткой багетной раме картины, а совсем другой человек: слабый, больной, вызывающий чувство жалости и сострадания. Бедняга! Что случилось с природой, отчего она так беспомощна, бессильна, неужели человеческие болезни сильнее таланта художника?

— Хадича, ты заведи свой самовар. Далекого гостя, наверное, мучает жажда.

 

- 26 -

Голос Мастера вывел меня из задумчивости, я вспомнил про вопросы, на которые должен привезти ответы.

Галимджан-ага Ибрагимов поначалу слушал меня, продолжая дремать в своем кресле; казалось, мои слова не доходили до его сознания. Я стал путаться, спешить, перескакивать с пятого на десятое; хозяин дома угадал мое состояние, поднял голову:

— Простите, это все проклятый недуг. Ничего, не волнуйтесь, продолжайте, такие приступы со мной бывают. Ну, вот теперь прошло, нормально.

Галимджан-ага Ибрагимов смотрел на меня просветленным взором: в глазах мелькнули желтые искорки вдохновения, щеки порозовели.

— Ну-ка, давай распахнем окна. Целебный утренний воздух действует на человека лучше всяких лекарств.

С моря повеял ветер — на деревьях затрепетали листья, в комнату принесло аромат цветов. Загудел пароход. Гавань была совсем рядом, видно, как к причалам бухты приставали большие морские корабли.

Галимджан-ага Ибрагимов стал задавать вопросы. В начале встречи я было обиделся, что он меня не слушает, больше озабочен своей болезнью; а он, оказывается, не пропустил ни одного моего слова, запомнил все до единого. Мало этого, Мастер знал, о чем печатают татарские газеты, что пишут писатели, был хорошо знаком с творчеством таких, как я, молодых сочинителей. И расспрашивал меня, как работают молодые, что пишут, как учатся мастерству. Он вытягивал из меня самые незначительные подробности, я еле успевал за его мыслью, а сам незаметно трогал карман пиджака. Здесь наше письмо. Как суметь, не теряя нити общего разговора, вручить это восторженное послание, в котором молодые татарские писатели желали Мастеру и Учителю добра, счастья, всяческих благ, клялись в своей признательности, горячей любви?

— Галимджан, чай готов,—послышался из столовой голос Хадичи-апы, как я узнал позже, жены писателя, его подруги и помощницы.

Беседа прервалась: Галимджан-ага пригласил меня к самовару.

Хадича-апа подала к столу вкусного домашнего варенья, даже национальное татарское угощение, медовый чак-чак, приготовила.

— В компании с гостями вкусна и полезна всякая еда,— заметил Галимджан-ага, с удовольствием прихлебывая горячий, ароматный чай.

 

- 27 -

— Вы нас каждый день навещайте,— подхватила слова мужа словоохотливая Хадича-апа, потчуя меня своими домашними яствами.— Видите, на пару с вами Галимджан тоже две чашки выпил.

После чаепития Галимджан-ага и вовсе отошел: на бледных щеках его разгорелся молодой румянец, разговор пошел веселее. Воспользовавшись переменой в самочувствии хозяина дома, я сначала передал ему привет председателя нашего писательского Союза Кави-ага Над-жми, затем и самодеятельное послание молодежи вручил, не забыв при этом отметить: «От будущей литературной смены».

Галимджан-ага принял письмо, не спеша, внимательно прочитал его, потом аккуратно положил на стол к стопке других рабочих бумаг

— Спасибо, великая вам благодарность, что не забываете,—произнес Мастер, взволнованный неожиданным приветствием искренних почитателей его таланта.— Добрые пожелания—самое лучшее лекарство. Однако...—Неожиданно он взял со стола наше послание, написанное в самых восторженных тонах, из метафор и эпитетов, стал перечитывать, что-то бормоча про себя:

— Где же, где. Ага, вот нашел. «Великий художник»,— Галимджан-ага Ибрагимов оторвался от письма, с укором взглянул на меня.—К чему здесь такие дифирамбы: «великий»? Я ведь многими своими вещами недоволен, им еще далеко до совершенства, литературных вершин. Заново переписал «Женщину-татарку», <В наши дни», а все равно продолжаю вносить поправки. Разве эпитет «великий» здесь к месту, это очень высокое звание, которым одаривают только гениев, избранных богами, а не людьми. А я простой труженик пера, невольник великой царицы—литературы. Кончив работу, отложу перо, облегченно вздохну: «Все, конец!»—и снова принимаюсь переписывать...

Вот так Мастер и Учитель принял восторженные восхваления почитателей его таланта. Отложив наше письмо, он с облегчением засмеялся, словно сбросил с себя тяжелую, неприятную ношу.

— Пожалуйста, не подумайте, что на добрые пожелания я отзываюсь словами черной неблагодарности,— он открыто, доброжелательно улыбнулся.— Всем молодым от чистого сердца привет, мои самые лучшие пожелания.

— Передам, Галимджан-ага!..

—      Вот и славно. Значит, договорились.

Галимджан-ага Ибрагимов одобрительно встретил мой пространный рассказ, как татарские писатели готовятся

 

- 28 -

к двадцатилетию Октября, что собираются издать четыре литературных альманаха.

— Безусловно, серьезное и ответственное мероприятие,— одобрил он инициативу своих далеких коллег.— Участвовать в таком предприятии — большая честь и великая ответственность. Слушайте, тезка,— когда Мастер узнал, что меня зовут Ибрагим, он стал обращаться ко мне только так.—Вы когда предполагаете отправиться обратно?

— Срок путевки истекает в июне.

— Хорошо. За это время я покопаюсь в своей «кладовке», какую-нибудь стоящую вещь приготовлю. А вы, тезка, если располагаете временем, пожалуйста, навещайте нас чаще, в нашем доме гостям всегда рады. Видите, за компанию с вами я тоже чаю попил.

Я собирался посидеть еще: было у меня такое отважное желание, но, заметив, что измученный недугом Мастер стал проявлять беспокойство, видимо, давали знать больные легкие, поспешил распрощаться.

Говорят, считанные дни пролетают быстрее, чем птицы! Я даже не успел опомниться, приноровиться к жизни южного курорта, как пришла пора прощаться с санаторием, отправляться домой. Яркое южное солнце, морские ванны, каждый день по врачебной процедуре, душ Шарко, песчаный пляж быстро исцелили меня от недуга. Спал теперь, сколько пожелаю, а то и просто блаженствовал в постели.

Однако самыми полезными, самыми целебными процедурами были беседы, которые мы вели с Мастером: они открыли мне потайные двери загадочной писательской лаборатории, как я и полагал, позволили понять шифр литературной удачи — без устали работать, не зная лени, учиться. Я своими глазами видел, как творил неизлечимо больной писатель: не зная жалости к своему здоровью, он корпел над черными от помарок рукописями, перечеркивал, заново переписывал совершенно готовые вещи, которые мне казались образцами художественного творчества. Этим урокам не было цены!

— Вот, тезка, в альманах передаю рассказ о красноармейце Гайфетдине, который после службы в Красной Армии вернулся в родной аул и погиб за Советскую власть, за счастливую крестьянскую долю,— сказал на прощание Галимджан-ага Ибрагимов в нашу последнюю встречу.

С острой вершины горы Ай-Петри на Ялту опускалась черная туча. Стало прохладно. Со стороны Босфорского пролива на город налетел ветер. Черное море взволнова-

 

- 29 -

лось, тяжелые волны накатывали на берег, глухие удары морской стихии доносились до нашей веранды.

Галимджан-ага Ибрагимов кутался в теплый халат, с площадки веранды задумчиво глядел в сторону моря. Мы молчали, волны с ревом бросались на берег, разлетались на мелкие брызги.

— Гляди, тезка, человеческая жизнь тоже иногда тихая, спокойная, но вдруг, словно сегодняшнее море, разбушуется, в ярости мечется, кидается, куда попало. Море может волноваться, кипеть, а человек в любых обстоятельствах не должен дрогнуть, всегда идти своим путем, чего бы это ему ни стоило. Своим!—шепотом повторил Мастер, я только не понял, к кому относились его слова — к нему или ко мне?

Галимджан-ага Ибрагимов еще раз пожал мне руку. Я сошел по лестнице вниз, а он остался стоять над волнующимся морем. Вокруг было тихо, только в бухте волны с тяжелым вздохом бились о берег.

 

5

— Ну ты, падла! — следователь Бикчентаев в приступе гнева был мрачнее черной тучи; он взвился над стулом, с остервенением орал на меня. Он кричал изо всех сил, по-моему, нарочно разжигал себя грозным голосом, на правой его щеке прыгал крест-накрест наклеенный пластырь, след от моего вчерашнего пресс-папье.—Сволочь, скотина, писатель-маратель! Я велел тебе написать про контрреволюционные контакты врагов народа, а ты мне что подсунул?..

Бикчентаев побагровел от, злости. Он сгреб со стола мои честные показания, которые я старательно писал и переписывал всю минувшую ночь, бросил их в мусорную корзину, которая стояла в углу кабинета.

— Вот место твоим фальшивкам!

— Товарищ следователь...

— Заткнись! Твои товарищи в волчьих стаях Брянских лесов.

Бикчентаев, кажется, сбесился, он топал на меня ногами, кричал, с грохотом свалив стул, выскочил на середину кабинета и забегал, как загнанный в клетку зверь. Противно скрипели его хромовые сапоги.

— Дохлый интеллигентик! Я тебе покажу, где раки зимуют. Этот пластырь тебе даром не пройдет, видно, тебя еще как следует не обработали.

Обработали: все мое тело в синяках, страшные боли

 

- 30 -

раздирали его на мелкие кусочки, я еле притащился на допрос, понукаемый безжалостными конвоирами.

— Ничего, сегодня еще добавят,— пообещал Бикчентаев.

После этой угрозы у меня была одна-единственная мысль: неужели бить будут и сегодня?

— Встать!

Я присел всего на минуту, только для того, чтобы положить на стол свои показания. Застонав от боли, поднялся, через силу выпрямился.

— Падла, враг народа, в конце концов ты признаешься, что выполнял контрреволюционные поручения этого контры Ибрагимова? Я тебе что сказал? Не помнишь?

Гнев клокотал в голосе моего мучителя, с губ срывалась белая пена, брызги ее летели на меня.

— Я написал. Изложил все, что было, от чистого сердца.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!—лицо Бикчентаева стало пунцовым, пластырь отскочил со щеки, зловещий синяк горел перед моими глазами.— Я тебе покажу «от чистого сердца». Плевал я на твое сердце, мне нужно, чтобы ты до конца разоблачил эту банду злодеев и вредителей. Раз-об-ла-ач-ил! Дошло?

Бикчентаев не мог стоять на одном месте, он кружил по кабинету, стараясь задавить меня страшной логикой своих сатанинских суждений.

— Ну, чего вылупил моргалы? Следствие уже пора кончать, все сроки вышли, а ты, бестолковая скотина, задерживаешь дело. Будешь писать? Нет?

— Что писать? О чем?..

Я не успел закончить свой вопрос, как жесткий носок хромовых сапог дознавателя утонул в моем подбородке. Пинок был сильный, я опрокинулся на спину.

— Дежурный!

Дверь мгновенно распахнулась, в кабинет влетели два здоровенных, натренированных амбала.

— В камеру! На карцерный режим. Вчера вы гоняли лодыря, а сегодня поддайте ему как следует, пока не заговорит. Берите. Что стоите как истуканы?

Здоровенные помощники следователя заученными движениями подхватили меня за ноги, поволокли по полу.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — гремел вслед дикий хохот Бикчентаева. Избитый и измученный, теряя последние капли сознания, я, кажется, начинал понимать, каким ничтожным и зависимым может быть человек перед силой и беззаконием власти.

 

- 31 -

6

 

«Черный ворон» качался на колесах, переваливался то на левую, то на правую рессору; по этой качке я догадывался, что мы преодолевали какую-то изрытую, в ухабах, улицу, должно быть, проезжали окраинную городскую слободу. Конвоиры втиснули меня в узкую, как гроб, клетку, где теснота такая, что не только повернуться, но даже нельзя было пошевелить руками. Когда железный гроб валился набок, валился и я, но из клетки не падал: дверь на крепком запоре. Мало запора, за перегородкой ехал часовой с винтовкой, нес охрану, чтобы я не сбежал из передвижной могилы, в которой человек не имел возможности пошевелиться, но мог дышать. Куда меня перевозят? Что собираются сделать? Как узнать? Куда бы ни везли, лишь бы подальше от этого изверга Бикчентаева. Не человек, а палач, вцепился мертвой хваткой—и вот уже девятые сутки ни ночью, ни днем не дает сомкнуть глаз, долбит и долбит в одну точку: «Рассказывай про контрреволюционные поручения, которые давал писатель Галимджан Ибрагимов!»

Я, бестолковый, не понимал вопросов следователя: какие поручения, при чем здесь вредительство, диверсия, контрреволюция, старался вникнуть, что же происходит, в какой переплет попал? Действительно, вдруг в стране в самом деле произошла какая-то контрреволюционная заварушка? Иначе почему следователь на допросах чуть не через слово твердит: «По указанию товарища Сталина». Что он болтает, этот ирод, не может быть, чтобы товарищ Сталин приказал мучить и терзать совершенно невинных людей! Не может такого быть! Здесь происходит какое-то черное злодейство. Пусть палача измываются надо мной, режут, казнят, я ложные показания давать не буду. Тем более против своего кумира, любимого писателя. Учителя и Мастера!

Железный гроб снова завалился набок, я лбом стукнулся в дверь своей могильной клетки. Эх, машина даже не опрокинется на ямине, тогда пан или пропал — или погибну, или сбегу, в любом случае избавлюсь от мучений и пыток!..

Тук-тук!.. Тук-тук!.. Ага, в левую стенку, кажется, постучали. Опять: тук-тук, тук-тук... Я приложился к стенке, прошептал:

— Кто стучит?

— Это я, Галимджан...

— Галимджан-ага Ибрагимов?

— Нет, Галимджан Мухаметшин. Кто ты?

 

- 32 -

Я опешил от неожиданности. Что такое? Мой друг поэт Мухаметшин тоже в «Черном вороне»?

— Ты... Ты тоже здесь?

— Здесь. Кто ты, назовись?

— Я Ибрагим... Что стряслось? Какой-нибудь переворот?

— Не знаю. В нашей камере сидят Лябиб Гильми, Суббух Рафиков. Арестовали всех, кто подписал наше послание Галимджану-ага Ибрагимову. Я сижу уже пятнадцать суток. Каждый день таскают на допрос. Требуют, чтобы я показал, что Ибрагимов вражеский агент, диверсант, белый агитатор. Этот придурок Бикчентаев говорит, что Салахов уже дал нужные показания. Бьют по-страшому.— Мухаметшин, задохнувшись, закашлялся: — Ты уже подписал?..

— Нет, нет, не верь! — я забылся, стал кричать.— Я никаких показаний этим злодеям не давал.

— Кончайте шептаться, гады! — В дверь грохнул приклад часового.—За разговоры немедленно в карцер!

«Черный ворон» накренился еще раз, едва не опрокинулся, с визгом затормозил. С грохотом открылись ворота. Значит, приехали, Машина тронулась, проехала немного и встала. Заскрипели еще одни ворота, на этот раз они открылись и тут же закрылись. Слышен топот: забегали люди. Часовой, который вместе с нами ехал в «Черном вороне», открыл железную дверь кузова, спрыгнул на землю. Отдал громкий рапорт:

— Доставили «контров»...

 

7

 

Наконец я попал на второй этаж Плетеневской тюрьмы, в камеру, битком набитую арестованными. За десять лет своей жизни в Казани даже не подозревал, что в городе существуют такие государственные заведения, как тюрьмы. Теперь узнал, мало того, побывал сам.

Когда я вытягивался в «стойку» перед дознавателем НКВД, лейтенантом Бикчентаевым, думал: ужасный жребий страдальца и мученика выпал мне одному, переживал, что произошло досадное, глупое недоразумение, спрашивал себя, почему этот энкэвэдешник терзает только меня? Оказывается, машина репрессий действовала с широким захватом. Едва не все мои сокамерники оказались знакомыми, друзьями; это были известные по выступлениям в газетах и журналах писатели, журналисты, особенно много сидело партработников районного, городского, рес-

 

- 33 -

публиканского масштабов, профессоров, преподавателей,

«зеленых» студентов...

За десять суток пребывания в каменном склепе — камере-одиночке, где никого не бывает, кроме следователя Бикчентаева да натасканной своры мучителей, которые хорошо знали свое дело: по знаку дознавателя бросались на беззащитную жертву, которой позволяется одно-единственное действие—терпеть мучения своих палачей; я едва не сошел с ума. Еще несколько дней пыток, ужаса, истязаний и я, наверняка, стану психом. Поэтому, когда «Черный ворон» высадил своих пассажиров в новой тюрьме, догадался, куда меня доставили, и обрадовался. Увижу живых людей, с кем-нибудь поговорю! В Плетеневской тюрьме возле меня появились мрачные, черные и формой, и ликом, безмолвные надзиратели. Не проронив ни слова, они провели меня по узенькой железной лестнице на второй тюремный этаж. Шагали молча, без звука, команды подавали только выученными знаками.

На втором этаже в разных концах бесконечно длинного коридора—два узких окна. Но и эти щели света закрыты крепкими железными решетками. Под потолком мерцают три слабые лампочки, тоже помещенные в железные сетки. По обеим сторонам коридора тяжелые, обитые железом двери, для надежности опоясаны крепкими металлическими поясами, на каждой двери — здоровый, с лошадиную голову, замок. Тишина, мрачные, как на кладбище, полупотемки. Нигде не раздавалось ни звука. Странная, страшная тишина! Вот так выглядело чистилище каменного ада, за железными дверями которого находилась настоящая преисподняя.

Первым шагал длинный, как лесная орясина, надзиратель: загремев тяжелыми четками тюремных ключей, он остановился перед одной из камер, подергал запор и, убедившись, что закрыто, выбрал из связки нужную отмычку, отпер замок. Железная дверь заскрипела — открылся черный зев камеры.

— Пошел!

Я еще не сообразил, что означало это краткое, как выстрел, слово, а коридорный уже толкнул меня в спину:

— Иди, иди...

Дверь захлопнулась. Я сначала не разобрал, что же это такое: не то дым, не то пар? Многоярусные, устроенные друг над другом нары набиты голыми людьми. Лица заросли щетиной, глаза—дикие, тела обливались потом. Вдруг это баня, а нары — жаркий полок? В таком случае, почему не журчит вода, не видать шаек, веников? Может

 

- 34 -

быть, меня сунули к психам? От страшного подозрения заколотил озноб, я прислонился спиной к двери, сколько было сил заколотил в нее ногами.

— Откройте! Откройте! Я... Я... За моей спиной стукнуло, видимо, к двери подошел коридорный надзиратель тюремной душегубки.

— Тихо! В карцер захотел, контра?

— Ибрагим?—с ближних нар, словно из тумана, возник человек, приблизился ко мне.—Ибрагим... Это ты?

Я остолбенел. Передо мной стоял декан филологического факультета нашего института профессор Галимджан-ага Нигмати. За кафедру ученый, интеллигентный профессор вставал чисто выбритый, аккуратный, при галстуке, теперь же передо мной в одних трусиках стоял страшный, растрепанный узник с огненно-рыжей бородой, давно нечесаными космами когда-то красивой шевелюры.

— Тебя тоже взяли?—голос у Галимджана-ага Нигмати такой же, как и прежде, спокойный, мягкий, обходительный.

Я успокоился, перестал ботать в дверь, без сил опустился на пол.

На меня градом посыпались вопросы:

— На допросе был?

— Что пишут в газетах?

— Про амнистию не говорят?

— Хрен в сумку, а не амнистия!—с верхних нар раздался жуткий насмешливый хохот.

— Шайхи, кончай злорадствовать, ты же секретарь райкома.

— Бывший,— снова отозвался тот же голос.

— Тихо!..—в двери открылось очко, в камеру заглянул налитый кровью глаз коридорного.— Если услышу еще один звук, всю камеру посажу на карцерный режим.

— Ибрагим,— Галимджан-ага Нигмати опустился возле меня на пол, похлопал по спине.—Давай тихо и спокойно рассказывай, что творится в институте, какие дела на воле! Еще кого арестовали?

Я, наконец, пришел в себя, стал пересказывать новости девятидневной давности.

Камера, в которую меня затолкали тюремные надзиратели, была рассчитана на четыре места. Однако обильная «жатва» ужасного тридцать седьмого года принудила тюремщиков отказаться от прежнего комфорта: железные кровати из камеры убрали, вместо них устроили многоэтажные нары. Узников—двадцать четыре человека, теснотища такая, что между ними не проскочил бы и мышо-

 

- 35 -

нок. Арестанты выбили в камере стекла: на решетках, на козырьке окна намерзла снежная наледь. С улицы несло холодом, а живые существа — зеки дышали, потели, ходили на парашу, поэтому в камере, словно в перенаселенной преисподней, было смрадно, душно, тяжело, воняло потом грязного, давно не мытого человеческого тела.

Когда я пересказывал свои новости, один из зеков сел на парашу, Галимджан-ага Нигмати поднял меня с пола, посадил на освободившееся место.

— Занимай, пока свободно,— подбодрил меня добрый профессор, опекая и как старожил камеры, и как человек, старше меня по званию и возрасту.—Больно ты измученный, ложись, набирайся сил.

С верхних нар какая-то добрая душа протянула мне кусок хлеба:

— Подкрепись после допроса.

Я в самом деле проголодался. После того ужина у следователя Бикчентаева, к которому я так и не притронулся, видимо, было не суждено, меня четверо суток держали на карцерной четырехсотграммовой хлебной пайке. Должно быть, муки, страх притупили чувство голода. Сейчас, увидев перед собой кусок хлеба, я вырвал его из чужих рук, сразу вцепился в него зубами. Под хлеб подали кружку с остатками холодного чая — только после такой трапезы мне пришло в голову сказать людям слова благодарности. Ничего, Ибрагим, терпи, привыкай обходиться без изысканных манер, впереди новые испытания, никто не скажет, какой трудности.

Человек с верхних нар, который отдал мне свою хлебную пайку, спрыгнул на пол. Худощавый, чернобородый; если сравнить нас двоих по росту, он, пожалуй, повыше, какими-то чертами своего облика -знакомый. Особенно знакомым был его голос, громкий, ясный, отчетливый. Стой, стой, где я видел этого человека, когда, при каких обстоятельствах?

— Узнаешь?—спросил Галимджан-ага Нигмати, тоже взглянув на чернобородого арестанта.— Товарищ Алкин, секретарь Казанского горкома ВКП(б).

Я сразу вспомнил. В начале весны секретарь горкома Алкин в здании Татарского академического театра на совместном собрании артистов и писателей произнес пламенную речь о подготовке к двадцатилетию Октябрьских торжеств, зажигательно говорил о том, что этому важному политическому событию надо посвятить яркие спектакли, хорошие книги, которые были бы «достойны нашей великой эпохи».

 

- 36 -

Алкин, как заговорщик, загадочно улыбнулся, посмотрев в мою сторону, скомандовал:

— Габдулла, закрой «волчий глаз». Новость о прибытии в камеру еще одного писателя надо сообщить другим товарищам. Пусть знают.

Я ничего не понял: кому сообщить, зачем, каким образом? В это время Габдулла, единственный на всю камеру не заросший бородой узник—потому, что она у него еще не росла,— прислонился спиной к двери, закрыл смотровое очко. Алкин опустился на пол, два раза ногтем щелкнул по трубе, приложился к ней ухом. Постучал еще раз, теперь уже сильнее. Камера встрепенулась, арестанты задвигались, стали громко переговариваться. Один Габдулла не шелохнувшись стоял на своем посту, не давая коридорному заглянуть к узникам.

Алкин переменил позу, сел удобнее и стал настойчиво стучать по трубе. Отстучит один сеанс, сделает паузу, снова постучит — и опять перерыв. Со стороны можно подумать, что он на аппарате Морзе отстукивал срочную почтовую депешу.

Сокамерники забеспокоились — все арестанты уставились на дверь. Не дай бог надзиратель!? Один Алкин, не отрывая взора от сухих костяшек пальцев, быстро выстукивал на трубной тюремной морзянке.

Тук, тук-тук... Тук, тук-тук...

Наблюдать дальше сил не было, сон сморил меня, я растянулся на нарах и, как мертвый, заснул.

Через несколько дней после вселения в общую камеру уже знал, что потайной арестантский перестук зовут Бестужевским алфавитом; этим единственным способом связи в российских тюрьмах пользуются еще со времен декабристов. В принципе это та же самая азбука Морзе. Русский алфавит точно по счету пальцев рук разделяется на знаки-пятистрочники, чтобы счет не разросся сверх меры, используют всего двадцать четыре сигнала. Один сигнал означает счет строки — первая, вторая, третья. Следующий стук показывает место звука в строке. Например, конкретная буква Бестужевского алфавита обозначается так: один стук—первая строка, еще один такой знак показывает первую букву первой строки. Затем разрозненные звуки складываются в отдельные слова, из слов составляются предложения; называются даты, события, имена и фамилии.

Алкин так наловчился в приемах потайной связи, что регулярно выстукивал не только тюремные новости, но и в те краткие мгновения времени, когда тюремная челядь

 

- 37 -

выводила арестантов на прогулку, он успевал передать сообщения из газет, которые узникам удавалось принести с воли, после выноса параши.

В тайны тюремной почты Алкин начал посвящать и меня; но его без конца таскали на допросы, откуда он возвращался избитым, измученным, это мешало нашим занятиям. Однако учеба продвигалась вперед; когда Алкина в камере не было, а перенаселенную тюрьму потрясали важные события, известия принимал и передавал я.

 

8

 

Во время сеансов связи Алкин походил на школьника, который старается выучить урок чтения; склонившись над «телеграфной» трубой, он из отдельных знаков и слогов громко повторял слова и предложения.

— Га-лим-джан Иб-ра-ги-мов тя-же-ло бо-лен. В пя-тую ка-ме-ру по-са-ди-ли Аб-жа-ли-мо-ва, Рес-пуб-ли-кан-ца... То-лум-бай-ско-го чет-вер-тые сут-ки дер-жат в «стой-ке».

— Tсс!..—стоявший перед «волчьим зрачком» на часах Габдулла приложил палец к губам.

В коридоре послышались возня, крики, стоны. Загремел запор — в камеру швырнули человека, дверь тут же закрылась.

Габдулла и Алкин подняли с пола безжизненное тело:

— Место!

Два человека спрыгнули с нар. На освободившееся нижнее место положили измученного узника, которого только что бросили в камеру.

Алкин подошел ко мне, сказал:

— Это Махмут Багаутдинов, секретарь обкома комсомола. Вот до чего измолотили беднягу, потерял сознание.

В это время снова загремел замок. В камере установилась тишина. Чей черед теперь? Но дверь не открылась, коридорный, сунув голову в щель, громко возгласил:

— Алкин, на допрос!

Камера оцепенела, затаила дыхание. Один Алкин словно собирался не к следователям, а шел на легкую, веселую прогулку; набросив на плечи пальто, взял в руки кепку, засмеялся:

— Пока, мужики!

Будто тяжелая гора свалилась с плеч арестантов, все повеселели, заулыбались.

— Если сможешь, уведи у следователя карандаш.

— Слушаю — и повинуюсь! — Алкин еще раз отчаянно улыбнулся и пошел на выход.

 

- 38 -

В камере, наконец, пришли в себя. Узники снова полезли на нары, но в это время опять загремел замок. Что такое? Несчастных арестантов точно ударило током: все замерли, уставились на дверь. Она открылась, но через порог никто не переступал—пришедшие остановились в коридоре, разговаривали друг с другом. Все, кто был на нарах, попрыгали на пол, собрались у порога, стали принюхиваться к странным запахам парфюмерии, которые доносились из коридора.

Духи!.. Действительно, ноздри щекотал тонкий запах заграничной парфюмерии, казалось, за порог вонючей тюремной камеры переступила уже позабытая давняя жизнь, даже почудилось, что проник дух свободы, это она распахнула тяжелую дверь камеры. Неожиданная встреча с прежней жизнью оказалась и радостной, и мучительной.

— Поверка! — грубый, злой окрик вернул узников к суровой тюремной действительности, собрал вокруг единственного сборного пункта—вонючей параши. Арестанты, кому не хватало места, снова полезли на верхние нары. Только теперь в железную дверь камеры стремительно вошел помощник начальника тюрьмы. В ладном, словно приклеившемся к его спортивной фигуре, френче из жесткого, в рубчик сукна, широких галифе, блестящих хромовых сапогах; на откормленной мордашке играл малиновый румянец. Оказывается, это от него на всю тюрьму несло духами, аромат которых так взбудоражил арестантов камеры.

— Здравствуйте,— дежурным голосом поздоровался помощник начальника и, слегка улыбаясь и не меняя покровительственного тона, уточнил:

— Жалобы есть? Нет?

— Гражданин начальник.— Габдулла воспользовался приглашением руководства; растолкав сокамерников, выступил вперед:— В камере тесно, людям не хватает места лежать.

— Пожалуйста, за тесноту не переживайте,— вежливо ответил помощник начальника, оглядев камеру взглядом казенных глаз пустой матрешки.—Конечно, здесь несколько дискомфортно, но успокойтесь, мы сегодня же постараемся разгрузить ваши апартаменты.— помощник вскинул палец, громко, как цыплят, стал пересчитывать подотчетное арестантское поголовье: — Раз, два, три, ну-ка, старина, повыше (это обращение ко мне), пять, семь, двадцать один...

— Три арестанта на допросе у следователя, — поспешил

 

- 39 -

сообщить коридорный надзиратель, не упустив возможности показать руководству свою осведомленность.

— Не арестанты,— строго поправил проверяющий,— подследственные.

Надзиратель молча проглотил горькую пилюлю, почернел от конфуза.

— До свидания! — помощник начальника записал результаты поверки в блокнот; таким же стремительным шагом, каким вошел в камеру, вышел обратно, оставив после себя не столько аромат духов, сколько необъяснимое чувство надежды, приподнятого настроения.

— Слышали, пообещал «разгрузить»? — громко, на всю камеру, повторил Габдулла.

— Черт его поймет, это тюремное начальство. Не люди, а каратели. Послезавтра праздник, может быть, к двадцатилетию Октября вообще всем арестантам объявят амнистию, а тюрьму выметут.

— Ага, держи карман шире. Что же, в эту каталажку столько народу засадили для того, чтобы подержать, а потом предоставить амнистию?

— Тихо, раньше времени панику не разводите,— с надеждой отозвались с нижних нар.— Товарищ Сталин все это проверит, разберется, и увидите, никого в таком бедственном положении не оставит.

В камере поднялся шум, начались споры, брань и перепалка, однако, что бы ни говорили, все сходились на том, чтобы как можно скорей объявили амнистию. С первого дня своей неволи каждый из узников полагал, что верховная власть страны не ведала, что творилось в переполненных тюрьмах; бесправные люди свято, как дети, верили в справедливость, добро и милосердие, ждали святого часа свободы, что двери камеры откроются и всех выпустят на волю. Конечно, первым волю объявят оговоренным по злому навету политическим заключенным, их тут упорно подводили под 58 статью УК РСФСР с целым букетом пунктов, ссылаясь на которые можно было карать направо и налево: от краткой административной высылки до рокового расстрела.

 

9

 

В Плетеневской тюрьме, самой ужасной, самой мучительной была ночь накануне 7 Ноября. Беспокойство и тревога среди арестованных чувствовались еще в начале месяца, с приближением праздничных дней волнение становилось сильнее и сильнее.

 

- 40 -

Предпраздничная обстановка волнует всякого человека, прибавляет ему эмоций, физических сил. Обычно человек искренне верит, что именно в праздник в его жизни произойдут самые большие, самые радостные перемены задолго до этого срока ему кажется, что с каждым прожитым днем эта радость ближе и ближе. Наверное, поэтому праздничные даты всегда считаются такими желанными, даже возвышенными. Приходи скорей, праздник, ты куда запропастился?!

Как ожидали праздник в тюрьме? На что надеялись потрясенные бедой и отчаянием арестанты, которые попали сюда, не чувствуя за собой никакой, даже самой малой вины? Тем более в праздник Октябрьской революции, годовщину принятия самой демократической, самой правильной на земле Конституции—сталинской?! Можно лишь представить, какие мысли, чувства и надежды озаряли души несчастных страдальцев в эту последнюю ночь накануне праздника, сколько придавали они сил, выдержки!

Самые странные, непонятные на свете люди — это заключенные в каменный склеп тюрьмы, в это обиталище зла, обид, унижений, физической и душевной боли. Отделенные от остального мира, эти люди видели всем своим телом, слышали всем своим внутренним существом, чувствовали каждой частицей сердца.

Окна в тюрьме забраны крепкими железными решетками, на металлических дверях неодолимые запоры; кроме этих препятствий, арестантов от остального мира отделяло высокое ограждение колючей проволоки, неусыпная — со вскинутыми наизготовку винтовками — охрана, кругом собаки, злые стражники и надзиратели. Казалось, даже ветер—и тот попадал в камеру через частое сито надзора, а в тюремные клетки все равно проникали самые свежие известия. Никакая стража не способна предугадать пути и перекрыть каналы, по которым эти вести попадали в тюремную неволю. В непроницаемые камеры зиндана вести проходили по трубам отопительной системы, которые не пропускали тепло, но хорошо, как вода через решето, без задержки проводили сигналы; вести проникали через толстые каменные стены, залетали в спичечных коробках. заброшенных с крыши, в незаметных злому глазу стражей куриных письменах, которые оставались на стенах, на полу вонючих нужников, куда арестантов один раз в сутки водили на оправку. Эти сообщения были во взглядах немых, как камень, надзирателей, которые совершенно случайно узники ловили во время выноса параши, в рассказах избитых, измученных подследственных, которых приволакива-

 

- 41 -

ли в камеру с очередного допроса, если, конечно, у них еще оставались силы на пересказ новостей, в сотнях, тысячах других пустяковых фактиках, приметах, обстоятельствах, на которые на свободе люди просто-напросто не обращают внимания...

На этот раз с допроса Алкин вернулся еле живой. лицо в синяках, губы разбиты, левый глаз залит кровью Я думал, что Алкин, как Багаутдинов, рухнет на нары: ему сейчас на все наплевать. Не угадал! Алкин, измученный физически и морально, выпотрошенный дознавателями, которые честно отрабатывали свой хлеб, стараясь выбить из арестантов нужные показания, сел на нары, перевел дух и засмеялся. Два ряда ровных белых зубов осветили жуткий мрак тюремного ада. Арестанты приободрились, повеселели, даже я почувствовал, что мне стало легче.

— Вот, друзья-товарищи,— произнес Алкин, продолжая улыбаться своей вымученной улыбкой. Он наклонился, хотел снять с себя сапоги, но на лице появилась гримаса боли:—Не могу. Кто самый отважный, тащите левый сапог.

Я бросился к Алкину, хотел помочь ему, но с моей силенкой куда там! Икры его ног распухли, крепкое кожаное голенище разнесло, казалось, оно приклеилось к ноге. Кровососы! Эти изуверы на допросах Алки на тоже выдерживали в «стойке», ноги его не вынесли нагрузки.

— Если не получается, распорите шов,— попросил Алкин, оглядев сокамерников.— Габдулла, где твой осколок стекла? Режь!

Габдулла в это время спал, его подняли с лежанки. Он тут же полез под парашу, достал из-под днища крошечный стеклянный осколок. Голенища сапог, наконец, распороли.

— Вашу коллективную просьбу, товарищи, я выполнил,— объявил Алкин, когда его разули. Из левой портянки он достал крошечный, с мизинец, огрызочек карандаша и протянул «заказчику».— Извините, пожалуйста, до длинного не дотянулся. Живем!

— И за это — великая благодарность!

За смотровым «глазком» возник шорох; это незаметно подкрался надзиратель. Алкин тут же растянулся на нарах, громко понес цветастую тюремную матерщину, многословным узором поминая всех ангелов, чертей, богов, близких и дальних родственников. «Глазок» закрылся; коридорный, видимо, успокоился, отошел. На караульных мат действовал успокаивающе, как валерьянка на котов.

 

- 42 -

Галимджан-ага Нигмати не успел карандашный огрызок запрятать в заначку штанов, как из соседней камеры раздался сигнал призыва. Алкин тут как тут, быстро спрыгнул с нар и приник ухом к стене. В камере стало тихо.

— Кружку!

Требование Алкина исполнили в мгновение ока. Он накрыл пятачок стены кружкой, стал вслух повторять знаки Бестужевской азбуки:

— В оз-на-ме-но-ва-ние двад-ца-ти-ле-тия Ве-ли-ко-го Ок-тяб-ря го-то-вит-ся не-бы-ва-лая пре-жде ам-нис-тия. Всех по-ли-ти-че-скнх о-сво-бо-дят. Ук-аз бу-дет опу-бли-ко-ван в га-зе-тах 7 Но-яб-ря.

— Ура-а!

— Я говорил, что будет!

— Го-ло-са?!—«волчий глаз» открылся, с той стороны двери в камеру уставился злой зрачок тюремного стража.— Что за шум?

Надзиратель, видимо, для того, чтобы его окрики звучали строже, пару раз ботнул в дверь сапогом — и удалился. Многочисленное воинство тюремных стражников, обычно без страха и сомнений глумившееся над безответными страдальцами, в праздничные дни тоже мучилось от смутных предчувствий грядущих перемен. Что принесет юбилей Октября: если одним—свободу, то другим—страх ответственности?

В камере царило оживление. Все разговаривали друг с другом, громко высказывали свои комментарии к полученному известию, конечно, самые радужные, стараясь, чтобы каждого услышали другие.

Если говорить правду, новость, которую Алкин принял по «телеграфу», была с «бородой»; ее на все лады повторяли в течение целого месяца. Но эта весть поступила в последнюю, праздничную ночь, перед торжествами в честь двадцатилетия самой великой, самой справедливой из революций, поэтому цена ей особая. Это не пустые слова, а новая надежда, которая была, как росток, самых невероятных фантазий, причем, все они представлялись реальными. Разве в годовщину славного праздника допустимо, чтобы комсомольцы и коммунисты, ветераны революции, люди, которые совершили великий переворот, строили заводы и поднимали новую деревню, слова не произнесшие без того, чтобы с трепетом не упомянуть имя великого Вождя и Учителя, ведущего советский народ к сияющим вершинам, оказались в лагере недругов социализма, стали слугами и наймитами капитала, врагами народа и государства, как самые страшные злодеи и преступники заполнили ка-

 

- 43 -

меры и тюрьмы, ссылки и лагеря, кормили клопов и таскали вонючие параши?! Такое разве возможно, как это понять, допустить?!

Поэтому такие долгожданные слова об амнистии, близкой свободе арестанты готовы были слушать хоть тысячи раз, воспринимали их с великим чувством радости, даже если они противоречили тому, что творилось в реальной жизни. От таких приятных новостей на душе становилось светлее, худые, изможденные щеки покрывал румянец, в глазах лучилась надежда.

Свобода! Воля! Для человека что может быть ближе, дороже, желанней?! Оказывается, когда находишься на свободе, то не знаешь цены этому самому великому богатству, земному счастью! Ничего, осталось немного, еще чуть-чуть потерпеть, еще немного выдержки — и тяжелые двери тюремных камер откроются! В объятиях свободы мы будем блаженствовать, наслаждаться вновь обретенным даром. Совесть наша чиста, поэтому, невинные жертвы произвола, подвергнутые пыткам, нравственным и физическим страданиям, мы искрение верили в возможность этого чуда. Разве мы недруги своей Отчизны, разве не верные дети своей Советской Родины, лучше которой не было, нет и не будет во всем мире? Если сопоставить факты в таком логическом порядке, почему же арестантам нельзя было поверить в самые несбыточные грезы? Скоро! Скоро!! Скоро!!!

Наша камера, да и, наверное, вся переполненная Пле-теневская тюрьма, в эти предоктябрьские дни жила взволнованная этими возвышенными предчувствиями.

Дин-дон! Дин-дон!..

О, эти громовые раскаты тюремного колокола, обжигающие сердца и души узников ледяным холодом ужасов, от звуков которого у одних лопались нервы, другие теряли рассудок. Однако, кажется, что-то стряслось. Обычно колокол раздавался после вечернего чаепития, перед поверкой тюремного поголовья на ночь. Сейчас время пять-шесть часов вечера, а тюремный колокол уже звонил, с каждым ударом нагнетая в сердца арестантов подленький душок страха. Что случилось?

Дин-дон! Дин-дон!..

В коридоре началась суматоха, пошла беготня. Неужели пожар? Наверное, нет. Скорее всего кто-нибудь из узников, доведенный до крайней черты отчаяния, отважился на побег. Безумец! Разве можно спастись из каменного склепа, бежать через забранные решетками окна, преодолеть ограду колючей проволоки, не попасть под выстрелы

 

- 44 -

часовых, уйти от свирепых собак? Впрочем, может быть всякое. Наверное, кто-то не вынес унижений, пыток, нечеловеческих мук, добровольно полез в петлю.

Возможно и такое, однако, из-за того, что один отчаявшийся узник решил покончить счеты с жизнью, такую суматоху поднимать не станут. Подумаешь, одним зеком больше, одним — меньше. Тюремный колокол своим грохотом еще терзал смятенные души арестантов, когда дверь в камеру распахнулась, надзиратель во все горло заорал:

— Встать! Построиться! Быстро! Поверка! В камере топот ног. Подталкивая друг друга, мы сгрудились вокруг нашего сборного пункта — параши. В камеру влетели двое военных: в длинных серых шинелях с одной красной шпалой в петлицах. Плотные, крепкие здоровяки с мрачными физиономиями тюремных службистов, они так и сверлили поднадзорное поголовье арестантов жесткими, казенными глазами. Один из военных, заместитель начальника тюрьмы, еще недавно проводивший в камере инспекторский контроль, должностью был ниже; он по стойке «смирно» вытянулся у двери, ожидая от старшего руководства служебных указаний.

— Поверка,—сквозь зубы процедил старший майор, оглядев камеру цепким взглядом.—По одному выходите вперед, называйте имя, фамилию, отчество, должность до ареста — и марш на нары! Лежать навзничь, по сторонам не глядеть. Начали. Ты?

— Алкин, секретарь Казанского горкома ВКП(б).

— Марш! Ты?

— Галимджан Нигмати, профессор

— Марш! Ты?

— Суббух Рафиков, поэт.

— Иманкулов Зариф, комиссар Первого татарского полка.

— Следующий!..

С нижних нар поднялся новый узник, высокий, стройный, с могучей фигурой циркового силача. Майор вздрогнул, сделал шаг назад, наверное, подумал, что арестант сейчас бросится на него, потому что перешел на другой тон, аккуратный и вежливый.

— Вы?

—Гильм Камай, профессор, ректор Казанского государственного университета имени Ульянова-Ленина.

Строгий майор отступил назад еще на один шаг.

— Встать лицом к стене. Следующий?

— Салах Атнагулов, профессор.

— Наверх. Ты?

 

- 45 -

— Багаутдинов Махмут. Секретарь Татарского обкома комсомола.

— Наверх.

— Я не могу. У меня опухли ноги.

— Тогда ладно,— в глазах майора играла такая ярость, что ее пламень мог испепелить человека.—Ты?

— Акимов Николай Васильевич, секретарь Татпрофсо-вета.

— Ты?

— Ннжнегородцев Ардалион Михайлович, завотделом областного комитета комсомола.

— Ты чего, как курица, на верхний насест забрался? С верхних нар спрыгнул еще один узник.

— Чанышев...

Младший майор, который до этого молча заносил в реестр ответы арестантов, едва не выронил бумаги на пол.

— Якуб?!—он сделал шаг вперед.

— Нет. Якуб — мой старший брат, он сидит в другой камере. Он — комдив, я — командир эскадрона.

— Наверх.— старший майор недовольно поморщился.— Вы все змееныши матерого гада Тухачевского.

Чанышев открыл было рот, он хотел возразить стражникам, но помощник начальника тюрьмы погрозил пальцем:

— Тихо! Молчать!

Пересчет поголовья узников продолжался.

— Ты?

— Гумер Гали, литературный работник, редактор.

— Ты, однорукий обрубок?

— Я попрошу без оскорблений,— арестант помотал левой культей.— Я такой от рождения.

— Это не имеет значения. Фамилия? Скорей!

— Борциковский Николай, студент Казанского пединститута.

— Ты?

— Касым Шайхетдинов, редактор газеты «Кызыл яшь-лэр»...

— Ильясов Гали, режиссер Татарского академического театра...

—      Ты чего трешься возле параши?

Габдулла—это он занял место возле параши—вздрогнул:

— Я? Я секретарь райкома комсомола. Я...

— Достаточно,—старший майор не дал закончить фразу, потребовал: — Говори фамилию!

— Ахмадуллин Габдулла.

По вызову инспектирующих камеру майоров пред-

 

- 46 -

ставились два преподавателя, один прокурор, секретарь сельского райкома партии. Нары забиты, поэтому опрошенных ставили вдоль стены. Крепкие, здоровые мужики в самую звездную пору своей судьбы по тюремным спискам одни проходили как саботажники, других записали подкулачниками, третьи были разини с партийными билетами. Все вместе они зачислены в одну опасную категорию «врагов народа», живущих на свете с одной-единственной, конечно, преступной целью: сначала подорвать изнутри, затем сокрушить общенародное социалистическое государство рабочих и крестьян, трудовой интеллигенции.

Вообще-то подследственных арестантов проверяли и пересчитывали при каждом осмотре; но таких унижений, чтобы ставить лицом к стене, еще не позволяли. Что случилось? Неужели перед Октябрьскими праздниками установили новые порядки?

— Отбой. Спать. И не рыпаться! — скомандовал старший майор, оглядев камеру мрачным, угрюмым взором.

— А ужин?—тревожно загудела камера.

— Ужина сегодня не будет,— уточнил помощник начальника тюрьмы; захлопнув дверь, он долго, по-моему, нарочно, гремел запором. Пока мы размышляли, что произошло, к чему такие перемены, и не могли связать концы с концами, дверь открылась снова. В камеру вошел коридорный надзиратель, по-змеиному зашипел:

— Ша, тихо! Кто на букву «А», давайте сюда.

К порогу вышли три арестанта, стали называть свои фамилии.

— Алкин.

— Не надо.

— Акимов.

— Не надо.

— Атнагулов.

— Не надо.

Все эти люди, от прошлой своей жизни сохранившие только фамилии, сейчас в глазах тюремщиков были злодеи, угрожающие благополучию государства, которых надо было каждый день пересчитывать по головам, иначе, без строгого ока стражников, «контры» разнесли бы и карцеры, и тюрьмы, и саму систему, которая их породила. Садах Атнагулов видимо, чего-то ожидал от вызова коридорного, но теперь, получив отказ, сник.

— Давайте на букву «Б»,— продолжал вызывать коридорный. Не успел он закончить фразу, как с верхних нар спрыгнул Николай Борциковский. Стражник едва успел отклониться в сторону.

 

- 47 -

— У-у, однорукий калека! Чуть не задавил.

— Я Борциковский,— беззаботно представился Николай. Он еще не был на допросах, поэтому держался лихим петушком.

— Кто еще на «Б»?

— Багаутдинов не поднимается,—ответили с верхних нар.— Он с допроса.

— Молчать!—зарычал надзиратель.—Это меня не касается. Поднимите.

В камере установилась тишина, на команду никто не отозвался.

—          Поднимите!—грозно повторил стражник.—Я кому говорю, контрреволюционное отродье? Стащите его вниз.

В ответ опять ни звука.

— Я вам покажу, мать-перемать!—надзиратель ввернул связку тюремной матерщины, повернулся в сторону коридора.—Эй, давайте сюда!

За дверью ожидали этого сигнала. Два коридорных верзилы влетели в камеру. Старший команды стражников показал на Багаутдинова, который бредил на верхних нарах.

— Берите этого контру. Волоките наверх. Затем из камеры по одному взяли Гильма Камая, Галимджана-ага Нигмати, Гумара Гали, художника Забиха. На нарах стало свободно; но узники, многих из которых замучили на допросах, занимать чужие места не спешили.

В камере—тишина, черный мрак тюремного подземелья. А в коридоре продолжалась суматоха: стучали сапоги, скрипели двери, носилась тюремная челядь.

— Повернись ко мне, давай поговорим, облегчим души, иначе сойдем тут с ума. Сколько ни думаю, а концы с концами соединить не могу,— обратился ко мне сосед с левых нар, его звали в камере «Секретарь на три дня».

Я не знал, кто приклеил ему эту кличку, но свое прозвище он воспринимал без обиды. А мне было не до него; не отпускала своя беда. Когда меня без повода и причины посадили в следственный изолятор, я боялся, что энкэвэдешники с первого взгляда разберутся в моей чистоте, и я не увижу даже настоящую тюрьму — отправят домой после первого же допроса.

Дурачок, охломон, остолоп! Я уже и тюремного лиха хлебнул по самые ноздри, и жизнь заключенных увидел в натуре, узнал, как обращаются на допросах, и теперь отчетливо понимал: надежды благополучно выбраться из этой душегубки у меня с каждым днем все меньше и меньше. Слабенькая зацепка обвинений, сотканная из тон-

 

- 48 -

ких паутинок случайных фактиков, хитрых заключений дознавателей не выдерживала никакой логики; но за нее держались так крепко, словно она была сплетена из надежного корабельного каната, и чем отчаяннее я барахтался в иезуитских тенетах сыска, тем меньше у меня оставалось доводов доказать свою невинность, непричастность к преступлениям, которые мне приписывали. Теперь все расчеты на амнистию, но никто не знал, объявят ее или нет: зыбкий поплавок милости то показывался на поверхности. подразнив сердце радугой удачи, то без следа скрывался под воду. Поэтому было не до соседа.

— Отстань,— буркнул я сердито.— Не до тебя.

— Нет, ты послушай,— не отступал настырный сосед,— может, тебе тоже легче станет. Ты молодой, еще неженатый, в институте, наверное, красавица-любовь осталась. Давай я расскажу, почему у меня такое прозвище. Ты — писатель. А я секретарь на три дня. Моя история почище.

Я уступил:

— Раз почище, то рассказывай.— И, повернувшись к соседу, приготовился слушать еще одно горькое повествование.

— Кончил я Татарский коммунистический университет. поехал в Заказанье инструктором сельского райкома. Никаких особых организаторских талантов у меня не было, что указывали—делал, не требовали—не высовывался, словом, звезд с неба не хватал, тянул свою лямку как мог — и все. К этому времени я женился, нашел обыкновенную деревенскую красавицу-доярку, зажил семейной жизнью. А с этого года все перевернулось, пошло наперекосяк...

Становилось интересно. Я подбодрил соседа:

— Ну-ну! Давай закручивай дальше.

— Сейчас пойдет самое интересное. Перед весенним севом энкэвэдешники перешерстили райком: взяли и первого секретаря, и моего непосредственного начальника, завагитпропом. Сразу, как на пожаре. Представитель обкома заявил: «Они—враги народа». Я этому не поверил, однако, веришь не веришь, а если представитель большой партийной власти настаивает, даже про горбатого скажешь «слепой».

Второго секретаря сделали первым, меня повысили до должности завагитпропом. Не успел я освоиться с новыми обязанностями, как забрали второго секретаря, который работал первым. Объявили, что он был врагом народа, исподтишка подтачивал Советскую власть. Третий секретарь лежал в больнице, первым человеком в районе пред-

 

 

- 49 -

дожили сделать меня. Я опешил. Думал, что коммунисты за меня голосовать не будут, но возражающих не было. Кому идти против, половину членов бюро, которых избрали на прошлой партийной конференции, уже посадили?

Занял я кабинет первого секретаря, взял вожжи в свои руки. Из Казани понаехала тьма всяких представителей, стали настаивать: «В районных организациях окопались злодеи, вредители, аппарат надо очистить от вражеского отребья: подкулачников и диверсантов». Я растерялся. «Враги народа» — это мои товарищи. Что делать: если сверху указывают, внизу надо выполнять! Собрали бюро, подняли районный актив, за три дня аппарат очистили, изгнали каждого, в ком хоть чуть-чуть сомневались. На четвертые сутки я перевел дух. Уф-ф, думаю, с врагами покончили, надо приниматься за свою работу. Утром пришел в райком, а на пороге кабинета меня встретили двое штатских: «Товарищ секретарь, пройдемте...»

Я прошел. И вот уже тридцать девятые сутки, как иду, иду, иду, а конца пути не вижу.

С лязгом и грохотом распахнулась дверь. Наверное. кого-то вели с допроса. Вся камера мгновенно вскочила на ноги. Нет, опять заявился тюремный страж, стал перебирать алфавит.

— Кто на букву «Р»?

Мой сосед по нарам, «секретарь на три дня», спрыгнул с лежанки:

— Рамазанов Мингали...

— Одевайся.

«Секретарь на три дня» впопыхах долго искал свои фуражку, пальто, хотя вся его одежда, как у всех арестантов, лежала в головах, наконец облачился, пошел. Не знаю, отчего, я сочувствовал этому простому, открытому человеку, попавшему в страшную мясорубку, которая одинаково безжалостно крошила и правого, и виноватого.

В камере стало тихо. Под потолком мерцала грязная лампочка, в камере стоял мрачный полусумрак. Кого-то душил кашель, другой отводил душу бранью

— О боже, откуда это зло, ужас и бесправие! Завтра великий праздник—двадцатилетие Октябрьской революции, а безвинные мученики от неопределенности не находили места, куда приткнуть кости. Узнать бы, что сейчас делает Зейтуна! Дурачок я, дурачок, шальной, бестолковый дивана! Что же ей делать, конечно, спит в своей мягкой кровати. Сейчас ровно полночь, завтра она пойдет на демонстрацию.

 

- 50 -

Я расстроился, из глаз ручьем полились слезы, крупные, горячие капли жгли лицо, ладони. Я лег навзничь и громко, на всю камеру, зарыдал.

— Ибрагим, что с тобой? Не плачь, держись,— проговорил чей-то мягкий, ласковый голос.

Я не мог сдержаться. Слезы душили меня:

— Почему в жизни столько неправды?

— От слез пользы нет,— сказал тот же голос, желая утешить мое горе.

Кто это, почему он переживает за меня? Я поднялся, сел. Рядом был староста и комиссар камеры Алкин.

— От слез пользы не будет,—повторил Алкин, подползая ко мне ближе.— Разве такой ты один?

— Все равно,—я продолжал всхлипывать.—Разве я враг народа? Я сын простого плотника, Советская власть учила меня в институте.

— Разве Гильм Камай наследник фабриканта? Отец его был бурлаком, таскал по Волге баржи, сам он в речном порту вкалывал грузчиком. Его тоже Советская власть научила грамоте, сделала ректором университета. Открытия Камая поставили отечественную науку в один ряд с другими мировыми державами, а ученый вместе с нами сидит в тюремном зиндане, откармливает вшей.

— Зачем такого большого ученого упрятали в тюрьму?

— Я сам мучаюсь над такими же вопросами,— душа нашей камеры, партийный секретарь Алкин вздохнул, затем уверенно добавил: —Не надо отчаиваться, терять надежду. Товарищ Сталин такого злодейства не допустит, разберется, жертвы вызволит, а виновников произвела покарает!

Алкин замолчал. Мне показалось, сейчас он думал о том, те ли слова говорил своему растерянному сокамернику, потом уверенно подтвердил свою мысль:

— Конечно, разберется! Наши ученые корифеи Галим-джан-ага Нигмати, Садах Атнагулов, которые стараются •дохнуть новую жизнь в национальную культуру народа, тоже из бедных крестьянских семей.

— А вы, дяденька Алкин?

Партийный секретарь, комиссар и староста камеры Алкин был опытнее меня, мудрее, по татарскому обычаю я уважительно обращался к нему: «дяденька».

— Отец—бедняк из бедняков. Я сам конюхом за лошадьми ходил, пассажиров катал. Наверное, слыхал, раньше в Казани было конное такси «барабус», забрался в коляску—и покатил. Потом поступил на рабфак, выучился.

 

- 51 -

— Объясните толком, дяденька Алкин, почему настоящих партийцев,— я еще всхлипывал, голос мой дрожал и прерывался,— которые воевали за Советскую власть, бросают в тюрьмы? Может, в стране затевается переворот, власть собираются захватить эсеры? Вдруг товарищ Сталин в тюрьме?

— Переворота не будет. Не дадим,—твердо сказал Алкин. Однако голос его был грустный, печальный.

Загремел запор, открылась дверь. В камеру втолкнули еще одного человека, одетого в военную шинель. Узник был новичок, во всяком случае, в нашей камере его раньше не видели.

— Вас только что арестовали? — спросил Алкин и вдруг громко закричал:—Стойте, ничего не отвечайте. Вы... вы... вы командир Первого татарского полка Тупиков?

— Алкин?!

Алкин и Тупиков обняли друг друга так, что их было не разнять. Открылся смотровой «глазок». В камеру заглянул надзиратель, но почему-то на эту сцену не отреагировал.

— Довольно,— произнес, наконец, Алкин, вырываясь из могучих объятий красного командира, который ростом был на целую голову выше его.— Давай садись. Говори: откуда взяли? Как? За что?

— Не спрашивай! — Тупиков опустился на нары. Трое суток допросы и допросы. Следователь хочет дожать меня окончательно: «Вместе с Иманкуловым вы состояли в контрреволюционной вредительской организации. Он уже признался».

— Лжет! — Алкин  вскочил.— Обманывает,  сволочь!

Иманкулова только сегодня таскали на допрос. Он не подписал ни одного протокола...

— Я поверил. Начал спорить, что Иманкулов лжет.

— Неправда. Иманкулов не успеет вернуться с одного допроса, как его снова тащат к этим вандалам. Мучают, бьют по страшному. Еще какие новости?

— В клубе Менжинского работает военный трибунал. Позавчера рассматривали Буинское дело.*

— Слышали. Кого обвиняют? В чем?

— Дьявол их поймет? Судят секретаря райкома, пред-рика, других ответработников. Обвинение — вредительство, политические диверсии. Вчера объявили приговор.

 

 


*  6 мая 1988 года в газете «Социалистик Татарстан» в статье «Буинское дело» приведены данные, что суду были преданы 21 человек,. из которых 14 человек приговорили к расстрелу.

- 52 -

— Оправдали?

— Большинство приговорили к расстрелу, редактору райгазеты Яушеву дали пятнадцать лет тюрьмы.

— Не может быть!..— Алкин уже не говорил, кричал.— Не может быть!..

— К сожалению, может,— вздохнул Тупиков.— Это правда, горькая, жестокая истина.

Алкин походил по камере, подошел к Тупикову, снова принялся за расспросы.

— Еще кто на воле?

— Сегодня начался другой процесс, на этот раз над группой военных. Статья та же: вредительство, контрреволюция, подготовка политического переворота. Нас тянут на эти же пункты. Если получится, то упекут.

— Думаешь?

— Иначе зачем тюрьма, допросы, пытки и побои? Слушай, Алкин...— Тупиков перешел на шепот: — Пока не забыл, скажу. Вот какое дело. Когда Иманкулов вернется с допроса, передай...

Дверь камеры распахнулась, на пороге появилась растерянная физиономия коридорного надзирателя:

— Тупиков здесь?

— Здесь.

— Слава тебе господи!—прохрипел стражник.—Я тебя, недобитого контру, по всему коридору разыскиваю. Ты что, обормот, свою камеру не помнишь?

— Ты сам затолкал меня сюда.

— Затолкал, затолкал! Вас, злодеев, полная тюрьма, а я один. Поднимайся, выходи!

— Прощайте, бойцы! — Тупиков крепко пожал нам руки и вышел. Железная дверь с лязгом захлопнулась.

Алкин занял нижние нары. Я полез на второй ярус. Пока есть место, надо выспаться. Когда зеки начнут возвращаться с допроса, не то что спать, негде будет сидеть. Глаза закрыл, а сон не шел. В голове, словно потревоженный пчелиный рой, кружились мысли. Что творится в жизни? Свои армейские годы я провел в Первом татарском полку; командиром у нас был Тупиков, комиссаром— Иманкулов, красноармейцы глядели на них с восхищением. Оба командира прошли гражданскую войну, за Советскую власть не щадили жизни, сколько крови потеряли!? На груди Зарифа Иманкулова ярко горел орден Боевого Красного Знамени, который ему за героизм и отвагу на Туркестанском фронте вручал сам Фрунзе. Сейчас оба любимца полка под арестом, обоим грозили суд и расправа. За что?

 

- 53 -

Видимо, я переутомился: веки слиплись, перед глазами появились какие-то видения. Боже мой, неужели у меня бред, галлюцинация?.. Вот мы с Зейтуной катаемся на лодке на озере Кабан. Я бойко тренькаю на мандолине, Зейтуна, подстроившись под инструмент, перекладывает мои стихи на музыку:

Агидель-река — полноводная,

А в реке вода — ой, холодная...

Там у девушек — не сожги ладонь! —

Сердца жаркие, как живой огонь.*

Зейтуна вдруг перестала петь, лукаво посмотрела на меня, строго погрозила пальчиком:

— Ты откуда знаешь про сердца девушек?..

— Что? — я растерялся, забыл и про лодку, и про мандолину.—Откуда ты взяла?

— Пишешь, что у девушек сердца, «как живой огонь». Откуда ты знаешь, отвечай?

Зейтуна-баловница делала вид, что сердится на меня, я сразу пришел в себя:

— Ниоткуда, твое сердце...— я бросил мандолину, потянулся к ее устам. И как раз в это сладкое мгновение лодка опрокинулась, мы полетели в воду...

Я вздрогнул, открыл глаза. Все мои сокамерники уже поднялись, сидели, вытянув шеи, что-то слушали. Алкин на своем сигнальном посту возле двери, приставив ухо к щели. Я тоже поднялся, сел.

В коридоре опять переполох, беготня. От топота ног сотрясались стены, то в одиночку, то парами, то целой оравой бегала тюремная челядь. Разговаривали шепотом, кричали, бранились. Я прикинул: время под утро. Мысль одна: отчего поднялась суматоха, беготня, шепот и крики?

Алкин быстро метнулся к параше. Кажется, кого-то волокли с допроса.

Топ-топ! Топ-топ!..

Страшный грохот—топ-топ, топ-топ... Что такое? Это мое сердце бешено колотилось в груди, переживало, наливалось яростью. Сейчас должно что-то произойти. В коридоре снова грохот, лязг двери. Тяжелые кованые сапоги протопали по коридору. Приволокли человека. Наверное, пытали, избили до потери памяти, на руках дотащили до нашей двери.

За дверью пошептались, дернули запор, но дверь открывать не стали, протопали дальше. Алкин снова сел

 

 


* Перевод стихов Н. Беляева.

- 54 -

«на связь», шепотом стал объяснять, что творится в коридоре:

— Открывают камеры. Раз, два, три... Вывели троих... Двери закрылись, снова загремели замки, по коридору прогрохотали шесть пар сапог. Топ-топ... Неожиданно открылось очко нашей двери, по камере зашарили злые глаза коридорного стража.

— Лежать, контры!

Натасканный на своей собачьей тюремной службе, коридорный надзиратель два раза ударил в дверь сапогом, еще раз зарычал:

— Лежать, говорю, собаки! Лежать!

Мы разбрелись по нарам. Топот ног затих. В коридоре установилась мертвая тишина.

Лежим, а глаза устремлены на дверь, сердце все равно там, в коридоре. Не дремал и «волчий глаз»: очко то открывалось, то закрывалось. Все это происходило в тишине, в жутком мраке каменного тюремного склепа.

Алкин, кажется, устал на сторожевом шухере. Он начал было подниматься, чтобы отойти от двери, но на лестнице снова послышался грохот сапог стражников. Шаги приблизились к нашей камере, прошли мимо, остановились.

— Слышите?—горячо прошептал Алкин.—Пришли в камеру смертников. Палачи!

Узники вскочили с нар, затаили дыхание. Что будет? Какое черное злодейство свершится перед великим праздником Советского государства?

С лязгом и грохотом открылась дверь камеры смертников. Звякнула сталь. Это часовые, когда входили в камеру, зацепились штыками. Стало тихо. Сейчас осужденного на смерть собирают в последнюю дорогу жизни. Наконец, дверь снова скрипнула. Несколько пар сапог, цокая подковами, побежали в сторону нашей камеры. По крикам, стенаниям несчастных, перебранке конвойных мы догадались: обреченных повели на расправу. Кто-то упал на пол, началась борьба.

— Товарищи! Душат!..

Вопль отчаяния, ужаса, способный сокрушить Вселенную, потряс каменные тюремные своды. Арестанты посыпались с нар, собрались перед дверью. Возня в коридоре стала сильнее: грохот, стоны, удары, снова тишина. Снова звук шагов. Смертников поволокли на судилище. Страшное, беззаконное.

— То-ва-ри-щи...— в камеру проник слабый, полузадушенный голос.—Ве-дут на рас-стрел... На нас нет ви-ны... Со-об-щи-те Ста-ли-ну...

 

- 56 -

Голос захрипел и прервался. В тюрьме стало тихо, как в могиле.

Нижегородцев не выдержал, в два кулака заколотил в дверь:

— Что вы творите? Сволочи! Злодеи! Изверги! Поднялись узники других камер, стали бить в двери, кричать:

— Палачи!

— Напишем товарищу Сталину!

— Двадцать лет революции, а вы расстреливаете большевиков!

Шум-гам, крики и вопли, кажется, поднялась вся Пле-теневская тюрьма. В коридоре снова звуки тяжелой борьбы.

— Да здравствует Ста-лин!..

— Заткните глотку, затолкайте кляп.

— А-а!..

Страшный вопль отчаяния, ужаса, последние звуки борьбы... Несколько человек рухнули на пол—под тяжестью тел задрожал коридор. За стенами тюрьмы захлопали выстрелы. Завыли собаки. Потрясенные расправой, узники толпились возле двери. Кто следующий, кого ожидала такая же страшная участь смертников?

10

Наконец, наступило 7 Ноября, долгожданный день двадцатилетия Октябрьской революции, с которым узники связывали столько надежд.

И вот первый сюрприз общенародного праздника: нашу камеру оставили без утренней баланды. Голод напомнил, что накануне не дали вечерней похлебки. Пустые желудки подвело к позвоночнику, в животах урчало и булькало, однако разносчики-баландеры, раздававшие похлебку, в нашей камере так и не появились.

С утра тюремный колокол отбивал побудку, как будто кто-нибудь из арестантов в эту ночь мог спать.

Дин-дон! Дин-дон!..

Арестованные не успели подняться с нар, как дверь открылась, в камеру вошел помощник начальника тюрьмы. Чистенький, аккуратненький, форма отутюжена до последней складочки, на полной физиономии праздничная улыбка. Мы подумали, что веселый замначальника явился, чтобы поздравить узников с великим торжеством, сказать о двадцати годах революции. Куда там! Правда, в праздник тюремный чиновник не рычал, не покрикивал на арестан-

 

- 57 -

тов, а разговаривал с какой-то особенной, извинительной улыбочкой.

— Значит, так. Давайте проведем праздничную пове-рочку!

По заученному тюремному ритуалу узники столпились возле известного места сбора. Замначальника в каждого арестанта тыкал пальцем, под счет отправлял на нары:

— Один, два, три... шестнадцать...

— Другие на допросе, гражданин начальник, дают показания,— отрапортовал староста камеры Алкин.

— Хорошо, порядок,— ответил проверяющий. С веселой ухмылочкой он достал блокнот, сунулся в карман за карандашом, чтобы записать итог контрольного подсчета. Пошарил в одном кармане — нет, полез в другой — опять ничего не нашел.

— Ах, задери шайтан, наверное, забыл в кабинете.— тюремный страж, в обязанности которого входил ежедневный пересчет камерного поголовья узников, вопросительно посмотрел на сборище арестантов: — Может, у кого-нибудь огрызочек найдется. Выручайте!..

Рядом с заместителем начальника тюрьмы стоял профессор Галимджан-ага Ннгмати, которого только что вернули с допроса. Честная, участливая душа, ученый обращение коварного тюремного иисусика принял на себя, поспешил на выручку.

— У меня есть осколочек...

Услышав это признание, практичный Алкин отчаянно заморгал, попытался предостеречь профессора, но Галимджан-ага Нигмати на эти знаки не обратил внимания. Не понял.

— Ох, как славно, спасибо! — Помощник начальника от благодарности едва не переломился в поклоне, сияющая улыбка озарила его сытую, откормленную рожу.

— Ничего. Обойдусь и огрызком!

Заулыбались и узники. Ах, какой простой, какой слав-вый человек этот замначальника!

Отзывчивый, интеллигентный профессор Галимджан-ага Нигмати распустил пояс обтрепанных штанов и из самых потайных далей достал карандашный огрызок, который принес с допроса в камеру Алкин.

— Спасибо, выручили.— Находчивый тюремщик занес в блокнот имена, фамилии узников, но стержень возвращать не стал, сунул его в карман своего мундира.

— Гражданин начальник.— Галимджан-ага Нигмати растерянно протянул руку,— Вы ошиблись.

— Не ошибся,—отрезал замначальника, иезуитское

 

- 58 -

лицо его сразу приняло жесткое выражение.—Заключенным письменные принадлежности не полагаются, вы достали карандаш потайными, запретными путями. Вам, гражданин профессор, за содействие власти, что помогли разоблачить нарушителей, большая благодарность, а камера за нарушение правил тюремного распорядка сядет на карцерное довольствие. Надзиратель! Завтрак сюда не подавать!

Заместитель начальника покинул камеру, оставив после себя аромат тонкой парфюмерии да горькую боль незаслуженной обиды. Какой ловкий, подлый иезуитик!

— Паразит! — С нижних нар поднялся низенький, кругленький прокурор. Обычно после допросов он отмалчивался, а сейчас проявил инициативу, набросился на бедного Галимджана-ага Нигмати, который и без того переживал свою дурацкую оплошность. Как глупый пескаришко, клюнул на такую пустую удочку!

— Ученый, а дурак! Из-за тебя вся камера останется голодной.

— Заткнись! — стоявший возле профессора Суббух Рафиков перехватил руку прокурора.— Ты разве один? Голодные все. Профессор и без тебя не знает, что делать, а ты мотаешь ему душу.

— Сопляк, малайка, ты руку на меня не поднимай! — запетушился прокурор.

— Я тебе покажу «малайка»! — Суббух Рафиков побледнел, лицо его стало злым, он схватил прокурора за грудки.— Надо будет, я тебя придавлю!

— Убивают! — отчаянно завопил прокурор, бросаясь к двери.— Выпустите!

«Волчий глазок» двери открылся, в камеру заглянул глаз зоркого надзирателя, затем дверь открылась, коридорный переступил через порог:

— Чего вопишь?

— Убивают.

— Ха-ха-ха!—надзиратель загоготал.—Нет, гражданин прокурор, когда человека кончают, он орет по-другому.

— Я — честный, здесь одни преступники,— заканючил прокурор.— Враги народа, заговорщики.

— В камере надо вести себя по правилам! Кто честный, кто злодей, установит суд. Пошел!

Надзиратель оттолкнул прокурора от двери, кто-то из сокамерников, подловив момент, подставил ногу, бывший страж закона покатился по полу. Как побитая собака, он поднялся, полез на свое место, но могучий Гильм Камай, который перед самым рассветом вернулся с допроса и те-

 

- 59 -

перь проснулся от вспыхнувшей заварушки, сгреб прокурора в охапку, затолкал его под нары.

— Лежи. Если высунешься, я тебя в самом деле прихлопну.

Спустя немного времени в камеру втолкнули еще одного узника, одетого и обутого в одну кожу. Кожаное пальто, кожаная кепка, кожаные краги и желтые ботинки. Новичку предоставили ложе прокурора. Подошел Алкин, начал обычные тюремные расспросы.

— Откуда? Какие новости на воле?

— Особых новостей нет,— без энтузиазма отозвался новичок.— Прошлую ночь я сидел с одним учителем, он рассказывал о процессе над группой Атласова.

— Суд уже идет?

— В клубе Менжинского второй день заседает военный трибунал. Суд закрытый, никого не пускают.

Все, кто был в камере, как горох, посыпались на пол, собрались вокруг новичка. Суббух Рафиков спиной встал к смотровому глазку, перекрыл стражнику обзор камеры.

— Главарь заговорщиков Хади Атласов,— продолжал новичок,— очень начитанный, образованный человек, знает французский, английский, немецкий, на этих языках разговаривает, книги переводит.

— Значит, талантливый,— вставил слово Гильм Камай.— Продолжай дальше.

— Трибунал предъявил обвинение, что Атласов в городе Бугульме организовал тайную контрреволюционную организацию, готовил свержение Советской власти. Арестовали более шестидесяти человек учителей, инженеров, служителей культа, другую интеллигенцию. Мой сосед на суде показал, что о заговоре он первый раз услышал на процессе. Атласов заявил, что Сталин национальное движение увел в сторону от марксизма, самостоятельность республик ограничивается, всюду запреты, барьеры, препятствия. Ленин приветствовал переход народов на латинский алфавит, это, мол, исторический мост к приобщению республик с тюркоязычным населением к сокровищам мировой культуры. А Сталин без подготовки и достаточных оснований дал установку переходить на славянскую кириллицу. Кто не соглашается, возражает—тот враг, диверсант, провокатор. В течение одной жизни люди осваивают третий алфавит, богатства многих веков национальной культуры остались за новым языковым барьером. Атласов заявил, что сталинские директивы по языкознанию противоречат марксистской науке, сослался на цитаты основоположников научного коммунизма, привел их на английском, немецком языках.

 

- 60 -

— Отважный! — похвалили слушатели. Рассказчик на комплимент не обратил внимания, с теми же подробностями продолжал:

— Свою речь Атласов завершил такими словами: «Если личное несогласие с установками товарища Сталина воспринимается как политическое, уголовное преступление, моя судьба в ваших руках. Однако заявляю: ни о каком сокрушении нашего государства не помышлял, потому что сам воевал за Советскую власть, бился против белочехов.

— Я подтверждаю это,— заметил комиссар татарского полка Иманкулов.— Атласов действовал в тылу Колчака, во вражеском логове добывал ценные разведочные данные.

Не лезьте!—закричали с верхних нар.—Дальше...

— Если вы собираетесь поддержать выводы обвинительного заключения,— продолжал Атласов, обращаясь к членам военного трибунала,—докажите, на какие я силы опирался. Все ваши грязные ярлыки я отрицаю, не собираюсь признавать.

Потрясенные жутким рассказом о несправедливом судилище, мы не услышали, как загремели запоры. Неожиданно дверь отворилась. Последовало объявление:

— Баланда. Обед!

Мало сказать, удивились — мы обалдели! На пороге камеры действительно стоял большой ушат с горячей тюремной похлебкой, запах вкусного варева щекотал ноздри, кружил голову. Целые сутки во рту не было ни крошки, желудки «работали» на холостом ходу. По рукам пошли красные глиняные миски с половником жидкой мучной похлебки. Дошла и моя очередь.

Я принял посудину, прямо через край выцедил всю порцию тюремного варева. Во рту не осталось даже вкуса мучной затирухи, словно в похлебке никаких питательных калорий не было. Последним на раздачу из-под нар вытащили прокурора, но трапезничать вместе со всеми не позволили, погнали обратно, на карачках он снова полез под лежанку, осторожно держа в руках посудину с тюремной баландой.

После обеденной трапезы «кожаного» новичка увели. Он был заведующим отделом физкультуры и спорта Тат-облсовпрофсовета, сидел по пятьдесят восьмой статье, которая означала вредительство, противоправную деятельность против партии, народа, государства и ничего хорошего обвиняемым не сулила.

Перед ужином по трубе пришел призывный сигнал. Алкин «подключился» к Бестужевской связи. Мы не дышали, как на бога, смотрели на нашего добровольного, безотказного телеграфиста, прильнувшего к трубе.

 

- 61 -

— Три-бу-нал при-го-во-рил груп-пу ат-ла-сов-цев...— Неизвестный сигнальщик сделал паузу, наверное, произошла какая-то непредвиденная заминка, потом продолжил сообщение:

— Са-мо-го Ат-ла-со-ва прй-го-во-ри-ли рас-стре-лять... Алкин еще не расшифровал новость, а узников словно ударило током. Открылся шпионский глазок, по камере зашарили злые глаза надзирателя. Господи, это всенародный праздник Октября?!

Так миновали праздничные дни двадцатилетия самой великой на земле революции, которые мы ожидали с таким нетерпением,— заполненные поспешными процессами, скорыми казнями, бесконечными допросами, которые не прекращались даже по ночам, истязаниями, пытками. Про амнистию больше не поминали. Наоборот, в камеру бросали новых узников. Обреченные на суд и расправу арестанты были третьими по счету должностными лицами — третий секретарь райкома, третий предрик, третий завотделом, третий директор. Они даже не освоились с новой своей должностью, не запомнили обстановку рабочих кабинетов.

Я зря охаиваю Октябрьские праздники целиком, в эти дни в арестантской жизни были и радостные, во всяком случае, интересные события. Одно из них свершилось в нашей камере на исходе десятого ноября.

В камере стояла тягостная тишина. В разбитое окно задувал ветер, на козырьке нарастал сугробик первого в этом году снега; чтобы спастись от холода, узники кутались в жалкую обтрепанную одежонку. Баланду носили аккуратно, но в голодных желудках все равно пусто. И трудно сказать, какие заботы занимали арестантов больше — о желудке или о душе?

Загремел запор. Заключенные в клетки камер привыкают ко всяким превратностям своей бесправной и замордованной судьбы, но только не к грохоту запоров, звону тюремного колокола. Скрип замка — знак судьбы, гром колокола — сигнал беды. Всякий раз эти звуки будто раздавались впервые, арестанты вздрагивали, напрягались, затаив дыхание ждали, что будет дальше. Вот и сейчас камера встрепенулась: что случилось? Какая причина привела стражников?

Наконец, дверь лязгнула и открылась. Что за чудо, в камеру ввалился безразмерный базарный мешок. Неужели тюремная челядь в дни праздника задумала еще какую-нибудь пакость и теперь решила осуществить свой замы-

 

- 62 -

сел? Из-за мешка, наполненного доверху, показалась сияющая физиономия его хозяина, одетого в длинноухий заячий малахай, белую шубу с опущенными полами, теплые валенки. Черт подери, неужели в тюрьму раньше времени пожаловал Дед Мороз? Чудеса, да и только!

— Здравствуйте, товарищи! — раздался жизнерадостный голос обладателя малахая, который, хлопнув шапкой по мешку, осыпал камеру белыми пушинками снега.— Поздравляю с праздником!

Обитатели камеры от удивления потеряли дар речи. Заячий малахай, наконец, нашел свое место на голове хозяина, который оказался круглолицым мужчиной среднего роста, с рыжей шевелюрой, большими глазами с зеленоватым оттенком. На вид благодушный, он еще, наверное, не ведал, куда попал, что его ожидает.

— Почему не принимаете от гостя салям!—бодро ворковал заячий малахай.— Я к вам не пустой, а с праздничными гостинцами.— странный гость наклонился и ловким движением развязал мешок — по камере разнесся аромат печеного хлеба.— Староста среди вас есть? Пусть каждому распределит по справедливости. Налетай!

Самый скорый из нас Алкин выступил вперед, протянул руку:

— Будем знакомы. Староста камеры Алкин.

— Постой, постой! — гость, не отпуская, долго тряс руку Алкина.— Ты секретарь Казанского горкома Партии. В газете про тебя расписали, что ты и злодей, и вредитель, и шпион, а ты на врага и преступника не похож. Вот так тамаша.* Забавно.

В камере не удержались, подхватили неожиданную шутку, стали смеяться.

— Ладно, мужики. Давайте сначала управимся с мешком, все это добро вывалим на нары. Что-нибудь постелите почище.

Самым чистым оказалось серое одеяльце Суббуха Ра-фикова, его развернули в качестве праздничного достархана.** Мешок на глазах у всех выпотрошили. Узники не поверили своему счастью: на одеяле горкой высились белые сухари, круглые домашние хлебцы, запеченные в сливочном масле, румяные, как янтарь, баурсаки, которые в татарских домах готовят по большим праздникам.

— Будьте любезны, достархан готов. Все, что есть, пожалуйста, на столе!

 

 


* Тамаша — представление, комедия (тот.)

** Достархан — стол, скатерть (тат.).

- 63 -

Вот такая нежданная и негаданная радость!..

Алкин, наш добровольный староста, не обращая внимания на то, что голодные арестанты глотали слюни, не спеша, аккуратно распределил деликатесы на двадцать четыре равные кучечки, честно отсчитал сухари, хлебцы, баурсаки, сердечником карандаша, добытым на одном из допросов, каждого узника заносил в блокнотик и одаривал его долей счастья. Честная, справедливая душа, он не забыл и тех, кого в этот час терзали на допросе, их долю отложил отдельно.

Наконец, все напитались, есть больше не хотелось, и тогда каждый из нас рассовал сухари под подушки и тюфяки, готовясь к черным грядущим дням.

Заячий малахай разоблачился, довольный, что порадовал мучеников неволи, забрался на нары и, не дожидаясь расспросов, принялся рассказывать свою историю.

— Если вы меня не знаете, представляюсь: я сын Мухамметхариса Мухамматгали. На воле занимал должность председателя райисполкома. В июле месяце в республиканской газете «Кызыл Татарстан» появилась статья «Вредители», в ней помянули и меня. Газета еще не поступила в район, а вашего разлюбезного товарища уже потащили куда следует. Перво-наперво, партбилет отобрали, тут же от работы освободили. Вернулся я домой, своей разлюбезной супруге объявил: «Гульзиган, милая, родная, давай готовиться, как можно больше насушим сухарей». К этому времени в районе уже забрали двух секретарей райкома, двух предриков с заместителями, других больших руководителей. Я высчитал: теперь страшная очередь дойдет до меня...

Бедняга! Этот веселый хозяин заячьего малахая не понял, куда он попал, в какой роковой обстановке оказался — в одной камере с особо опасными государственными преступниками, у которых зачеркнуто прошлое, нет настоящего, не будет завтрашнего, на них пали позор и бесчестье врагов народа, предстоит скорый суд с заранее известным приговором — виновен!

— Значит, после первого захода энкэвэдешников был второй замет, скоро будет третий. Во время него заметут и меня.

— Где твои предшественники, еще не встретились? — спросил Суббух Рафиков, грызя белый деликатесный сухарь.

—Иншалла,* еще нет, — с каким-то особенным удо-

 

 


* Иншалла — слава богу (тат.).

- 64 -

вольствием заулыбался новичок.— Ничего, если аллах допустит, повидаемся. Вы послушайте, что было дальше... Жена у меня учительница, умная, предусмотрительная, она без шороха и шума стала готовить меня в дальнюю дорогу. Пекла караваи, я резал их на куски, сушил. Когда наступала ночь, мы замирали от страха: сейчас пожалуют, вот-вот придут! Четыре месяца ни сна, ни покоя... Я уже думал, что надо самому заявиться в органы, но жена отговорила: «Брось дурить. Тебе дом опостылел, я поперек жизни стала? Вдруг забирать перестали, насытились чужой кровью?»

Наступили праздники, мы решили, что в такие святые дни не тронут.

— Давай рассказывай, как погуляли в праздники? — потребовал Суббух Рафиков.

— Ясно как — плохо. Друзья-товарищи идти в наш дом опасаются. Раз меня помянули в газете, значит, я фашист, враг народа, с врагами водить знакомство не полагается. И мы никуда не ходили, боялись подвести людей. В честь праздника на пару с женой по рюмке приняли, только расположились на ночь, как в дверь тук-тук. Заявились, голубчики!..

По трубе засигналили. Беседа прервалась. Алкин схватил кружку, бросился на связь.

—...Га-лим-джан Иб-ра-ги-мов тя-же-ло бо-лен. По-ло-жи-ли в тю-рем-ную бо-ль-ни-цу... Во-ль-фо-вич да-ет ложные по-ка-за-ния... То-лум-бай-ский по-ме-шал-ся... Ки-ям Аб-ра-мов * бро-сил-ся с лест-ни-цы... Га-лим Му-ха-мет-эя-нов про-во-ка-тор... Рас-стре-ля-ли де-ся-ть че-ло-век...

Стук-стук. Стук-стук... Бестужевский телеграф, не умолкая, сообщал новости, каждая была страшнее другой. В тюрьме, не закрываясь, хлопали двери камер. Одних подследственных уводили на допрос, других — избитых и измученных, волокли обратно в камеру. Обычные тюремные будни. Безжалостный машинный конвейер расправ, приговоров и казней.

 

11

 

И вот еще одна предпраздничная новогодняя ночь, страшная, таинственная, загадочная.

Кто бы ни был человек: мужчина или женщина, старый или малый, в ночь под Новый год каждый пытается угадать будущий ход своей жизни, думает, надеется, мечтает.

 

 


* Абрамов— председатель Совета народных комиссаров Татарской АССР.

- 65 -

В заключении узник больше всего думает о том, что с середины грядущей ночи, в часы, минуты нарождения Нового года свершится небывалое чудо, все, о чем ему грезилось в тяжкие дни и ночи тюремных кошмаров, сбудется. Поэтому в эту ночь, особенно в решающие секунды, когда обе стрелки приближались к двенадцатичасовой отметке, каждый из арестантов переживал и... радостно улыбался своей будущей удаче, которой еще не было, но она обязательно должна прийти, лишь бы не разувериться в ней, надеяться, ждать.

Репрессии, чистки и судебные процессы тридцать седьмого года разметали все грезы. Октябрьские праздники, с которыми мы связывали столько надежд об амнистии, прошли, но никаких перемен в нашей судьбе не произошло. И все-таки никакие самые страшные потрясения не могли убить в сердцах узников их права надеяться на лучшую долю. Каким бы трудным, безрадостным и жалким ни было тюремное существование, арестанты все равно верили в реальность завтрашних грез, пусть даже самых фантастических, какие свершаются только в сказках.

Почему? Наверное, на такой простой на первый взгляд вопрос не мог ответить ни один из страдальцев, у них не было доводов, которые подтвердили бы реальность мечтаний, но все равно искры надежды теплились в их измученных душах, и они продолжали верить, строили свои радужные планы, несбыточные расчеты.

Под Новый год все ждали, что этот миг счастья уже грядет. Ровно в полночь двенадцать раз ударят кремлевские куранты, на всю страну прозвучит гимн Советского Союза, люди поднимут наполненные бокалы, пожелают друг другу счастья, удачи, исполнения желаний. Разве в тюремных камерах сидели не такие же, как все, люди, почему Новый год к нам не мог пожаловать с удачей, исполнением надежд?

С визгом и грохотом распахнулась дверь. В камеру втолкнули арестанта. Толчок был такой силы, что несчастный ударился лицом и потерял сознание. Я спрыгнул с нар на пол, поднял узника.

— Махмут!.. Махмут!..

Подскочил Ардалион Нижегородцев. Мы вместе подхватили измученного арестанта, положили на нары.

Действительно, это был Махмут Багаутдинов. На допросе его пытали, били, поддавали от души, со знанием дела. Он силился произнести какой-то звук, разомкнул было губы, но вместо слов из его горла хлынула черная кровь.

Дверь открылась еще раз, в камеру ввалился Алкин.

 

- 66 -

Я первый раз увидел нашего неунывающего старосту таким слабым, обессиленным.

— Был на очной ставке с Мухаметзяновым,— сообщил Алкин, когда отдышался, пришел в себя ... Подлец, иуда! Говорит, чтобы я подписывал все, что предлагают, больше называл фамилий. Чем больше выдадим людей, тем скорее закончат расследование... Я не выдержал, схватил табуретку и обрушил на его голову. Ну, и меня отделали, как следует, наверное, отбили печенки. Дайте воды!..

Откуда в тюремной камере вода? Я отчаянно заколотил в дверь. На этот раз надзиратель оказался не сволочной служака, просьбу выполнил. Алкин из кружки сделал пару глотков, остатками воды омыли лицо Махмута, несколько капель влили ему в рот.

Из оконной решетки донесся звон кремлевских курантов. Истекали первые минуты Нового года. По радио могучий голос артиста запел песню про свободную страну, самых счастливых на земле людей.

Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек..

12

В первые дни пребывания в тюремной камере мне казалось, что все арестанты на одно лицо, похожи друг на друга- одинаково думают, переживают, тревожатся за свою судьбу, в которой не было никакого проблеска.

На самом деле все как раз наоборот. Тюрьма, как рентген, просвечивала узников; в этом жутком царстве зла двух одинаковых людей не было. Взять хотя бы Алкина. Не человек — кремень, мало того, что крепился сам, не отступал перед ударами судьбы, он поддерживал других. В самых тяжелых обстоятельствах, когда его избитого и окровавленного, еле живого, приволакивали с допроса, он не жаловался, не убивал настроение камеры, скорее подбадривал узников. А придя в себя, тут же принимался за свою повседневную, как он говорил, партийную работу. Работа у него одна —ежедневно принимать информацию по Бестужевской связи, самому оповещать другие камеры, сообщать, что творится в тюрьме, на белом свете.

Мало этого, цепкий, упрямый, он освоил еще один способ связи с внешним миром, который звали «почтовая рыбалка». Особой хитрости тут не было, но выдержки, упорства требовалось много. Алкин брал листик тонкой папиросной бумаги, писал какое-нибудь важное сообщение и, положив послание в спичечный коробок, на нитке опускал

 

- 67 -

его над козырьком нижней камеры. Таким же путем в нашу камеру поступала почта сверху.

Управившись с почтовыми хлопотами, комиссар принимался за анекдоты, мастерски пересказывал их с забавными кавказским, украинским, еврейским акцентами. И никто не обижался: арестанты хватались за животики.

Добрый, славный Галимджан-ага Нигмати считал своим долгом облегчить мои страдания, можно было подумать, что у него мало своих забот.

— Ибрагим, не казнись, терпи,— тихим шепотом говорил профессор, голос его, ласковый, мягкий, звучал с такой же силой, уверенностью, как и на его лекциях.

Совсем по-другому вел себя Гумер Гали. Шустрый вьюнок, он целыми днями торчал перед дверью камеры, выпрашивал у коридорных надзирателей последнюю кроху человеческой милости — листик бумаги и огрызок карандаша.

— Я не смирюсь, в стране творится вредительство, об этом злодействе надо сообщить товарищу Сталину,— без конца повторял он одну-единственную фразу, бросаясь навстречу открывающейся двери.

Детям века иллюзий, нам еще предстояло на своей шкуре познать, как наивны были представления миллионов людей о социалистической демократии, слепая вера в справедливость, в вождя и главу государства. Тюремные стражи с просьбами Гумера Гали не церемонились, они сразу осаживали его:

— Разрешение на карандаш и бумагу спрашивают у следователя! Отойди!

Ректор университета Гильм Камай пытался увлечь нас успехами кудесницы-химии, рассказывал о выдающихся научных достижениях.

— Давайте времени терять не будем,— агитировал он арестантов.—Химия—великая сила. Усвоим ее теории, возвысим дух новыми познаниями. У природы много ошибок, давайте искать способы, как их исправить.

Махмут Багаутдинов целыми днями лежал, уткнувшись лицом в жесткий тюремный тюфяк, вслух терзал себя мучительными вопросами:

— Где я ошибся? В чем? Когда?..

Один прокурор ни к одной из арестантских артелек не пристал, молча отсиживался под вонючими нарами. Стоило в камере появиться глухим, как камни, тюремным служителям, он выползал из своего логова, жалобно канючил :

—Гражданин начальник! Здесь собрались одни вре-

 

- 68 -

дители, контры и враги. Я попал сюда по ошибке Настаиваю, чтобы меня перевели в другую камеру,

Несчастный прокурор плакал, в слезах царапал железную дверь, наконец, завершал свои рыдания многоэтажной кудрявой матерщиной, однако в тюрьме слезами арестантов скорее можно было растопить несокрушимые стены, чем услышать слова сочувствия. Прокурора за его настырность уже два раза лишали скудной тюремной пайки, но он все равно не унимался, продолжал требовать справедливости.

Больше других я жалел Ардалиона Нижегородцева, который плакал и жаловался на свою, действительно горькую, участь.

— Разве вы поймете мою боль? Перед самым арестом я женился, у меня, наверное, родился ребенок, а мне его не показывают Это жестоко Почему я не могу видеть своего малыша?

Прошел новогодний праздник. Незаметно миновал январь, наступил вьюжный, ветреный февраль. Обстановка изменилась, допросы повели чаще, жестче, самое главное, результативней» — арестованные уходили к дознавателям и больше не возвращались. Их подолгу пытали, на конвейере, выдерживали в «стойке», переводили в другие камеры. После вынесения приговора они даже не всегда могли проститься друг с другом, пропадали. Куда? Конечно, не на волю, а в лагеря, в тюрьмы, на поселение в глухомань тайги и пустыни. Иначе зачем многомесячные допросы, побои и мучения? В камере не стало Махмута Багаутдинова, третьи сутки не видно Гильма Камая. Доброго, открытого хозяина заячьего малахая, который угощал узников домашними гостинцами, вызвали к следователю в ту же ночь, и больше мы его не видели. Неужели случайный вестник краткой радости появился в камере только затем чтобы потешить несчастных арестантов?..

Беспроволочный телеграф без конца отстукивал по трубам, новости были одна страшнее другой, карающая десница страшного судилища косила и правых, и виноватых.

— Га-лим-джан Иб-ра-ги-мов скон-чал-ся в тю-рем-ной бо-ль-ни-це... Ба-га-ут-ди-нов по-ме-шал-ся. Ка-рим Тин-чу-рин объ-явил го-ло-дов-ку., Два-дцать че-ло-век рас-стре-ля-ны...

Стремительно летело время. Обреченные на муки неизвестности, мы даже не заметили, как вместе с половодьем рек, бархатной зеленью лугов пришла весна 1938 года.

Из-за раздольного волжского плеса в тюрьму доносились гудки пароходов их звуки добавляли печали, груст-

 

- 69 -

ных переживаний. На козырек окна камеры садились воробьи, подразнив узников веселым чириканьем, они улетали обратно. Счастливые, свободные пташки, захотят — прилетят, не пожелают—не покажутся. Бывали дни, когда на землю проливались теплые грозовые дожди. Воздух в камере сразу очищался, дышалось легче, но сердца вскипали болью яростной обиды.

Сегодня пятнадцатое мая. Уже с пятнадцатого ноября я нахожусь в Плетеневской тюрьме, в общей камере третьего этажа, накручиваю дни подследственного срока. С осени не ходил на прогулку, ни разу не побывал даже на тюремном дворе. Кажется, истязатели обо мне забыли, даже не таскали на допросы. Что случилось? За это время не раз поменялись соседи, тех узников, которые были в камере в день моего новоселья, никого не осталось, вместо них поселили арестантов «набора» 1938 года. Старожил, староста камеры теперь я. Не может быть, чтобы профессионалы сыска и дознаний забыли обо мне или зашились от нагрузки. Скорее всего, это психологический прием: на заключенного груз неизвестности действует сильнее, чем истязания и пытки, неопределенность доводит людей до одури и исступления. Впрочем, мне спешить некуда. Подожду, лишь бы не подвели нервы, ради того, чтобы вырваться из этого ада я готов перенести самые ужасные муки.

Однако почему меня перестали таскать на допросы?

Отчего? Всему бывает конец, неужели мое дело дошло до своего логического завершения?

С грохотом загремел замок. Распахнулась дверь. Жесткий, как удар палкой, вопрос стражника:

— Кто на букву «С»?

— Салахов Ибрагим Низамович.

— Забирай свои шмотки. Выходи.

Всех моих вещей, нажитых за долгие месяцы тюремного сидения — обгрызанная деревянная ложка, засунутая за голенище сапога.

— Прощайте, товарищи!

Новые сокамерники стали торопливо прощаться со мной, обнимать, пожимать руки:

— В добрый час.

— Вдруг на свободу?..

Я направился на выход. Всемогущий создатель, какая судьба ожидала меня впереди - ясный свет свободы или черный мрак неволи?