- 75 -

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТЕАТР

I

Дело началось очень просто. Мы жили в тайге уже около года. Я была назначена на работу в контору нашего участка, или, как он назывался, лагпункта. После прохождения врачебной комиссии выяснилось, что на лесопильные работы меня пускать нельзя. Следовало использовать мой труд «внутри зоны», т.е. участка, огороженного сперва колючей проволокой, а потом — глухим забором, иначе сказать — на базе лагпункта. Начальник лагпункта, местный житель, прошедший ускоренные курсы переквалификации в соответствии с новым назначением, вызвал меня к себе.

— Конторскую работу знаете? — коротко спросил он.

— Знаю все виды конторской работы, кроме бухгалтерской,— был мой ответ.

— Шлянский,— крикнул начальник нашему старшему учетчику,— сунь ее в бухгалтерию на пока!

Так я получила новую квалификацию. Поначалу она давалась мне трудно, потом я привыкла, освоилась. А в конторе меня так и называли — «бухгалтер на пока». Шли месяцы. Мы работали, как заведенные машины.

В один из наших «горячих дней», когда мы все до отупения сводили месячные показатели, вырывая друг у друга счеты, которых не хватало на всех, а вечерами собирались, теснясь и расталкивая друг друга локтями, у маленьких керосиновых ламп, которых тоже не хватало, в бухгалтерию вбежал наш инвалид-рассыльный.

— Анна Борисовна,— скороговоркой выпалил он,— из отделения начальник КВЧ1 приехал, вас требует!

Этот начальник был назначен к нам в отделение совсем недавно. Тоже местный житель. До работы в лагере занимался в артели лаптеплетением. Человек немолодой и, как выражались мои товарищи-заключенные, «очень категорический». Для нас он был уже высшей инстанцией в культурно-воспитательной работе: лагерь

 


1 Культурно-воспитательная часть.

 

- 76 -

имел общее управление, дробился на отделения по территориальному принципу, а в каждом отделении насчитывалось несколько лагерных пунктов, раскиданных по тайге в соответствии с участками лесных разработок. Мы были одним из лагпунктов 4-го отделения лагеря.

Итак, меня вызывал начальник КВЧ отделения. Я вошла в кабинет и «доложилась» по форме. Начальник поднял на меня любопытный взгляд и несколько секунд молча, внимательно оглядывал меня.

— Та-ак,— наконец сказал он.— А мне чего говорили, это правда? Ты писательница, или как?

Я возможно проще объяснила ему, что по прямой моей специальности я научный работник, но по условиям последних лет я работать по специальности не могла, а потому занималась художественными переводами с других языков.

— Переводила... Это, выходит, чужое на русский язык пере...? — и начальник запнулся.

— Совершенно верно, гражданин начальник.

— Тьфу-у! — пренебрежительно отозвался он.— Ну а свое-то собственное сочинять умеешь? Или того... не хватает кумекалки? — и он выразительно покрутил пальцем у лба.

— Смотря что, гражданин начальник.

— Пьесы для театру, чтобы представлять, можешь?

— Когда-то писала для любительских спектаклей. Начальник сразу оживился.

— Во! Ну и отлично. На лагпункте клубная самодеятельность у вас ни к черту! Совсем завалили. Это что ж такое? Вы заваливать будете, а нам отвечать? А мы пока особо и помочь не можем: книжек с пьесами нет, средства на клубы отпускаются малые. Пиши пьесу — и чтоб сыграли!

Это было совсем неожиданно: заключенным, имеющим статью 58-ю или соответствующие ей литеры, строжайше запрещалось принимать участие в культурно-воспитательной работе. К ней допускались только «бытовики» и — после известной проверки — уголовники. Из них же начальник КВЧ выбирал воспитателей лагерного населения.

— Так ведь, гражданин начальник,— возразила я,— мне по формуляру не полага...

— Знаю! — резко оборвал он меня.— Это не твое дело. Я отвечаю, а твое дело телячье. Знай подчиняйся. Если хорошо напишешь, я в управлении буду ходатайствовать, чтоб на тебя разрешение получить. А сейчас пиши на пробу. Понятно? Напиши, перерепетируй — и чтоб в воскресенье играли. Я приеду.

Был четверг.

— В воскресенье невозможно, гражданин начальник.

— Это еще почему?

— Не успеется. Я ведь в бухгалтерии работаю, это — одно. А кроме того...

 

- 77 -

— Будешь освобождена от работы до понедельника.

— Все равно, гражданин начальник. Ведь подумать и придумать надо, написать надо (и кстати: на чем? бумаги на пункте нет, вы сами знаете, что мы даже документацию на бересте писали! Только несколько дней назад контора куски старых обоев получила!). Значит, написать надо, людей подобрать, разучить, сцену из ничего подготовить...

— Поехало! — загремел начальник.— Ты мне эти штучки брось! Знаем мы вас! Ты и здесь саботажничать думаешь? У меня твой номер не пройдет! Чтоб в воскресенье играли! Тетрадку для пьесы у сына возьму — пришлю сегодня же!

Мне стоило большого труда убедить начальника в невозможности такой постановки. Он сдавался с трудом, торговался, но, видя, что ни запугивание карцером, ни крик не меняют дела, понял, что здесь он столкнулся с какими-то действительно непреодолимыми препятствиями, а не с упрямством и неподчинением заключенной. Он был явно огорчен и расстроен. Наконец мы договорились, что я постараюсь написать и подготовить одоактовку с небольшим количеством действующих лиц так, чтобы играть через воскресенье.

— И чтобы никакой политики не было,— строго распорядился он.— Только для занимательности! А политику ты не тронь!

Ну еще бы! А в общем, задание мне показалось занимательным, более того — приятным и желанным. У меня голова распухла от подсчетов хлебных пайков, дневной разверстки продуктов по котлам, всяческой калькуляции, амбарных книг, вычисления процента припека в хлебе, учета накладных и других прелестей продовольственной жизни участка — премудрости, только что мною постигнутой, каверзной и совершенно мне чуждой. Теперь же можно было хоть на короткое время отвлечься от всего этого и на законном основании жить по ту сторону забора, отделявшего нас от мира.

Я написала незатейливый коротенький скетч — «Пригласительный билет». Действующих лиц было трое. Женскую роль решила на первый раз сыграть сама: мне не надо было ее заучивать, а кроме того — я могла таким образом подтягивать двух других исполнителей. Мужскую роль предложила взять одному инженеру, работавшему у нас в конторе нормировщиком. Из разговора с ним я знала, что когда-то он сам много играл в любительских спектаклях. На небольшую роль домработницы позвала одну из девчонок моего барака.

К назначенному воскресенью мы были готовы: устроили сборный концерт. Кто-то пел, кто-то плясал, но это все шло помимо меня: мне была поручена «пьеса для занимательности», которою и открывался вечер.

Ничего более примитивного и неожиданного никакой клубный театр, никакой, самый захудалый, кружок самодеятельности, ве-

 

- 78 -

роятно, не видел. За неимением иных возможностей, мы играли, не считаясь ни с чем. А зрителям предоставлялось все дополнять воображением.

Нам отвели уголок в столовой — специального помещения для самодеятельности никакого не было. Следовательно, надо было переждать, когда весь участок пообедает, вернувшись с лесных и других работ, потом, отодвинув в угол и нагромоздив горой столы, поставить рядами скамьи перед «сценой», потом загримироваться1 за большой тряпкой, накинутой на веревку и изображавшей занавес, и ждать прихода начальства. Три воспитателя участка — тоже заключенные — рассаживали зрителей, толкавшихся, споривших из-за мест и шумевших. Первые скамьи предоставлялись начальству, охране и другим вольнонаемным служащим, а затем шли ряды, где сидели заключенные. «Сцена», т.е. место за тряпкой-занавесом, скудно освещалась несколькими семилинейными керосиновыми лампами, поставленными на пол. Двое добровольцев, стоя по бокам сцены, держали в руках еще по одной.

Народу набилось очень много. Весь участок знал, что начальство велело здешней, «своей», заключенной, писательнице из 4-го барака написать пьесу и что эту пьесу «будут представлять».

Я не стану описывать подробно «мой» первый спектакль, не это важно. Но один момент ярко, на всю жизнь запечатлелся в моей памяти: по ходу скетча я не сразу выходила на сцену, сперва там шел довольно длинный диалог между моим «мужем» и домработницей. Однако, опять же по ходу пьесы, я спешу, кричу из-за сцены, требую подать мне какую-то коробочку, домработница мечется по сцене в поисках ее — и я слышу, что в зале начинают посмеиваться. Хорошо, очень хорошо, значит, комизм скетча доходит до зрителей, прекрасно! Якобы выведенная из терпения, я вылетаю на сцену — и начинается кавардак: с быстротой пулемета сыплются реплики, одна другой неожиданнее, то закипает ссора, то следует примирение, то снова начинается ряд комических недоразумений. Получалось, действительно, забавно. И вот я слышу, что зал грохочет от хохота. Смеется не только начальство — хохочут задние ряды, все эти люди в серых бушлатах, с серыми лицами, которых я привыкла видеть угрюмыми, подавленными и замкнутыми, почти не поднимающими глаз, дли же озлобленными, отупевшими, ругающимися непотребными словами. Они смеются! Они смеются таким хорошим, веселым, искренним смехом! Я слышу их неожиданные забавные возгласы и замечания... Они хохочут!

Вот этот момент определил все. Я поняла, что если разрешение будет получено, я с головой уйду в эту работу. Я должна быть здесь. Я хочу, чтобы они смеялись.

Разрешение пришло. Меня перевели на культработу, поручили

 

 


1 Коробку с остатками грима из театра центрального лагпункта нашего отделения начальник КВЧ прислал вместе со школьной тетрадкой в тот же вечер.

 

- 79 -

мне устройство клуба, организацию всей самодеятельности, в том числе и театральные постановки с правом писать пьесы «только для занимательности».

3650 дней — десять лет — роковая цифра, которая, как выжженное клеймо, отпечаталась и нудно болела в душе большинства заключенных после 1937-го и 38-го годов. К этой цифре прибавлялось у кого два, у кого три дня — в зависимости от того, сколько високосных годов приходилось на этот отрезок жизни. А это решал тот год, в котором произошли арест и заключение. Давали кое-кому и меньшие сроки, но таких счастливцев было мало. В сороковых годах появились и двадцатипятилетники — на них смотрели с усмешкой: срок дутый, «неправдашний», т.е. нереальный. Отпустят, мол, раньше. Не может такого быть. Самое плохое — десятка. Впрочем, многие «сдачи дадут» — помрут до окончания срока. Когда формировался наш эшелон, начальник тюрьмы так и сказал — и сказал довольно громко, так что слышали многие из заключенных: «Пятая часть вернется, а больше — вряд ли».

До 20-го съезда партии оставалось 16 лет.

...В людях появилось что-то новое: вызов этой будущей подневольной жизни, ухарство, залихватская бесшабашность, своего рода запой без водки. Конечно, все это было наносным — желанием заглушить и от самого себя скрыть весь ужас, переполнявший душу: «Э-э, чего носы вешать? Проживем не хуже других на казенных харчах! Знай, не тушуйся!» Вероятно, это шло от уголовников, набитых в камеру вместе «с другими статьями» и смотревших на полученные ими сроки практически: осмотреться, прикинуть возможности и устроиться получше. А на остальное — наплевать.

Вызов жизни начинался с тюремной камеры. Однажды в тюрьму поступили очередные списки осужденных «тройкой». Из камер стали выкликать одного за другим заключенных для того, чтобы объявить им приговор и дать «поиграть на рояле», как называли бывалые камерники дактилоскопию. Из нашей камеры вызвали по очереди чуть ли не три четверти ее обитательниц. Немедленно образовалась группа распорядительниц, уже получивших приговор в прошлый раз. Они уселись широким кружком (просто поразительно было, как они сумели освободить место в набитой до отказа камере!) и, как только на пороге появлялась очередная женщина, только что выслушавшая приговор, втаскивали ее на середину круга и заставляли плясать, дружно хлопая в ладоши и напевая развеселую плясовую. У меня и сейчас перед глазами стоит маленькая, сухая старушка, которая под крики — «Пляши, бабушка! Молодец, бабушка!» — с тупым видом стала выбивать посреди круга замысловатую чечетку, взмахивая руками, судорожно сжатыми в кулаки. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что она считала эту пляску обязательным тюремным правилом для осуж-

 

- 80 -

денных. Запомнилась и другая старуха: на вопрос — «сколько тебе дали, бабушка?» — она проговорила с растерянной улыбкой:

«Что-то много, деточки: пятьдесят восемь с лишним». Это было встречено громким хохотом камеры (старуха спутала цифру срока с номером статьи, а «лишком» назвала пункт этой статьи). На предложение сплясать ответила отказом — «не могу, деточки, ноги опухли, я уж лучше спою вам» — и тоненьким голоском затянула:

Ах, родимая земля-матушка,

Мне ль с тобой навек расставатися,

Мне ль в далекий край собиратися?

Ее прервали: «Не тяни за душу, бабка!»

В долгом пути к месту назначения эта удаль постепенно сползала с душ, а в первые же дни лагерной жизни и вовсе исчезла. Действительность каждого дня брала свое. Все наносное, да и вообще вся одежда человеческой души, которая раньше обволакивала каждого в зависимости от быта, воспитания, традиций (того, что было «принято» в окружающей человека среде), наконец — от чувства стыдливости и желания «казаться», а не «быть» — все это пропадало. Человек стоял обнаженным, ничем не прикрытым и с первобытным страхом смотрел на таких же нагих, как он сам, людей. Все худшее и все лучшее, что было в каждом, сразу проступало наружу.

Этому, казалось, способствовали и сами порядки лагеря. Очень скоро, когда наша полянка в тайге огородилась глухим высоким забором вместо прежней колючей проволоки, начальник лагпункта направил бригаду лесоповальщиков на вырубку всех деревьев и уничтожение всех кустиков, находившихся внутри забора: убрать все, за что может хоть на минуту спрятаться заключенный. Самое место, на котором мы жили, должно было стать обнаженным.

В дальнейшем, когда мне пришлось работать по заданиям начальников и прорабов — вычерчивать всякие схемы и маршруты лесоповала, мне довелось увидеть примерный эскиз расположения построек внутри забора, разосланный начальникам участков в качестве образца. Каждый вход в барак — будь то жилое помещение, контора, больница, кухня или клуб — должен быть виден или через окно вахты, или с двух постовых вышек. Каждый шаг человека был обнажен.

По существу, все это, вероятно, имеет свои основания: жизнь человека, отделенного от мира за совершенные им злодеяния, должна быть вся на виду. Но те, кто переполнял лагеря в те годы...

...В барак влетает заключенный Разиньков, старший воспитатель участка.

— Товарищи женщины,— объявляет он— получено распоряжение от начальника управления лагеря, что заключенные, посто-

- 81 -

янно перевыполняющие нормы выработки, не могут называться стахановцами. Следует писать и говорить «зека, работающий стахановскими методами труда». Понятно? Вы недостойны имени стахановцев! — с торжеством заключает он.

И кто это говорит нам! Разиньков! «Вы недостойны!» С верхней вагонки свешивается голова воровки-рецидивистки Лельки:

— Дядя Боря,— крикливым с хрипотцой голосом спрашивает она: — Это кто же такие вы? А заключенные воспитатели как? Они достойны, что ли?

Разиньков на мгновение теряется от неожиданности.

— Эх, Леля,— пытается увильнуть он.— Ну как с тобой разговаривать? Ну разве ты можешь понять, какое это слово «стахановец»! Для тебя ничего святого нет!..

— Ну в точности как для тебя, воспитатель! — перебивает Лелька, скаля зубы сверху.— Я даже думаю, не родственнички ли мы с тобой?

И мгновенно меняет тон:

— А ну катись отсюда со своей святостью! Достойный, трах-тарарах!

...Я на сцене проверяю установку декораций первого действия. Занавес задернут, начинают собираться зрители. Любопытные, пользуясь случайным отсутствием воспитателей, то и дело раздвигают середину занавеса и в щелочку смотрят на нашу работу. Это несносно и опасно: ведь рядом с занавесом стоят на полу керосиновые лампы! Неосторожное движение — и пожар! Я несколько раз громко прошу не трогать занавес. Но вот снова кто-то широко раздвигает его посредине и оглядывает и нас, и обстановку. Я быстро подхожу к рампе.

— Товарищ, ну сколько раз нужно повторять? — обрушиваюсь я на любопытного.— Не нарушайте дисциплины, оставьте занавес, пожар устроите!

— Я вам не товарищ,— слышится грубый ответ.— Я с вами не крал и не убивал!

Оказывается, это — охранник. Он явился не в форме, а в обычном лагерном бушлате и шапке-ушанке. (Кстати, это не разрешается: охрана в зону входит только в полной форме).

— А я вас не узнала, гражданин охранник, иначе я никогда не назвала бы вас товарищем,— отвечаю я.— Товарищ Калистратов,— кричу я за кулисы,— откройте дверь, снимите крючок, гражданин охранник желает проверить нас.

А он что-то бормочет себе под нос, вроде: «И ничего я не желаю проверять! Напроверял досыта ваш собачий ящик!»

Опять! Охрана называет нашу зону, огороженную забором, собачьим ящиком...

 

- 82 -

...Моя вагонка — первая от окна. На ней спать холодно, но зато я остаюсь в стороне от постоянной ругани, а то и драк наших девчонок. Ложась спать, я закутываюсь в одеяло с головой, чтобы ледяной поток воздуха от окошка не заставлял вздрагивать, ежиться и просыпаться. Мы все бережем наш сон: в эти часы мы живем вне лагеря.

Чья-то рука резко сдергивает с меня одеяло. На меня направлен огонь фонаря «летучая мышь». Охранник.

— А ну повернись сюда! Не пристроила ль какого дружка себе под бочок? — с издевкой спрашивает он.

Я приподнимаюсь и снова молча натягиваю на себя сдернутое одеяло. Охранник со смешком отходит. Ночная проверка. Ищут сожителей.

Санитар медпункта вызывает меня из барака:

— Вас в амбулаторию просят.

Прихожу. Идет осмотр больных вольнонаемного состава. Перед врачом сидит женщина с девочкой на руках. Девчушке года три-четыре. Оказывается, ребенок мешает врачу, не дает осматривать больную мать, капризничает, плачет. А оставить дома было не с кем, пришлось взять с собой. Врач просит меня хоть на пять минут отвлечь девочку. Увидев меня, женщина улыбается.

— Здравствуйте,— приветливо говорит она.— Вот мы вам беспокойство устроили! Никак не дает меня осматривать. Доктор и решил вас позвать! С вами-то она пойдет!

(Я отвыкла от таких речей! И меня трогает уверенность женщины, что ребенок пойдет со мной. Ведь я знаю, что детей запугивают нами: «Вот будешь капризничать — отдам тебя в собачий ящик! Там людоеды живут, они детей едят!»)

Девочка довольно быстро идет ко мне, и мне даже удается увести ее из амбулатории на дорожку зоны. Я ей что-то рассказываю, она смеется.

— Тетя, а ты где живешь? — спрашивает она. Я указываю на наш барак. Он находится по соседству с амбулаторией.

— А я пойду к тебе?

— Ну что ж, пойдем,— соглашаюсь я,— только на минутку, а то мама выйдет от доктора и испугается: куда моя Танюша пропала?

Но едва мы появляемся на пороге барака, как с одной из коек быстро поднимается лежавшая там женщина. Она вытягивает руки вперед, как будто защищаясь от нас. Глаза ее полны слез.

— Уведите ребенка, ради бога, Анна Борисовна, уведите девочку! Я не могу... Я ее напугаю, и сама сойду с ума... Уходите скорей!

Я быстро увожу девочку, сказав ей, что эта тетя очень больна. Как я не подумала! Ведь у этой женщины дома осталось трое детей... Муж тоже взят. А где дети — она не знает...

 

- 83 -

...Вахта. Утренний развод бригад по работам. Бригадиры принимают от прораба наряды на предстоящий день. Бригады выстроены у ворот. Сильный мороз, но, к сожалению, не достигающий сорока градусов: это — предельная температура, ниже которой заключенных не выводят в лес.

Из конторы выскакивает вольнонаемный начальник УРЧ1, отвратительный, наглый мальчишка, которого ненавидит весь лагпункт.

— Демченко! Где Демченко? — кричит он. Бригадир Демченко подходит к нему.

— Куда лезешь? — орет мальчишка.— Правила лагеря не знаешь? Ваш брат из собачьего ящика должен останавливаться перед начальством за три шага, не ближе!

— А я так и остановился,— спокойно отвечает Демченко (дорого, вероятно, дается ему это спокойствие!)

— Молчать! Нету трех шагов!

— А вы сами проверьте, гражданин начальник! Не мне же проверять: я к вам ближе подходить не собираюсь, сами отсчитайте шаги до меня. Вас-то ведь за это в карцер не посадят!

Мальчишка понял, что продолжать спор невыгодно для него.

— Демченко, почему у тебя Алибергенов на работу не идет? Докторской справки на него нет!

— Слаб старик,— отвечает Демченко.— Болезни, может, доктор и не признал никакой, а человек едва ноги волочит. Какой он работник! Его на работу нести надо!

— Нести? А мы свезем! Еще лучше будет! — злорадно хихикает мальчишка.— А ну быстро! Чтоб Алибергенов явился!

Худой старик, кутаясь в рваный бушлат, стоит перед начальником. Товарищи привели его под руки.

После криков и ругани начальника и тихих ответов старика — «Не могу, сила нет, начальник!» — мальчишка вызывает нашего ассенизатора. Тот подводит свою колесницу — длинный ящик, похожий на огромный гроб, поставленный на полозья. В этом ящике ассенизатор вывозит за зону содержимое наших уборных. Сейчас ящик весь покрыт толстым слоем грязного, отвратительного льда, по одному виду которого видно его происхождение.

Двумя крепкими ударами кулаков мальчишка опрокидывает старика в ящик. Бригады — одна за другой — выходят за ворота молча, с опущенными головами. Позади бригады Демченко плетется колесница ассенизатора: старика «везут на работу». Сам ассенизатор тупо шагает с ящиком.

Он не поднимает глаз.

Через несколько часов в зону снова въезжает ассенизационный

 

 


1 Учетно-распределительная часть.

 

- 84 -

ящик и следует в глубину ее, туда, где находится больничный барак. Старика вытаскивают из ящика и вносят в больницу. Обморожение.

Наш ужас тоже, кажется, леденеет на морозе...

...Лето — страшное в нашем болоте своей жарой. Зловредные испарения, наполняющие воздух так, что трудно дышать; едкий запах болотных растений, от цветения которых половина заключенных страдает сенной лихорадкой и насморком; тучи комаров — от них темно в бараках, они звенят отвратительным тонким звоном, жалят, доводят людей до исступления; когда бригады возвращаются с лесных работ, с ними в зону влетают тучи этих отвратительных насекомых, сопровождающих людей до барака. От них нет спасения: ни накомарники, ни толстые портянки, ни рукавицы и шарфы не помогают. Дымари запрещены: боятся пожаров. Но люди протаскивают в бараки алюминиевые миски из столовой и жгут в них на полу под койками можжевельник. Дышать становится совсем невыносимо, но зато одуревшие комары тучами рвутся к окнам, где их избивают портянками, платками, а то и просто давят ладонями, вкладывая в это побоище всю накипевшую обиду, озлобление и отчаяние нескольких лет.

...От товарищей, переброшенных из других лагерей, мы знали, что существуют лагеря разных режимов, и что в этих градациях наш лагерь занимает среднее место. Прибывшие с Беломорстроя после ликвидации строительства ужасались и со вздохами вспоминали «золотые беломорстройские денечки». Почетные значки строителей Беломорского канала у них наше начальство немедленно отобрало, кратко заявив каждому: «Получите при освобождении». А сами почетные строители очень скоро познакомились и с нашим карцером, и со снижением пайков, и с другими взысканиями. Им, разумеется, наша жизнь казалась адом. Другие, наоборот, смотрели на нас с пренебрежением и на все жалобы наших товарищей на несправедливости и строгости режима возражали: «Не нюхали вы еще строгостей и несправедливостей! Попробовали бы жизни в особлагах!» Но таких были единицы: из особлагов людей не перебрасывали, они были до конца отрезаны от мира, и если отдельные лица и просачивались оттуда в другие лагеря, то это были редчайшие исключения. Мотивировки для подобных перебросок требовались тоже исключительные и проходили утверждение самых верхов.

Но ведь и внутри каждого лагеря были свои градации и, если можно выразиться, оттенки отношения к заключенным. Некоторые воспитатели из заключенных со сладким злорадством повторяли: «Нас Советская власть перевоспитывает, а вас — карает». Таким образом, поддерживался антагонизм между лагерниками, и «перевоспитываемые» начинали чувствовать себя избранниками, ко-

- 85 -

торым сойдет с рук всякая несправедливость и любое насилие над «караемыми»...

До 20-го съезда партии оставалось еще 16 лет.

II

Писать историю нашего театра? Да это просто невозможно! В тех условиях, в которых он существовал, о последовательном изложении не может быть и речи.

Прежде всего — причина во мне самой. В воспоминаниях. Многое сместилось во времени, и восстанавливать последовательность событий, настроений и взаимоотношений с людьми теперь очень трудно, а иногда и вовсе невозможно; многое совсем стерлось в памяти, остались лишь жалкие намеки на лица, характеры и судьбы. Где уж тут писать летопись!

Кроме того: от стольких, всегда неожиданных и свойственных лагерной жизни причин и поводов зависело существование, подъем или упадок нашей работы!

Сменился начальник лагерного пункта или культвоспитчасти — и ждешь настороженно: поймет ли новый начальник, какое значение все больше приобретает театр в жизни участка? Интересуется ли им он сам? Или на все наши доводы и просьбы последует короткое: «Ерунда! Мне план, план гони! А тут только людей отвлекают»?

Еще страшней было другое: неожиданно и часто менялся театральный коллектив. Только, бывало, с величайшим трудом сколотишь и чему-то обучишь нашу своеобразную труппу, только добьешься доверия и послушания, только почувствуешь первые результаты этой работы — и какой-нибудь наряд на этап в одно мгновение разрушает все сделанное с таким трудом. То половина, то три четверти коллектива уходят в течение каких-нибудь двух-трех часов. Пытаться ходатайствовать? Просить? Доказывать? Кому? Что доказывать? Наряд пришел из управления лагеря, появилась маленькая бумажка, решавшая судьбы людей, документ, которому обязаны были беспрекословно и незамедлительно подчиняться наши непосредственные начальники.

Приходилось все строить с самого начала. А это значило: приглядываться к вновь прибывшим, выбирать, беседовать, уговаривать, заинтересовывать, ободрять — ведь вся клубная работа строилась на добровольных началах, никаких льгот и преимуществ она не давала — разве что в ежемесячной характеристике, писавшейся воспитателями на каждого заключенного, прибавлялась строчка: «активно участвует в общественной работе». Встречаясь по выходе из лагеря с людьми одинаковой со мной судьбы, я нередко слышала, что в «их» лагере артисты и вообще коллектив самодеятельности официально пользовался кое-какими поблажками и преимуществами. У нас этого не было, а отдельные случаи зависели только от желания или нежелания начальников. Люди шли к нам после длиннейшего дня тяжелой работы в лесу, зимой — усталые

 

- 86 -

и иззябшие на морозе, летом — изъеденные комарами и сибирской мошкой, с распухшими лицами и слезящимися глазами. Это был подвиг, и вербовать коллектив было очень трудно. И все-таки люди шли, далеко не всех приходилось уговаривать, иные приходили сами и просили принять их в «театр». Что побуждало их? Вероятно, то же чувство, которое толкнуло меня написать первую пьесу: ведь во время репетиций, а тем более — самого спектакля они переставали чувствовать заборы и часовых вокруг себя, они жили такой милою им прежней, своей жизнью, были отцами семей, одевались по-домашнему, говорили обыкновенные домашние слова, волновались иным волнением, нежели эти ежедневные тревоги о том, какая «пайка» хлеба у них выработана и на какой номер продовольственного «котла» они попадут. А иные, молодые романтики, просто уходили в мир мечты: ведь они в эти минуты были профессорами, врачами, героями, в них просыпалось все то лучшее, что раньше жило в них,— и они любили и ревниво берегли эти «лучшие» уголки своей понурой, подавленной души. Как часто приходилось мне после спектакля слышать тихие, полные внутреннего умиротворения слова: «Вот мы и дома побывали»...

Конечно, были и такие, кто видел в нашей работе предлог посидеть в клубе (т.е. в столовой) до позднего вечера или устроить «свиданку» со своей «девчонкой», что строго запрещалось правилами лагеря...

Несмотря на то, что вся наша работа проходила в неурочное время и никак не могла отрывать людей от выполнения плана, личное желание заключенного принять участие в работе театра и договоренность со мной не решали дела. Приходилось согласовывать каждое вступление в коллектив по инстанциям. И тут встречались самые неожиданные препятствия. Оказывалось, например, что у кого-нибудь из моих кандидатов в деле имеется плохая характеристика воспитателя; или что он не вырабатывает дневной нормы; или что, согласно данным его формуляра, ему строго противопоказано участвовать в культработе, в частности, в спектаклях, даже химически очищенных от вопросов идеологии.

Что же касается меня самой, то не было случая, чтобы я сразу и наотрез отказалась принять кого-нибудь в наш коллектив, хотя, бывало, приходилось мучительно ломать голову, придумывая, где и на какой работе я смогу использовать такого добровольца; у этого нет ноги, тот шамкает деформированным от болезни или возраста ртом, третий — неграмотен, неуклюж и несообразителен — да мало ли было дефектов, мешавших применить их рвение практически! И вот одного я ставила у занавеса, внушая ему, что вовремя поднятый — и еще больше — вовремя опущенный занавес может решить успех целого действия; другому поручала в нужный момент бросить за сценой на пол осколки стекла или какие-нибудь чурки и доски, или, наконец, просвистеть в деревянную дудочку, изображая гудок далекого паровоза, и обязательно при этом говорила, что ему поручается «звуковое оформление» спектакля. Магия подобных слов заставляла этих людей чувствовать себя чуть

 

- 87 -

ли не героями, от действия которых зависит вся постановка, и их усердию не было границ. Администрация лагеря очень скоро заметила эту тягу и любовь наших людей к театру и ввела новую меру наказания: провинившемуся чем-нибудь заключенному запрещалось — на определенное время или вообще до конца срока заключения — принимать участие в постановках. Такой «нарушитель» немедленно шел ко мне и протестовал: «Это что же такое? Ну пусть в кандей сажают, на сколько там полагается, а разве ж можно постановку портить? Я же подготовился, роль знаю «на-большой»! Ну кого вы обучить успеете?» — «Друг мой,— убеждала я,— ведь не я тебя с постановки сняла, пойми ты это? Я подчиняюсь начальству, как всякий заключенный. Приказ начальника нам с тобой одинаково обязателен».— «А вы попросите! Скажите, что, мол, без Федьки Мягкая Ручка все поломается!» И — да простит мне совесть — я часто шла и упрашивала допустить Федю к постановке хоть на один только этот раз, потому что он уже подготовлен, а замены ему у меня нет. Федя играл, но только стоило задернуться занавесу, как появлялся дежурный по вахте и кричал: «Мягкоруков Федор! В карцер!» Это было восстановление справедливости, компенсация временного послабления: по первоначальному решению начальника Федор Мягкоруков лишался права участвовать в постановках на три месяца, но по моей просьбе получил разрешение играть сегодня вечером. А в возмещение сыгранного спектакля должен был отсидеть трое суток в карцере.

Наряду с наказаниями администрация ввела и соответствующие меры поощрения. Первые ряды скамеек «зрительного зала» принадлежали вольнонаемному составу нашего участка: администрации, охране и их семьям. А за ними располагались заключенные побригадно, причем та бригада, у которой был наибольший процент выработки за неделю, получала первые места после начальства, а дальше следовали остальные в нисходящем порядке процентов выработки. Надо было видеть, как уверенно и торжественно входила и занимала свои места «ведущая» бригада во время этого своеобразного парада. И беда, если какие-нибудь две бригады являлись с одинаковыми показателями! Начинался шум, крики, чуть не потасовка.

А за всем этим — и по-человечески понятной гордостью, и сознанием своих маленьких, призрачных привилегий — крылось самое затаенное, самое глубокое и самое взлелеянное душой чувство: стремление на свободу. Ведь заключенным говорилось, что высокие проценты выработки, самоотверженный труд и дисциплинированность ведут за собой зачеты дней, т.е. сокращают срок пребывания в лагере. Никогда и никто из начальства не обмолвился нам, что это, ранее общее правило с некоторых пор не относилось к определенным статьям Кодекса или дополняющим их литерам.

...Было одно препятствие, которое временно, но болезненно отзывалось на нормальной работе нашего коллектива: меня триж-

 

- 88 -

ды снимали с работы — все по тем же данным моего формуляра или по личной бдительности того или иного начальника. Дело расследовалось, проверялось, выяснялось — и мне приходил приказ вновь приступить к работе.

...Кто были наши начальники, от которых зависела судьба огромной массы заключенных? Состав их и квалификация были очень простыми. В 37-м и в начале 38-го года далеко не все из них были кадровыми работниками НКВД, особенно в таком глухом малоквалифицированном по типу работы лагере, как наш. Их брали из местного населения и после курсов краткой подготовки направляли к нам на работу. Поэтому и отношение их к нам было различным. Встречались среди них и такие, которых, я уверена, не только я, но и все мои сотоварищи тех лет помянут добрым словом, но были, конечно, и люди иного сорта.

Старшим воспитателем нашего участка был назначен заключенный Разиньков, попавший в лагерь за ряд хищений и мошеннических махинаций на крупном производстве, где он занимал одну из руководящих должностей. После того как кадровые работники культвоспитания провели с ним разъяснительную работу, он все осознал и раскаялся. За этим и последовало его назначение.

Однажды он обратился ко мне с просьбой нарисовать карикатуру. Конюхи и вообще конные бригады не желают подбирать подходящие хомуты для лошадей и берут, какие попало, какие первые попадут под руку. Из-за этого одни лошади щеголяют в широчайших хомутах, которые болтаются у них на шее и натирают холку, а на других они узки и душат животных, как петли удавленников. Надо было на фанерном щитке углем нарисовать, как это получается, и подписать внизу текст, данный Разиньковым.

Я справилась с карикатурой очень быстро, и она, правда, получилась смешной. Одна лошадь высунула язык и вытаращила глаза в узком хомуте, а другая с удобством всунула в хомут не только голову, но и передние копыта, и весело улыбалась. Разиньков был очень доволен, а заключенные хохотали.

Приехал начальник КВЧ. Увидев карикатуру, он расспросил Разинькова, по какому поводу и кем нарисована. При упоминании моей фамилии он сразу помрачнел, нахмурился и распорядился: «Ни к каким работам по КВЧ, даже техническим, заключенных, отбывающих сроки по статье 58-й и приравненным к ней литерам, не допускать. А Никольскую от работы отстранить и сказать ей, что контрреволюционер не имеет права рисовать карикатуру на советскую лошадь».1

Эти и другие подобные им запреты, свалившиеся на нас извне, разумеется, сильно вредили нашей работе и выбивали людей из колеи. Все остальные неполадки, встречавшиеся во время работы в самом коллективе и связанные с постановкой спектакля, в той или иной мере свойственны любому театру или кружку самоде-

 


1 Заверяю, что этот случай не выдуман мной.

 

- 89 -

ятельности. Но о тех формах, которые бытовали в лагерной жизни, конечно, ни в каких иных условиях никогда не может быть и речи. Начать с того, что в профессиональной театральной группе режиссер имеет дело с людьми подготовленными, а в кружках самодеятельности, по меньшей мере, с грамотными (в самом простом, буквальном смысле этого слова). У нас же половина коллектива была малограмотной, а отдельные люди — неграмотными.

Помогала нам сама жизнь: менялись режим и установки лагеря. Вначале мне приходилось иметь дело только с бытовиками и уголовниками: никакая разновидность статьи 58-й не допускалась к культработе. В дальнейшем это условие было смягчено: сперва последовало разрешение привлекать пятьдесят восьмую на техническую помощь, а потом — под контролем воспитателей — и к участию в исполнении ролей. Специфика нашего лагеря, не требовавшая широких кадров специалистов, определяла низкий уровень культурного развития массы заключенных. Работать в театре было очень трудно: вербовать исполнителей не из кого. Потом пришло пополнение: этапы вновь осужденных, а также переброшенных из других лагерей. Так прибыли «кавежединцы», т.е. репатриировавшиеся работники КВЖД (Китайско-восточной железной дороги1), застрявшие на зарубежной территории с дореволюционного времени, или этап с законченного строительства Беломорстроя. Все они — особенно молодежь — охотно шли в театр и быстро объединялись с двумя-тремя «кадровыми» моими артистами, уже почувствовавшими значение и смысл нашей работы и поддавшимися дисциплине и начальной выучке. Образовалось маленькое, но крепкое ядро, с которым приходилось считаться вновь приходившим людям.

...Что сказать о моих «сотоварищах по статье»! Они-то сразу понимали весь смысл нашей работы и знали, зачем идут в театр. С горечью слушала я их сетования на железный каркас, наложенный на нашу театральную работу:

— Книжек нет, а писать позволяют «только для занимательности»! Скетчи да комедии, комедии да скетчи! Конечно, и это нужно, но как можно было бы развернуть работу без этих рогаток! А так толчемся на одном месте. Мы еще удивляемся, как это у вас мозги не высохли!

Да, книжек не было, а когда их привозили, то теребили и гнали меня с постановкой: книжку доставали «напрокат», на очень короткий срок — и потом увозили сразу после спектакля. Наша же библиотека поначалу состояла из четырех книг, из которых одна была детским изданием «Сказки о рыбаке и рыбке» с картинками, другая «Иудейской войной» Фейхтвангера (почему? как эта книга попала в тайгу?), а две остальные — популярными брошюрами о лесных разработках в Канаде и о плановом разведении молочного скота. В дальнейшем наша маленькая книжная полочка

 

 


1 Иначе называемой Китайской Чанчуньской железной дорогой.

- 90 -

пополнилась несколькими десятками столь же случайных названий.

В редкие минуты, когда я имела возможность не думать ни о новой постановке спектакля, ни о бухгалтерии, куда меня то и дело отрывали на помощь в горячие дни, я уходила душой очень далеко, в свой мир и свои воспоминания, казавшиеся полуфантастическими в окружавшей меня жестокой, убогой обстановке.

...Рукописный отдел библиотеки Академии наук. Старый сборник — конца XVII века. Пестрое содержание. Разные почерки — от четкого полуустава до неразборчивой скорописи, которую трудно читать из-за замысловатых закорючек и писарских ухищрений, свойственных не эпохе и принятому в ней начертанию, а личным вкусам переписчика. Да и чернила слабые, выцветшие... Надо дать так называемое научное описание книги.

...Челобитная. Царю и государю всея Руси... Федору Алексеевичу... (величание «благоверному» отсутствует, челобитчик, как увидим, не мог написать это слово!)... от диакона... рабишки... Ивашки Неронова... (Иван Неронов! Сперва — протодиакон одного из московских соборов, потом протопоп. Соратник и первая рука знаменитого протопопа Аввакума в борьбе раскола против «никонианской ереси», надолго разделивший суровую участь главы старообрядцев — ссылку в поморские земли! Упрямый старик был, а сдался под конец жизни: отрекся от старообрядчества — и умер архимандритом...)

Читаю челобитную — памятник живой русской народной речи XVII века, полную горячего бунтарского дыхания. Одна фраза особо привлекает внимание: Неронов перечисляет царю все темные, тяжкие стороны своей ссыльной жизни в глухом, холодном и диком краю, прося снизойти к его возрасту и болезням и перевести его куда-нибудь поближе к человеческой жизни. «...От непочитания книжного ума иступихся» — вырывается у него...

Ума иступихся... Книг не было. Угасал мозг. Тоска и вопль XVII века... Как странно все это переплетается с буднями лагерной жизни! Когда-то, там, в кабинетах рукописного отдела этот образный крик, долетевший до меня через века, вызвал во мне восхищение своей яркой афористичностью и запомнился на всю жизнь. А здесь он встал передо мною в суровой наготе каждого слова, разившего душу...

III

Через месяц-другой после нашего первого скетча, когда было получено разрешение на мою работу в КВЧ, я обходила опустевшую после утренней «заправки» столовую, прикидывая и соображая, где и как выгодней и проще оборудовать хотя бы самую примитивную, но постоянную сцену. За входной дверью раздался громкий стук. Один из рабочих выскочил из-за кухонной перегородки и быстро открыл дверь, очевидно, угадав во властном и настойчивом стуке приказание, а не просьбу. Послышалась возня

 

- 91 -

и двое заключенных из бригады конного парка втащили в помещение большой подгнивший сруб колодца: несколько венцов, соединенных в лапу и обшитых досками, едва державшимися на погнутых, проржавевших гвоздях. За ними вошел охранник.

— Где тут театральша? — спросил он у истопника, открывшего дверь.

Я подошла к вошедшим, с недоумением посматривая на сруб.

— А, вот и вы! — весело улыбнулся охранник.— Как это вы представляли в прошлый раз? Мужу-то коробочку с-под пудры в руки суете! — «Чё ты купил?! Это рази пудра?! Известка ка-ка-то!!! Ах, Котик, это тебе на твое строительство не пригодится?» — охранник пищал последние фразы, думая, что подражает женскому голосу, но довольно точно воспроизводя текст скетча. Заключенные прыснули со смеху.

— Вот и мы, охрана, вам для театру жертвуем,— продолжал он, мотнув головой в сторону сруба.— Вам на сцену за какой-никакой надобностью такое оборудование не пригодится?

Я плохо представляла себе, что я смогу сделать из такого «оборудования», но разве можно было разочаровать первых болельщиков в их культурно-воспитательном порыве? А тут еще заключенные так и впились в меня взглядом: что, мол, она скажет? Зря, что ль, старались, тащили? Неужто этакую тяжесть опять за зону волоком волочить?

— Вот спасибо, гражданин охранник! — улыбнулась я.— Вы нам первое добровольное пожертвование на театр сделали! А нам сейчас все нужно: на голом месте устраивать будем!

И тут же я спросила жертвователя, обязана ли я сохранить сруб в нетронутом виде, или мне разрешается в случае надобности разобрать его на части и вообще делать из него все, что понадобится.

— Вертите и крутите, как спонадобится,— последовал ответ.— И вобче постарайтесь!

Удивительно, как быстро распространяются новости по участку! Когда я через полчаса зашла в контору (чтобы написать рапорт начальнику КВЧ о необходимом оборудовании, стараясь не напугать его требованиями и всячески сообразуясь с его установкой «широко не размахиваться, средства у нас малые»), мои бывшие сотоварищи по бухгалтерии встретили меня лукавыми улыбками, а бухгалтер Адрианов, один из очень немногих культурных людей на участке, быстро повернулся ко мне:

— Ну-с, товарищ «един в трех лицах божества», правда ли, что вы для начала взялись за постановку оперы «Дубровский»? Главное уже достигнуто: силами нашей вооруженной охраны вам доставлен сруб от колодца, остается посадить на него Дубровского, чтобы он пел: «Ма-ама! Ма-ама!» Мы уж тут обсуждали кандидатуры в первые тенора!

— Смейтесь, смейтесь,— в тон ему ответила я.— А вот как привлеку вас самого к работе в театре, да посажу на сруб, так, небось, сразу запоете: «О дай мне забвенье, родная!» Вы мне лучше

 

- 92 -

вот что объясните; почему это я «в трех лицах божества» оказалась?

Длинный, похожий на киноартиста Пата (из фильмов Пата и Паташона) счетовод Крестовоздвиженский, поспешно нацарапавший что-то пером на клочке обоев, встал и торжественно прочел написанное:

—       То ты бухгалтер «на пока»,

То рисовальщик по фанере,

То режиссерша из «зека»,

Но человек по крайней мере!

Бухгалтерия зааплодировала. А я грустно усмехнулась:

— «Зека», но человек...— повторила я.— Печально, но характерно. Однако — спасибо: «по крайней мере человек...»

Итак, начало оборудования нашей сцены было положено колодезным срубом. И если в дальнейшем нам, участникам и исполнителям, приходилось молниеносно перевоплощаться, играя иногда по две роли в одной пьесе, то сколько безмолвных ролей сыграл на нашей сцене этот сруб! Он был и избой, и шкафом, и сундуком, и столом, и кроватью, и забором, и окном — пока, наконец, не был разобран на части и не стал загородками по бокам сцены, скрывающими от зрителей нашу актерскую «кухню». И только своей исконной жизненной роли — роли колодца — ему не довелось сыграть на сцене ни разу.

Следующий наш спектакль мы играли при несколько большем реквизите: помимо универсального сруба у нас был темный плотный занавес, составленный из четырех казенных одеял, одолженных на спектакль заключенными со своих нар (веревку для занавеса дали охранники с тем, чтобы она была немедленно по окончании пьесы возвращена на вахту), два деревянных табурета из конторы, книга бухгалтерского учета — оттуда же, маленький столик на одной ножке и казенная простыня, служившая скатертью.

И вот — шаг за шагом — наш театр стал расти, как привлекая к себе кадры постоянных исполнителей и бескорыстных болельщиков, так и обрастая немыслимыми ранее богатствами обстановки.

Просишь хоть несколько ламп на сцену и разрешения сделать по бокам сцены деревянные, крепко прибитые к стойкам (которые уже выпрошены!) подставки для этих ламп. Отказ.

— Гражданин начальник, без этого опасно, да и нарушение правил внутреннего распорядка получается.

— Это как так?

— Ведь по внутреннему распорядку оставлять бараки и вообще лагерные помещения без света не разрешено. А откуда мы берем лампы для спектакля? Сами из бараков приносим. Люди тащат зажженные лампы через всю зону, а на сцене держат их в руках: опасно, пожар может быть. Дайте нам движок, наши ребята свет сами оборудуют, у нас монтеры найдутся...

 

- 93 -

— Ох, замолчи! — в отчаянии машет руками начальник КВЧ.— Ну нагородит же этакое! Движок ей подавай! И сразу меняет тон:

— Никаких нарушений лагерного режима я не допущу! Лампы со склада получишь под отчет. Подставки делай самосильно, я слыхал, что у тебя охотников на бесплатную работу много. И чтоб никаких мне пожаров не было! Сколько тебе ламп нужно?

Идет торговля, начальник рычит, я настаиваю. Лампы получены. Другая просьба: из разобранного сруба колодца и его дощатой обшивки сделать глухие загородки по бокам сцены, чтобы там хранить наше имущество, переодеваться и гримироваться. Это оказывается труднее: восстает не только начальник КВЧ, но и начальник лагпункта, и начальник охраны, а за ними и старший воспитатель.

— Это не пройдет! И не проси! Это ты для сожительства хлопочешь?

У меня глаза на лоб лезут от неожиданности такой догадки.

— Какого сожительства, гражданин начальник? Да...

— А такого, что все твои гопники, артисты твои, за этими загородками свиданки с девками устраивать будут! Как это по-вашему называется? Заначки, что ли?

— Это не по-моему, гражданин начальник!

— Ишь, обиделась, подумаешь! Знаю, что не по-твоему! Да уж тут как хочешь: назвался груздем — полезай в кузов! А охрана ищи у тебя там нарушителей! В бутафории твоей! Нет, не пойдет!

— Ну что ж, гражданин начальник, тогда разрешите мне письменный рапорт вам подать, что за подотчетное имущество я не отвечаю. Мои гопники, как вы выразились, очень быстро его приспособят для собственных надобностей. Ни ламп, ни одеял, ни мисок больше не увидим. Да и вы тоже.

Начальник растерянно смотрел на своих единомышленников. Но они тоже сбиты со своих позиций и молчат.

— Конечно, есть один выход,— почтительно добивая моих противников, продолжаю я.— Может быть, наш старший воспитатель возьмет имущество на хранение к себе, у него же койка от остальных отгорожена досками...

— С ума сойти! — ахает воспитатель Разиньков.— Да у меня за загородкой только койка, да у-узенький проход к ней! Куда же я все это дену?

И выход находится: начальник охраны предлагает закутки за сценой сделать отгороженными со всех сторон с внутренней дверью, которую мы будем держать на замке. Ключ хранить у дежурного на вахте. Выдаваться ключ будет только мне, заведующему сценой и воспитателю. По миновании надобности — возвращать его в охрану. Мы, трое, и ответчики в случае чего.

И так все, каждый раз, все с боя...

Наконец настал для нашего детища период, который мы назвали «золотым веком».

К нам был назначен новый начальник лагпункта Липовенко.

 

- 94 -

Он приехал, обошел все помещения вместе с начальником охраны и старшим воспитателем, расспрашивая заключенных об условиях их быта, работы и питания, был очень вежлив и внимателен. Отдельно два раза заходил в клуб и долго разговаривал со мной о постановке дела и наших возможностях.

Через несколько дней ко мне пришел бригадир плотницкой бригады, немолодой и всегда полный собственного достоинства великан Алферов.

— По приказанию начальника лагпункта прибыл в ваше распоряжение,— с беззлобной усмешкой, чуть тронувшей его губы, заявил он.

— На предмет?..— удивленно спросила я.

— На предмет,— исправил он голосом мое ударение,— полного переоборудования театра. Поначалу придется вам ваше барахлишко из клетей куда-нибудь перенесть и спрятать. А потом, когда мы плотницкое основание закончим, тогда и вас слушать будем.

— Выходит, Андрей Федорович, что пока не вы в мое, а я в ваше распоряжение поступаю? Что ж, идет! Дело доброе! Командуйте!

Мы решили, что на временное хранение наше «барахлишко» согласится принять и каптерка. Я попросила дать мне кого-нибудь в помощь для переноски вещей: одной мне не справиться.

Алферов кивнул головой и ушел. Через несколько минут явились два плотника из его бригады и мигом перетащили все театральное имущество из-за загородок, так в свое время напугавших нашу администрацию.

По распоряжению Липовенко барак-столовая был увеличен в длину так, что сцена не уменьшала собой помещения, а добавлялась к нему. Потолок над этой добавкой был сделан гораздо выше, чем над столовой, а вся сцена была приподнята над зрительным залом почти на восемьдесят сантиметров. Наши прежние боковые загородочки, сооруженные из обшивки колодца, были заменены новыми, глухо отгораживающими бока сцены от пола до потолка — их уже никто не «боялся». И за ними скрывалась наша кладовка для вещей, она же гримировальная, она же комната для переодевания.

Закончив эти работы, Алферов явился ко мне, сопровождаемый десятником Сосновым. Мы втроем засели за работу: чертежи, эскизы съемных боковиков, окон, задника, желобка для рампового освещения, боковых полочек для ламп и т.д. Выслушав мое очередное пожелание, Алферов вынимал свой складной метр, прикидывал, рассчитывал и обращался к Соснову: «Понятно?» Тому все и всегда было понятно, работник он был прекрасный.

В очень короткий срок мы получили такое богатство, о котором не могли и мечтать какой-нибудь месяц назад.

Чем больше мы приглядывались к новому начальнику, тем чаще удивленно разводили руками...

Система поощрений в его руках начала медленно, но верно вытеснять прежние взыскания: карцер, выговоры и грозные при-

- 95 -

казы с предупреждением. Питание заметно улучшилось. Кроме того, это был первый начальник на нашем участке, который не слепо исполнял предписания о переброске от нас людей этапами, а задерживал их отправку, писал докладные, ездил, спорил, доказывал — и добился гораздо большей стабильности лагпункта. Это, как он и писал в докладных, сразу повлияло на успешное выполнение плана, и — в частности — лило воду и на нашу мельницу: в театре образовалось крепкое ядро, как исполнителей, так и обслуги.

...Но что совершенно потрясло и покорило заключенных нашего лагпункта — это то, что Липовенко не ужился с нашим старшим воспитателем Разиньковым и потребовал перевода его на какой угодно другой участок. Разинькова от нас перевели.

Старшего воспитателя с самого начала все дружно возненавидели. Его чуждались и принуждены были терпеть его и разговаривать с ним только в силу тех полномочий, которые давала ему его должность. А теперь оказалось, что он стал поперек горла не только нам, заключенным, но и вольнонаемному начальнику! Конечно, такой факт говорил в нашем понимании только в пользу Липовенко.

Те полтора года, которые Липовенко был у нас, Разиньков на нашем участке ни разу не появлялся. Даже в дни «гастрольных» приездов к нам труппы заключенных центрального участка их сопровождал кто-нибудь из младших воспитателей.

Мы все облегченно вздохнули: вокруг нас не мелькала больше спешащая неслышной ныряющей рысью фигура, наклоненная корпусом вперед, как гончая, вынюхивая все, прислушиваясь ко всему кругом, нас не преследовал острый взгляд бегающих глаз, точно боявшихся упустить что-нибудь происходящее вокруг, мы не слышали этого противно шелестящего сладенького голоса, задававшего ехидные вопросы; ушло все это, соединенное в одном человеке,— соглядатае, хищнике, лгуне и подхалиме...

Поистине годы начальствования Липовенки были нашим «золотым веком» во всех отношениях.

В сороковом году, когда шла финская кампания, я зашла однажды в его кабинет с ежедневной сводкой работ по моей части. Липовенко сидел один и рассматривал что-то на столе. При моем появлении он поднял голову.

— Вот посмотрите,— протянул он мне фотографию.— Сын мой со своей барышней. В армию идет. На войну. На прощанье снялся с нею и мне прислал. Воевать идет.

С карточки смотрело на меня открытое юношеское лицо. Ничего в нем не было замечательного: обыкновенное лицо русского паренька. Много их пошло на фронт, и там — обыкновенные и незамечательные — они совершали необыкновенные и замечательные подвиги...

Я перевела глаза на Липовенко. Передо мной сидел не начальник лагпункта, а просто человек, отец юноши, ушедшего на войну. Он был не грустен, но сурово сосредоточен. И, конечно,

 

- 96 -

лицо на фотографии казалось ему и прекрасней, и значительней всех лиц на свете. Это надо было подтвердить ему сейчас же.

— Глаза какие хорошие,— сказала я.— Честные, открытые. И весь он неприметный, скромный, но мужественный. Липовенко кивнул головой.

— Такой он и есть,— мягко сказал он.— Надеюсь, таким и останется. Без меня всей семье головой был. Теперь вот ушел. Мне возвращаться домой надо. Он ведь старший.

— Неужели уйдете от нас, гражданин начальник? — с невольной тревогой и за себя и за всех моих товарищей вырвалось у меня.

Вероятно, слова эти были приятны Липовенке.

— Да, уезжаю. Отец-то в семье один... А для вас тут Липовенок много найдется,— чуть заметно кокетничая своей скромностью, ответил он.— Да и вы сами здесь не вековать будете, тоже разъедетесь...

И другим, деловым тоном, точно припечатал:

Вот какие дела.

Через несколько дней этот замечательный начальник лагпункта уехал.

IV

Говоря о жизни, успехах и неуспехах театра, нельзя отрывать их от жизни лагеря в целом. Ведь театральная работа шла внутри общей лагерной жизни, подчиняясь всем ее законам и требованиям. Нас всех окружал один и тот же забор, над нами висело то же сумрачное небо, артисты ходили на те же лесоповальные работы, так же, как все, уставали и часто так же ругались между собой и с бригадирами; для всех одинаково шли дни, полные то надежд, то разочарований; каждый мог быть подвергнут равным взысканиям за малейшее нарушение лагерной дисциплины и распорядка, каждому грозил карцер, а то и штрафная командировка...

На наши «гастроли», т.е. выезды с пьесами на другие участки, мы шли, как на ежедневную работу, в строю с вооруженной охраной, окружавшей нас, и предварительно выслушивали «молитву», как называли этот момент лагерники, т.е. соответствующие параграфы устава, неизменно кончавшиеся словами: «За нарушение означенных правил, охрана стреляет в нарушителя на месте. Понятно?» И кто-нибудь из артистов тупо отвечал за всех: «Понятно...» Только наш театральный комик Пузленко неизменно вкладывал в этот краткий ответ свойственные ему интонации.

Я упоминала уже имя старшего воспитателя, заключенного Разинькова. Были в лагерях две должности, занимаемые заключенными, от которых во многом зависела судьба их сотоварищей по несчастью: врач лагпункта и воспитатель. Об этой, второй, должности необходимо сказать несколько слов.

В руках воспитателей находилась, если так можно выразиться, вся морально-этическая, а также «эстетическая» сторона жизни

 

- 97 -

участка. Воспитатель же давал первичные ежемесячные характеристики заключенных. А от этих характеристик зависела и переписка с родными (раз в месяц), и получение посылок, и право писать в центральные правительственные органы — да и многое другое. Воспитатель писал рапорты о нарушениях лагерной дисциплины, по которым налагались взыскания, а также об особых успехах в работе, высоких показателях выполнения плана, по которым следовали меры поощрения. Нужно ли говорить, насколько жизнь лагерного участка зависела от того, каков был в нем воспитатель?

В мою бытность в лагере воспитателей сменилось много. И до чего же разными они были! Попадались и малограмотные, не умевшие двух слов сказать по-человечески, в равной мере боявшиеся и «политических», и «тяжеловесов» - уголовников.

Но в ряду многочисленных воспитателей самых разных мастей и пород наш Разиньков затмевал всех.

Его лагерная карьера шла неровно. Из-за постоянных конфликтов, которые при дальнейшем оставлении его на лагпункте могли угрожать его жизни, этого «деятеля культуры» многократно перебрасывали с участка на участок. Но потом, когда страсти остывали, он неизменно возвращался к нам и пытался, как он сам говорил, перестроить свою работу.

Мои взаимоотношения с этим человеком шли волнами. Когда он после очередного перевода в другое место возвращался на наш участок с намерением перестроить свою работу, он начинал с того, что всячески заискивал передо мной, захваливал меня, ставил в пример другим. Я была ему нужна: ведь вся самодеятельность входила в его обязанности, отчитывался в ней он — и зачеты дней шли ему, а не мне. Хорошие отношения со мной следовало поддерживать, и он прибегал для этого к примитивно-негодным средствам, вызывавшим во мне чувство брезгливости к нему и неловкости перед товарищами.

Вторым его приемом для установления хороших отношений была откровенность. Он вдруг начинал изливать душу — и, боже ты мой, сколько пакостной накипи и грязной ржавчины оказывалось в том сосуде, который он называл своей душой!

Однажды он обратился ко мне с просьбой написать ему не то в НКВД, не то в Верховную прокуратуру заявление-ходатайство о пересмотре дела и снижении срока отбывания в лагере. Я сказала, что мне для этого необходимо видеть его обвинительное заключение или выслушать его подробный откровенный рассказ обо всем, что вызвало его арест и осуждение.

Он отнесся к моим требованиям с полной серьезностью, принес копию обвинительного заключения, каким-то образом оказавшуюся при нем в лагере, и в дальнейшем без всяких ужимок и поз отвечал на мои вопросы. Лагерники часто обращались ко мне с подобными просьбами, и у меня накопился кое-какой опыт в этом деле. Но обычно заключенные, отбывавшие срок по бытовым и уголовным преступлениям, рассказывали всякие небылицы и ста-

 

- 98 -

рались изобразить себя невинными жертвами судебной ошибки, думая, что это поможет мне написать им бумагу так, чтобы «аж слеза прошибла». Разиньков же отлично понимал, что к чему, и не только не старался вызвать к себе жалость и спрятать свои остап-бендеровские подвиги, но, казалось, гордился ими и выкладывал мне все с полной откровенностью.

Я не могла оторваться от чтения его обвинительного заключения, напечатанного на машинке всплошную на пяти страницах размером в писчий лист. Это была фантастическая, увлекательная история, которую не мог испортить даже казенный язык следствия со всеми его «вышеизложенными», «нижеследующими», «принимая во внимание» и неизменным заключительным «полагал бы».

Это была история преступлений, фальсификаций, мошеннических комбинаций и самых невероятных жульнических проделок: то происходили непонятные «стихийные бедствия», которые обрушивались почему-то непременно на склады наиболее ценных товаров; то — конкретно — буран так ловко загонял снег под крыши складских корпусов, как и лопатой не впихнешь, после чего «означенный» снег непонятным образом проникал в самое помещение хранилищ и умудрялся испортить там товаров почти на четыре миллиона рублей; то выплывала изумительная история с организацией новогодних детских елок, которые в конце концов так и не организовались, но «впитали» в себя многие тысячи рублей; то наконец состоялись великолепные по замыслу велогонки.

Контора Ростовторга получила накладные на двадцать велосипедов. В те времена это было событием. Велосипедов город ждал давно, на них были огромные очереди.

Разиньков имел — не помню какое — начальственное отношение к торговой сети города, а может быть, и всей области. Он дал распоряжение придержать велосипеды на складах железнодорожной станции и на продажу в магазин не выпускать, а сам занялся «закрытым распределением» прибывших сокровищ. Конечно, в этом списке оказалось все нужное ему высшее начальство, а также те из ближайших подчиненных, кто должен был молчать о незаконной проделке или непосредственно содействовать ей. Несколько велосипедов были тут же в кабинете проведены по акту о выбраковке, что снизило среднюю цену всех двадцати. Подешевевшие самокаты тихонько и исподволь поздними вечерами доставлялись кому следовало на дом.

Но скрыть это дело не удалось: кто-то из получивших похвастался, кто-то сболтнул лишнее, да и накладные проходили оприходование в бухгалтерии — кто-то из не вошедших в списки счастливцев видел их. В городе поднялся ропот — это была далеко не первая махинация товарораспределителей, пошли крупные разговоры и жалобы, пока не выходившие за пределы власти тех, кто сам обзавелся велосипедом. Необходимо было пресечь этот нежелательный шум, пока он не достиг союзных инстанций.

Разиньков организовал велогонки. В них принимали участие и все двадцать незаконнорожденных велосипедов. Именно вело-

- 99 -

сипеды участвовали в этом мероприятии, а не их хозяева. Хорошее было бы дело, если бы по дорогам помчалось все разжиревшее на руководящих торговых постах начальство! Конечно, были наняты подставные молодцы, умевшие «показать класс» на гонках.

И, наконец — самый гвоздь затеи — была послана приветственная телеграмма председателю Комитета физкультуры и спорта при Совете Министров СССР от участников велопробега. К самому началу гонок пришел ответ — поздравление и пожелание дальнейшего успеха и процветания, прочитанный с трибуны на площади перед самым стартом. Ликовали, кричали ура,— вероятно, Разиньков был в числе наиболее ликовавших: еще бы! Попробуй, скажи теперь, что велосипеды были распределены по знакомству, а не, так сказать, по принципу профессиональной необходимости!

Но как веревочка ни вейся, а конец найдется. И этот конец, добросовестно изложенный на бумаге, лежал передо мной. «Полагал бы...» В разговоре с Разиньковым я не выдержала и спросила его:

— Как вы, Борис Алексеевич, могли решиться на все это? Ведь тут целая цепь потрясающих махинаций! Он понял мои слова по-своему:

— Да, рисковая жизнь была,— с оттенком бахвальства сознался он.— А вы обратили внимание, какая инициатива? Какая энергия? Изобретательность? Лучшим именам истории впору!

Разинькова, писавшего безграмотными каракулями, природа языком не обидела. Сказать он умел. Практика в прошлом была богатая!

И он закончил, безнадежно махнув рукой:

Эх, не умели меня использовать! Этакой голове да подходящие масштабы и целенаправленность! Лбы тупые!

И тут же сразу весь как-то съежился, сгорбился и из самодовольного дельца превратился в жалкого зека в лагерном бушлате:

— Конечно, со мной много беседовали. Все разъяснили, так сказать, морально-этитски... Я же осознал все. Совесть-то покою не дает. Но ведь это все в прошлом, проклятом мною самим... А теперь вот сердечная декомпенсация... Боли в ногах — хоть в крик кричи... потеря процента зрения... эмфизема, одышка... А ведь работаю от всех моих сил, начальство довольно... А и возраст немалый, и пережитое...

В другой раз, тоже в период, когда у меня с ним дела шли более или менее гладко и серьезных стычек не было, он влетел, вернее, внырнул в рабочую комнату КВЧ, размахивая распечатанным письмом. Глаза у него возбужденно поблескивали.

— Письмо получил,— выпалил он.— И какое письмо! В своем роде поразительное. Вот, прочтите! Только здесь, сейчас же прочтите! А потом я пойду — хочу еще кое-кому его показать. Знаете, замечательное письмо!

Я стала читать. И чем дольше я вчитывалась в мелкие, неровные, взволнованные строки, тем более во мне вырастали два ощущения: первое — мне казалось, что я читаю что-то очень

 

- 100 -

знакомое, вернее — похожее на что-то очень-знакомое, когда-то читаное-перечитаное; второе — чувство недоумения: зачем и почему Разиньков дает читать посторонним такое письмо? Ведь до меня он наверняка успел поделиться им с наиболее близкими своими дружками и с товарищами по работе, а после меня, как он сам сказал, пойдет показывать его еще кому-то. Что же это такое? Чем он хвастается?

Первое ощущение — точно я читаю что-то давно знакомое — быстро разрешилось: я читала «Письмо незнакомки» Стефана Цвейга, но в каком страшном преломлении! Никакой дымки поэзии, никакой нежности и преданности всепрощающего и жертвенного женского чувства — все предельно обнажено, уточнено и названо своими именами! И в то же время в каждой строке — крик оскорбленной, облитой грязью большой настоящей любви, уже превратившейся в гадливость и презрение.

...«Вы снова просите выслать вам посылку,— писала эта женщина,— и даже беспокоитесь, почему так давно ее нет, не заболела ли я. О моем здоровье заботы бросьте. Я здорова. Но теперь я больше ничем с вами не связана, я не должна больше никого обманывать, ни себя, ни своего сына — вашего сына. Чем старше становился мальчик, тем чаще он спрашивал о вас, тем больше интересовался вами и тем труднее мне было отвечать на его законные вопросы, где же работает его отец, если не может никогда приехать проведать нас, и почему я возражаю против переписки с ним. Казалось, так просто было с самого начала внушить мальчику, что папа умер, что я — вдова, а он, ребенок,— сирота. Но ведь я слишком хорошо знаю вас — и я не смела этого сделать. Освободившись, на мое горе, из лагеря, вы явились бы к нам и стали бы шантажировать меня. Вы раскололи бы душу своего — нет, нет, моего, только моего ребенка, вам это ничего не стоило бы сделать, ведь вы уже разбили и растоптали мою душу, смешав ее с грязью — вашей грязью. Да, вот уж грязь-то была действительно ваша. Но теперь я свободна, свободна от всяких обязательств перед вами, которые выполнялись только ради моего мальчика. Свободна, но какой ценой! Мой сын умер. Умер, веря, что его отец — настоящий человек, что он трудится где-то на полярной станции, что он мужественно переносит все трудности холодного края, потому что он нужен там. Теперь я свободна. Что же еще вам нужно от меня? Я знаю, что ни один из тех, кого вы знали раньше, не откроет вам дверей своего дома. И вы сами это знаете. Вам не к кому будет вернуться, слишком много зла вы сделали людям. И вы цеплялись за меня, вы пошли бы на любую новую подлость, чтобы я приняла вас — ради сына, которого вы искалечили бы нравственно, если бы я отказала вам. Теперь не пишите мне больше: двери моего жилища никогда не откроются перед вами. Живите, как хотите, хоть бездомной собакой, во мне больше нет ни жалости, ни сострадания к вам...»

Я не могу сейчас ручаться за дословную точность текста. Но уверена, что не погрешила в передаче его смысла, а некоторые

 

- 101 -

выражения полностью отпечатались в моей памяти. Не могу я также приводить содержание всего письма — оно было гораздо длиннее отрывка, приведенного мной. Да оно и не играет никакой роли — трагедия женщины понятна и так.

Но почему Разиньков так распространяет письмо по лагерю? Зачем это? Трудно поверить, будто он не понимает, что это — его позор, что такое письмо — это обвинительный приговор не меньше того, по которому он попал на десять лет в лагерь...

Я, что называется, «в лоб» спросила его об этом. Для чего бегать по зоне, размахивая таким письмом, и всем показывать его?

Он тупо посмотрел на меня.

— То есть... Я не понимаю... ведь замечательное письмо...

— Не спорю. Но для вас-то уж очень невыгодное, неприглядное. Неважно вы в нем выглядите.

— Возможно. Я человек объективный.

— Сверхчеловеческая объективность. Моему пониманию недоступная. И бесцельная. У нас, на лагпункте, каждый и без письма составил себе мнение о вас.

— Не каждый такие письма получает!

— По счастью — нет, не каждый. И на свою голову добавила:

— А письмо, действительно, замечательное. Читала я его и вспомнила невольно один из лучших рассказов писателя Стефана Цвейга. «Письмо незнакомки» называется. Очень хорошая вещь, сильная... Но вас я все равно не понимаю...

Разиньков умчался с письмом. Потом мне говорили, что, давая читать его, он повторял: «Анна Борисовна сказала, что это не хуже, чем у писателя Стефана Цвейга написано. А это, знаешь, мировой известности писатель!»...

...Итак в этом лагере был организован и работал театр самодеятельности заключенных. Лагерь — это люди. И театр — это тоже люди. Живые люди — такие различные и такие — каждый по-своему — особенные.

Когда я темной, холодной февральской ночью впервые вошла за колючую проволоку будущего таежного лагпункта, в памяти у меня пронеслись слова из дантова «Ада»:

Оставь надежду, всяк, сюда входящий!

Кругом завывал и свистел ветер. Черной стеной стояли деревья, только вершины их покачивались от его порывов, не находивших выхода и смерчем крутившихся на поляне. Ноги тонули в сугробах. Впереди темнели три большие палатки.

Вергилий ответил своему земному спутнику, поникшему перед безнадежностью слов, начертанных у входа:

Здесь нужно, чтоб душа была тверда,

Здесь страх не должен подавать совета...

 

- 102 -

Как это прекрасно звучит в книге! А вот здесь... Не знаю...

Здесь жили не тени, созданные могучей фантазией поэта, а живые люди. Это и трудней, и легче. Люди — разные по своему содержанию и одинаковые по судьбе...

И жить с ними предстояло десять лет.

Кто же были эти мои товарищи, эти люди, которые не могли и не хотели примириться с животным существованием в лагере? Те, кто, как растение к свету, неудержимо тянулись к красоте жизни и к будущей свободе,— тянулись сами и увлекали за собой других? Те, чьи сердца и мысли были далеко за нашим забором, и кто не желал забывать в себе человека, хотя бы и носящего здесь кличку ЗЕКА?

Их было много, очень много. Они прошли передо мной длинной вереницей за несколько лет жизни нашего театра... Одни из них работали в нем долго, из года в год, отдавая ему скудные досуга своей нелегкой жизни, своей силы и все свое уменье; другие чуть прикоснулись к нему — и ушли, переброшенные на другой участок, освобожденные или умершие... Они приходили и уходили навсегда — и каждый оставил какой-то след в моей памяти...