- 188 -

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СПЕКТАКЛИ

Только приступая к последней части моей повести, я поняла, насколько трудно дать картину отдельного нашего спектакля — этой своеобразной жизни пьесы в лагере, начиная с ее зарождения и кончая постановкой. Говорить о спектакле у нас в тайге — это значит затронуть все стороны жизни лагерного участка и всех его обитателей — все судьбы и тропы, сжатые в один комок высоким забором...

В самом начале книги я говорила, что решающим моментом, определившим мой дальнейший путь в лагере, был хороший, искренний смех, возникший в зрительном зале при исполнении нашего первого скетча. Я хотела, чтобы они смеялись. О большем я тогда и не могла думать — это казалось пределом возможного.

Но в дальнейшем все изменилось: наша работа пошла вглубь. У нее возникли иные, более широкие задачи, а не только отвлечение угрюмых, озлобленных людей от суровой и унижающей действительности лагерных будней. Это было много, но далеко не все.

Я хорошо помню, как однажды, в период расцвета нашего театра, ко мне подошел старичок инвалид, интеллигентный человек, перебежчик из Венгрии.

— Я хотел поблагодарить вас за вашу работу,— сказал он, снимая шапку.— Ведь мы уже несколько лет здесь живем вашим умом...

Эти слова взволновали меня. Я не выдержала и перебила его:

— Неверно это! Совсем неверно, друг вы мой дорогой. Это я живу вашим умом, вашим верным, чутким общим умом! Если большинство само не понимает этого, то вы-то, друг мой, должны понять! А когда поймете, окажетесь и помощником моим, и союзником!

За первые год-полтора жизни нашего театра постепенно, но неуклонно происходил поворот в его работе, четко наметилось своеобразное перераспределение движущих сил: не я оказалась

 

- 189 -

законодателем в этом деле, ведущим за собой лагерное население, а они, лагерная масса, мои товарищи-заключенные.

Как это случилось?

Пустяковая пьеса. Прошла хорошо, весело. И все? Нет, не все. Посыпались неожиданные вопросы: почему? как? что значат такие-то слова... Высказываются мнения: вот так и в жизни бывает... точно себя самого на сцене увидел... Или:

— А знаете, это полезно посмотреть было: вспоминаешь себя — сколько раз, бывало, из-за ерунды какой-нибудь раскипятишься, разругаешься, а со стороны посмотреть — из чего все вышло? Смешно и подумать!

И, наконец:

— Письмо я получил. Сын старшой жениться хочет. Девчонка с нашего же села. Знаю я и семью ейную, и сама она на моих глазах выросла. Так, ничего, будто бы, а только крепко бойкая. Не то чтоб балованная, а... ну не знаю, как сказать... Вчера театр смотрел — ну в точности ваша Любаша! Вот теперь в сомнении я: не знаю, будет ли толк? Согласья просят...

А потом узнаю: приходят не только ко мне — приходят и к другим нашим актерам. Говорят, спрашивают, верят...

Актеры делятся со мной этими разговорами. Как часто у самих этих неожиданных консультантов концы с концами не сходятся! Сколько сил нужно им самим!

И перед нами во всей очевидности становится основная, глубокая задача нашего театра: почаще будить в наших зрителях человека, не давать им опускаться на дно, вызывать у них улыбку, заставлять работать мысль, иными словами — поддерживать в них жизнь и веру в непременный конец этого мучительного существования! Это очень трудно. Мы — в тугом каркасе «дозволенного» и «недозволенного»...

Эти шипы, эта колючая проволока торчит из-за всех углов, а каркас «недозволенного» сжимает лучшие наши намерения все туже и туже...

Задача большая, а строится она по мелочам, по пустякам, в преодолении бесконечных препятствий, по существу — ничтожных, а по лагерному уставу часто непоколебимых.

Я буду говорить и об этих пустяках, о той будничной работе, из которой возникал каждый наш праздник — спектакль. Ведь в этих «пустяках» тоже был путь к сердцам наших зрителей.

Пьеса подготовлена, сыграна. Несколько дней лагпункт живет впечатлениями, воспоминаниями и обсуждением. Проходя по зоне, слышишь, как огромный детина из погрузочной бригады, вернувшийся с работы, спешит в свой барак и, приподнимая перед завхозом ногу в разодранной чуне1, жеманясь и почему-то растопыривая пальцы обеих рук, заявляет: «Ах, снимите с меня,

 

 


1 Широкая резиновая обувь, надевавшаяся на чувяки или просто на портянки; иногда так же назывались пеньковые, веревочные лапти. В лагере в ходу было то и другое.

- 190 -

пожалуйста, галоши!» — повторяя слова последнего скетча. Кругом хохочут. Или в столовой группа пилоправов спорит о словах, сказанных вчера со сцены: «На войне ненужный, самовольный риск — это преступное лихачество, бахвальство: вот, мол, я каков! Умереть всегда успеешь — и умри, если это необходимо и неизбежно. А вот задача: выполни свой долг — и останься живым! Иной раз это трудней, чем выполнить и умереть!»

Итак, очередной праздник театра закончился, наступают будни. Надо приниматься за новую работу. А это значило...

Прежде всего, возникал вопрос о выборе пьесы. Но выбора-то ведь не было. Мы работали без книг. Драматургом мне пришлось сделаться на несколько лет.

В самом начале наш театр существовал и без бумаги. Ведь на бересте, обрывках обоев или досках, как писались в конторе документы, приказы и отчеты, пьесу не напишешь, Да что говорить о театре — население лагеря томилось без самого дорогого — без писем. Чтобы получить весточку из дому, надо было самому написать туда и дать свой адрес. Но ведь и письмо на бересте или на обоях не напишешь, не примут к отправке. Заключенные ходили угрюмые, подавленные. За клочок бумаги готовы были отдать трехдневный хлебный паек.

Позже, через несколько месяцев, появилась бумага. Ее было мало, она распределялась очень скупо; канцелярия, склады, больница, культчасть — все должны были давать отчет о каждом израсходованном листке.

Наконец стали приходить посылки тем счастливцам, которые правдой и неправдой сумели дать знать о себе родным. Первой просьбой у всех было — пришлите бумагу. В ответ родные присылали и почтовые наборы, и детские школьные тетрадки, и просто разные листки, вплоть до оберточных.

Культчасть тоже разбогатела: стенгазеты начали оформляться на бумаге, приказы вывешивались тоже на отдельных листках и заносились в прошнурованную книгу.

Однако, чтобы написать пьесу, двух-трех листков бумаги мало. Нужны тетрадки. Несмотря на мой убористый почерк, одной тетрадки никак не хватало для трех-четырехактной пьесы. А уж совсем плохо приходилось, если какой-то эпизод или явление шло у меня в выбраковку: мне приходилось выслушивать мудрые наставления о том, что «сперва надо хорошенько подумать, а потом уже писать» и тогда «непроизводительной траты казенной бумаги не будет».

На помощь приходили сами заключенные: нет бумаги для пьесы? Ко мне то и дело приходили и знакомые, и незнакомые обитатели участка и конфузливо клали на стол свою посильную лепту. Если бы я могла показать читающим эти строки хоть один экземпляр первых моих лагерных пьес! Начинались они обычно или школьной тетрадью, или одинаковыми, аккуратно нарезанными и пронумерованными листками бумаги. Потом шли обрывки и

 

- 191 -

клочки самой разнообразной формы и качества. Попадались почтовая открытка с видом Гурзуфа или Алупки (или даже с фотографиями красавиц Клео де Мерод и Лины Ковальери!), оборотная сторона расклеенного конверта или коробки от дешевых папирос. Все шло в дело — и как дорог мне был каждый такой клочок: ведь вид Гурзуфа был, может быть, прислан из дому как символ, как воспоминание о прежних, светлых долагерных днях, а расправленный конверт был надписан чьей-то дорогой, родной рукой... Когда мы впоследствии разбогатели настолько, что получить лишний листок бумаги из культчасти не являлось неразрешимой проблемой, я поспешно переписала первые пьесы, возвратив товарищам отданные мне ими сокровища. Они благодарили и уверяли меня, что теперь эти клочки будут им вдвое дороже, станут двойным воспоминанием: ведь на обороте такого Гурзуфа или на внутренней стороне конверта сохранялся маленький отрывочек пьесы, той лагерной радости, ради которой эти клочки были отданы мне...

Дальше шла моя работа — пьеса, которая, разумеется, писалась с оглядкой на возможности исполнителей, но каждый раз все с большей смелостью: а ну, мол, рискнем! Ведь актеры-то растут, как ни говори! Да и зрительный зал растет вместе с ними! Приходилось применяться также и к тому, что мы сможем дать в смысле декораций и реквизита. Но здесь за мной ревниво следил Раш: он настаивал, чтобы я писала так, «как лучше для пьесы», а «о декорации пусть голова болит у Раша».

Раш был вообще единственным, кто позволял себе неотступно следить за моей работой и даже перебивать ее — остальные и в культчасть-то старались не заходить: «Чапай думает». Но Раш был обоснованно бесцеремонен:

— Ну как идет ваша идея? — спрашивал он у меня.— И в первом действии какая декорация? Комната? Какая комната — вроде этой культчасти, или ув человеческом виде? Ах, гостиная! В профессорской квартире! Да вы не отмахивайтесь от мине, Рашу надо знать заранее, Раш будет готовиться, а то ви кончите вашу пьесу, да как преподнесете мне заявку на какую-нибудь такую кокосовую пальму и пару обезьян,— что бедный Раш будет делать?

— Тарантул? Ой, du lieber Gott! — живой тарантул?! Из чего его прикажете сделать?! Ах, сами сделаете! И бегать будет? Ах, бегать не требуется! Ну тогда все в порядке: завсценой без тарантула и тарантул без движения! Все. Понял.

Следующей стадией была читка. На нее я созывала весь мой постоянный коллектив, т. е. актеров, Раша, Функа, а если требовались большие плотницкие работы, то и бригадира плотницкой бригады Алферова.

Читка обычно проходила гладко, я не помню, чтобы коллектив хоть раз отказался от предложенной пьесы. Споры и страсти разгорались позже, в процессе режиссерской и исполнительской работы. После чтения пьесы и распределения ролей каждый из

 

- 192 -

актеров получал инструкцию, как он должен быть одет. Мы с самого начала установили правило, что каждый участник спектакля старается раздобыть для себя костюм сам — и только в случае полной неудачи сообщает мне. Тогда уж я пускала в ход и все свое красноречие и весь свой авторитет постановщика, чтобы откуда угодно раздобыть нужное. Если это можно было получить от тех немногих счастливцев, кому удалось захватить из дому приличную одежду, дело обходилось и без меня: товарищи охотно снабжали нас, чем могли, неизменно прося только «поберечь вещи сколько можно». Но если требовалось что-то, чего не находилось ни у одного заключенного, дело было хуже: я шла к начальнику, к дежурным охранникам, к начальникам частей — просила, доказывала полную необходимость той или иной вещи для постановки — и, насколько я помню, всегда в конце концов получала то, что нужно, а если не совсем то, что нужно, то с известным приближением к требуемому.

Иногда приходилось просить не только одежду, но и реквизит, особенно в военных постановках. Начальство впадало в панику, предлагало невообразимый эрзац, вызывавший взрыв негодования со стороны Раша и Соснова и протест — с моей (например, детские игрушечные ружья вместо настоящих винтовок). Потом все же перед спектаклем к нам за кулисы являлся один из охранников с должным количеством винтовок, которые он выдавал артистам в момент их выхода на сцену и, стоя за кулисами, отбирал каждый раз, как они возвращались оттуда...

Нечего и говорить, что весь период подготовки спектакля мы с Рашем, не разгибая спины, работали над созданием реквизита и всяческой бутафории. Все делалось охотно и добровольно. Если же какая-нибудь работа требовала большой затраты времени, мы с соответствующим бригадиром шли к начальнику и упрашивали его разрешить включение такой работы в дневную разверстку по бригаде, т. е. проведение ее по всем видам оплаты: и по дневному пайку, и по денежному расчету. Начальник морщился, тряс головой, вздыхал — и соглашался.

...Для постановки кроме наличного реквизита нужны садовая тумба-колонка (желательно — мраморная), керамическая ваза с цветами, яблоня в цвету, дамский домашний халат, чемодан, большой лист бумаги или картона, портфель, три разных парика, книжка (любой величины и толщины), дамская сумочка, полевая сумка. Только и всего. А у нас ничего этого нет. Собираю совещание «хозяйственников», т. е. Раша, Функа, завхоза, Анатолия, Митю-парикмахера, Алферова, Соснова, каптера. Читаем список необходимых вещей и распределяем обязанности. Тумбу-колонку (и притом мраморную!) берут на себя Алферов и Соснов; парики — Митя-парикмахер при условии, что Функ в своей бригаде смастерит ему пару болванок, а ветфельдшер принесет с конного двора два лошадиных хвоста — «под седой и под каштановый волос»; Анатолий обещает раздобыть лист картона и выклянчить

 

- 193 -

у вольнонаемного главбуха на центральном участке портфель; чемодан — старый, потрепанный — случайно находится в каптерке. Полевую сумку надеемся получить у нашей охраны. Керамическая ваза с цветами (чтобы установить на колонке) поручается мне; голый ствол с ветками (для яблони) берутся принести из-за зоны многие, а сделать из него цветущее дерево опять-таки должна я. Женский халат... спотыкаемся, стоп! Дамская сумочка? Опять стоп! А ведь и то и другое играет существенную роль в пьесе. Расходимся с тем, что каждый обещает «подумать» о недостающих предметах.

На следующий день каптер приходит ко мне и приносит три одинакового рисунка (большие яркие розы на коричневом фоне), казенные ситцевые наволочки: может быть, пригодятся для халата? Только ни резать, ни кроить, ни делать новых швов нельзя: наволочки должны быть возвращены в цельном виде, они числятся по каптерке. Иду на все условия. Фантазии нужно не так много — мы с Фросей только «временно распарываем» по одному шву на каждой из наволочек, потом сметываем их все в должном порядке — и халат готов,— да ведь какой халат! На сцене он производит большое впечатление, а через два-три дня в каптерку возвращаются три целые наволочки.

И так перед каждым спектаклем: скудный материал, поиски и выпрашивание, «пожертвования», изобретательство. И общая радость, когда нужный предмет появляется на сцене.

Но ведь еще не это главное. Начинаются репетиции. Каждый раз все начинается с азов, потому что состав труппы опять переменился: одни выбыли с этапом, другие перешли в ночную смену, кто-нибудь провинился и лишен права участвовать в постановках, а еще кто-нибудь сидит в карцере. Являются новички: энтузиазма хоть отбавляй, а знания и главное — понимания! — никакого. Учишь — сперва самым примитивным вещам, потом добиваешься хоть какой-то выразительности. Некоторые схватывают на лету, с другими мучаешься от репетиции до репетиции. И только потом начинаешь собирать спектакль. Сколько конфликтов, споров, непримиримых разногласий! Все это надо согласовать, уладить, умиротворить, всех убедить... Анатолий доказывает мне на репетиции моей же пьесы, что автор хотел сказать совсем не то, чего требую я,— над ним хохочут, он спохватывается: «Я забыл, что у нас в Мольерах мадам ходит!» Антонида Святые Глазки недовольна, почему балкон, на котором она должна показаться, находится в глубине сцены: «Васильки в моих волосах останутся совершенно необыгранными,— козыряет она запавшим ей в голову театральным термином,— да и юбку я зря, что ли, подшивала по моде; если зрители ее и не увидят?! Это же неправильная мизансцена!» Один из новичков, рассердившись, назвал Люсю Воеводкину «драной лошадью», а она в ответ разбила ему в кровь физиономию — тут уж приходится применять более строгие меры, и мы с Анатолием выставляем из клуба обоих (это значит — срочно ищи замену!). Наконец, накануне спектакля у одного из

 

- 194 -

артистов на ночной погрузке придавило ногу, он хромает. Это уж совсем катастрофа: весь мой актив занят в спектакле — заменить некем. Наконец кандидат выбран. Мы с Анатолием бежим к начальнику, в трагических тонах объясняем положение и умоляем на весь завтрашний день освободить парня от работы в лесу. Это дается нелегко. И все же добиваемся. С утра я начинаю проходить с ним роль, показываю мизансцены, долблю одно и то же по десять раз. Репетируем в зрительном зале. Является Раш.

— Анна Борисовна, у меня тележка на сцену не влезает, колесо к стенке прицепилось, как влюбленное...

О, господи!

И все-таки спектакль вечером идет...

Я боюсь сейчас утверждать, но мне думается, что именно трудности и «подхлестывали» наш коллектив: добиться, наперекор стихиям, чтобы спектакль состоялся и чтобы он был не какой-нибудь там халтурный, абы с рук сбыть, а настоящий, со сложным действием, со сложными декорациями, с трудными мизансценами, чтобы начальство дало распоряжение повторить его на других пунктах, чтобы «забить центральный театр», у которого «все есть». Как гордо прозвучали слова невидной, робкой девчонки-бытовички Таси Аникиной, сказанные приезжему начальству в ответ на его несколько пренебрежительный отзыв: «У вас театр? Ну что вы, инвалиды, можете сделать тут, в глуши! У вас и освещения-то нет!» А Тася ответила ему: «Напрасно вы так думаете, гражданин начальник! Мы тоже люди, хоть и в тайге живем. Людям и тайга подчиняется. А вас мы приглашаем на следующий спектакль: посмотрите, убедитесь!»

В тяжелых условиях существования театра в каждом из членов его коллектива возрастало чувство ответственности: замыслы становились смелей, требовательность к самим и к товарищам строже и больше, а вместе с выучкой и пониманием росла уверенность в себе и чувство товарищества. А тут еще зрители-болельщики подзадоривали: «Ну, артисты, трах-тарарах, не подведите, не подкачайте! Покажите класс! Начальство из центра приехало!»

II

До приезда на наш лагпункт начальника Липовенко говорить о нашей работе много не приходится. Это были все те же скетчи, те же маленькие, несложные пьесы, приспособленные к составу наших исполнителей. Рост театра шел за счет улучшения оборудования сцены, накопления реквизита, сделанного руками добровольцев, и большей уверенности и смелости актеров на сцене. Разумеется, спектакли проходили с каждым разом живей, естественней, а в актерах стали намечаться даже определенные амплуа, наиболее им свойственные.

С приходом Липовенко все изменилось: в театре началась новая

 

- 195 -

жизнь. Нашей самодеятельности было заложено прочное основание.

Начальник вызвал меня к себе.

Ну, теперь действуйте. Устроим открытие театра. Я привез вам водевили Чехова. Сделайте сборный спектакль. Поставьте «Хамелеона» — он есть в сборничке, инсценированный; ну, «Предложение», что ли, поставьте... Выберите там. Да, кстати, я попросил у начальника отделения, чтобы на недельку нам сюда Орлова перебросили. Используйте его в пьесах. Вам большая помощь будет.

Орлов, заключенный центрального пункта, был до лагеря где-то актером. Начальник нашего участка знал его по работе в отделении.

Пока я не познакомилась с этим актером, я даже радовалась: в самом деле будет помощь! Но стоило мне поговорить с ним пять минут, как мне стало ясно, какую страшную обузу и помеху я получила. Орлов на все фыркал, сразу же заявил, что «добром в такой гнусной обстановке он никогда играть бы не стал», но поскольку его специально для этого сюда перебросили, а он не более как заключенный, «играть придется». Он блестяще начал разлагать наш коллектив пренебрежительными словечками, насмешками, своим собственным поведением и отношением к работе. Что делать? Идти на конфликт? Довести дело до самого Липовенко? Совершенно невозможно. Не поверит, не примет моей стороны, он знает Орлова по спектаклям центрального участка и, конечно, решит, что виновата я: испугалась соперничества, пошла на скандал, не захотела сработаться, не пожелала слушать критики, зазналась... Но с другой стороны — как терпеть такое отношение? Как допускать его перед всей труппой? А ведь наших актеров обмануть было невозможно. Посыпались вопросы, началось недовольство, по счастью, выражавшееся в самой деликатной форме, с глазу на глаз, в сторонке. Двум или трем из наиболее толковых и серьезных моих товарищей я сказала, выразительно глядя на них, что в наших условиях и при нашем положении здесь не всегда делаешь то, что хочешь, и так, как хочешь. А поскольку товарищ Орлов — гость, то будем к нему и снисходительны, как к гостю. Это подействовало. На Орлова, действительно, актеры стали смотреть, как на гостя...

За несколько дней до спектакля я попросила Раша ненадолго зажечь все лампы, чтобы посмотреть освещение. Рампа у нас располагалась внизу — на полу, а с боков — на специально прибитых для каждой отдельной лампы дощечках-полочках. Вверху мы устроили подвесную доску-софит, на которой тоже устанавливались лампы. В дальнейшем мы от софита отказались, т. к. при невозможности создать наклон внутрь сцены свет от ламп шел поверху в потолок и не только не усиливал освещения, а наоборот рассеивал его и создавал излишние тени.

Нижнее освещение, основное, показалось мне слабым. Я попросила Раша сделать к лампам щитки-рефлекторы из кусочков

 

- 196 -

жести. Щитки нужно было направить так, чтобы они усиливали свет на сцене и загораживали лампы от зрительного зала. Раш понимающе кивнул головой. Я успокоилась. Слишком рано успокоилась!

Наступил вечер спектакля. Зал был полон. Начальник явился с гостями, приглашенными им на открытие нашего театра. Осматривая подготовку сцены, я обратила внимание на странное устройство щитков, придуманное Рашем: вместо прямого круглого щитка, какие обычно делаются у стенных керосиновых ламп, он изобрел длинные щитки, верхним своим краем изогнутые вперед и через вырезанную круглую дырку надевавшиеся на ламповые стекла.

Первым шел у нас «Хамелеон», как просил начальник. Еще до поднятия занавеса с закрытой сцены должны доноситься крики, свист, шум и гул голосов. Раш стоял у занавеса. Проверив, все ли на месте, я сделала знак рукой — на сцене начался шум. Переждав несколько секунд, я дала второй знак — Рашу. Тот потянул за шнур — занавес не раздергивался, что-то затерло кольца в самой середине. Артисты, пошумев и посвистев вволю, замолкли. Я кинулась к Рашу: что у вас там случилось? Раш, передав шнур одному из плотников, схватил табурет, влез на него и стал распутывать какие-то проволоки, зацепившиеся на кольце. Плотник, не рассчитав времени, потянул шнур, занавес быстро раздвинулся, раскрыв Раша, стоящего на табурете на авансцене, и толпу артистов, уставившихся наверх и подававших ему советы. Раш под хохот зрительного зала скатился с табурета и скрылся за кулисами, оставив табурет посреди сцены. Я шипела артистам, чтобы они начинали, но Орлов с мертвым лицом потихоньку говорил им что-то, и они, еще не прошедшие актерской выучки, прыскали со смеху и не могли произнести ни слова. Раш, желая поправить свою оплошность, тут же смастерил своеобразную удочку — крепкую веревку с огромным крюком из толстой проволоки на конце. Он стал выбрасывать ее на сцену из-за кулис, пытаясь зацепить крюком за ножку табуретки и вытащить «эту излишнюю мебель» к себе. Я не успела подбежать и остановить его попытки, как веревка с крюком полетела на сцену, миновала табурет и попала в рыжего пса, из-за которого и загорается весь сыр-бор в пьесе. Пес был нами взят напрокат у охраны и почему-то звался Володькой. Наша охрана долго не соглашалась отпустить Володьку на сцену. Особенно протестовал «собачник» — учитель и тренер Володьки: выступление на сцене «испортит собаку», приучит к общению с преступным элементом, а потом, «в случае чего» кто будет отвечать за пса? С большим трудом мы заполучили этого рыжего артиста. Было поставлено условие, что на репетиции он ходить не будет, чтобы не привыкнуть к нам, и что собачник приведет его только к спектаклю.

Я не знаю, как этот Володька охранял участок от наших злоумышлений, но на сцене он вел себя как самый бездарный

 

- 197 -

статист: понурый, неподвижный, он никак не реагировал ни на угрозы золотых дел мастера Хрюкина, ни на рассуждения полицейского и городового. Но, получив веревкой с крюком в бок, он взвизгнул, взвился на месте и, вырвавшись из рук державшего его за шиворот артиста, с воем метнулся на сцену, оттуда в закуток Раша, где и спрятался под гримировальным столом. Половина артистов во главе с полицейским кинулась ловить его. Пса выволокли на сцену, спектакль продолжался. Зал хохотал, но, конечно, игра артистов была тут ни при чем. И вдруг раздался звук, будто кто-то щелкнул пальцами или кастаньетой, а вслед за этим дробно зазвенело разбитое стекло. Это металлический рефлектор Раша, накалившись, как ножом срезал верхнюю часть лампового стекла. Она со звоном упала на пол и разбилась на мелкие осколочки, а огонь, ничем не защищенный, запылал как факел. Шурка Зайцев, игравший городового, схватил лампу и передал ее Рашу за сцену. Но не успел он вернуться на свое место, как раздался новый щелчок — и зачадила вторая лампа. За нею последовала третья, четвертая... На сцене быстро смеркалось — и вскоре наступила ночь: остались только те несколько ламп, на которые Раш не успел изготовить щитков. Комкая и захлебываясь, артисты доиграли «Хамелеона» почти в темноте. Начальник махнул рукой и после первой же пьесы ушел с гостями из клуба.

Трудно передать, как я себя чувствовала после такого «открытия театра». Липовенко, вызвав меня, распекал, говорил, что ему стыдно было перед приглашенными гостями, но что мне было до гостей? Мне-то стыдно было перед товарищами, перед всем участком! Раш ходил вокруг меня согнувшись и скулил о своей вине: он, мол, меня во всем подвел, он виноват, он так, мол, и начальнику сказал... Орлов уехал на центральный.

Первый блин — комом. Позорный провал. Сознаюсь, даже сейчас, почти через двадцать пять лет, прошедших с тех пор, этот вечер неприятной царапиной остался в моей памяти.

Я очень хорошо понимала, какие последствия влечет за собой такой провал нашего театра. Начальник был обижен, он считал себя опозоренным, ведь он наверняка хвастнул своим гостям, что, мол, вот, не успел принять участка, как создал театр. Он рассчитывал, что я оправдаю это хвастовство, а получилась галиматья. Следовательно, щедрая его рука теперь сожмется в кулак — поди, проси его о чем-нибудь для театра! Трудно придется.

Томик Чехова у нас забрали и увезли, и мы снова сидели без книг. Тогда я занялась подготовкой трехактной комедии «Дипломный проект».

Постановка этой пьесы мне самой казалась генеральной репетицией к настоящей работе театра, своего рода «быть или не быть» нашего дела. Больше всего я боялась отношения самих артистов к новой работе: не потеряна ли их вера в успех и значение театра?

Пьесу я писала, что называется, приспособленчески: учитывала

 

- 198 -

сильные стороны и возможности исполнителей, комбинировала сценки, где отдельные актеры могли развернуться в совместной игре, и старалась наполнить комедию молодым задором и молодой лирикой. Необходимо было любым путем вывести коллектив из провала.

Сквозь ряд веселых, а порой и чисто комических сцен я решила провести повесть о дружбе между юношей и девушкой (Любашей и Андреем). Они работают в одной и той же области (сельское хозяйство), но долго не знают об этом и даже чуждаются друг друга, не симпатизируя взаимно. Каждый идет своим путем. Он больше склоняется к теории, она — практик. И вдруг случайный разговор открывает им, что интересы и задачи у них общие. Работа увлекает их, дружба быстро переходит в любовь к удивлению всех окружающих, которые считают их чуть ли не врагами.

Читка пьесы ободрила меня: актеры приняли текст хорошо, сами много смеялись и, довольные, обменивались восклицаниями. Распределение ролей прошло без всяких трений: ведь все было заранее приспособлено к данным исполнителей — каждый получил то, что ему нравилось. Кроме того, вместо нескольких действующих лиц прежних наших одноактовок (от трех до пяти человек), здесь участвовали восемь основных актеров, хор, были включены две массовые сцены — и спектакль шел в трех действиях. Это для нас было ново.

Я возлагала большие надежды на Бориса Красилова, только что переброшенного к нам с центрального лагпункта. Ему была поручена главная мужская роль.

Первые же репетиции показали, что пьеса пойдет. С каждым разом спектакль слаживался, артисты доделывали детали, обсуждали различные интонации. А через исполнителей отношение к новой пьесе просачивалось в бараки, и наши постоянные зрители при встречах со мной спрашивали с улыбкой: «Скоро ли вы нам праздник съералашите? Говорят, весело у вас получается!».

«Вы нам праздничек съералашите» — от этих смешных слов хорошо становилось на душе.

Вдруг — первая неожиданность: Римму Симакову, бойкую девчонку, уже освоившуюся с ролью Любаши, ответственной, центральной ролью, да еще идущей в головокружительном темпе, Римму берут в этап! Никакие просьбы, никакие ходатайства не помогают: Липовенко нами потерян, он не идет ни на какие уступки! Подумаешь, незаменимая артистка! С ревом Римма покидает наш участок.

Равноценной замены у меня нет. Пробуем одну за другой двух девчонок. Борис Красилов, отнюдь не привередливый, приходит в ужас: «Это же мумии! Мне же ни в одну из них не влюбиться!»

Но сдаваться нельзя: я беру роль на себя. Работа кипит. Спектакль почти готов.

 

- 199 -

И, наконец, новая неожиданность. Меня вызывает Липовенко.

Оказывается, переменился состав управления лагеря. Начальники УРЧ и КВЧ пересматривали кадры заключенных. Наткнулись на то, что я, вопреки моему формуляру, занята культвоспитработой. В наше отделение пришел запрос, на каком основании это допущено, да еще с такими вольностями, как постановка моих же пьес. Меня приказано пока что от работы отстранить.

Ну, все. Конец.

Актеры ходят убитые. Раш говорит нечто непонятное на смеси польского, русского, немецкого и еврейского языков — наверняка ругается. Население участка и огорчено и насторожено: что случилось? Такая мера... Почему? Всякий оглядывается на себя. Меня расспрашивают, А что я могу сказать? Запретили работать. Все.

Нет, оказалось, что далеко не «все». Воспитатели, вольнонаемный состав, охрана стали дыбом. А потом пошла «масса»: бригадиры от имени бригад просили начальника ходатайствовать о разрешении мне продолжать работу. Начальник... начальник, может быть, и не стал бы на дыбы, но на него напирали и внутри забора, и за его пределами. А кроме того — он являлся первым отвечающим за нарушение устава, а это решало все. Он стал меня же расспрашивать, как, когда и по чьему разрешению я начала работать в культчасти, и, узнав, что специальное разрешение на это было получено из центра и об этом мне было объявлено официально, помчался с рапортом в отделение. Оттуда донесение пошло в управление лагеря. Посылались ли только бумаги, или отделенческое начальство ездило само, я не знаю. Но через некоторое время пришло распоряжение: спектакль, прерванный в работе, закончить и поставить. О дне постановки своевременно сообщить: приедет комиссия просмотреть мою работу.

Актеры подняли головы, повеселели... «Мы покажем!» — «Мы докажем!» — «Мы дадим класс!» — «Уж если наша работа неладная, так мы и вообще не знаем, чего еще надо!» — «Посмотрим, быть или не быть?»

Репетируем. В нашем коллективе появляется Функ. Дело идет гладко. Убыстряю темп — и за мной тянутся остальные. Мы почти готовы.

Не могу не упомянуть о небольшом анекдотическом эпизоде, вклинившемся в последний период нашей подготовки к спектаклю.

Однажды вечером я засиделась в бараке за шпаргалкой для выпускающего, которую надо было написать крупным, разборчивым почерком. Поскольку сет в бараке все равно гасить не разрешалось, начальство и охрана в горячие дни подготовок смотрело сквозь пальцы на мою работу после отбоя.

Все остальные женщины уже спали. Я так сосредоточилась, что не обратила внимания, как дверь тихонько скрипнула. И вдруг над самым моим ухом раздался сдержанный, но резкий голос начальника отделения Балдышева:

 

- 200 -

— Это что такое?

Я вскочила. Передо мной стояли начальник отделения, начальник участка, начальник охраны и воспитатель Друтман. Все по-зимнему были в валенках, вот почему я не услышала их шагов.

Я проследила за взглядом Балдышева: он с недоумением и негодованием смотрел на огромный сдобный крендель, лежавший передо мною на столе.

А крендель этот был сделан мною из двух женских чулок, сшитых и подшитых надлежащим образом и туго набитых тряпьем — отходами ремонтно-пошивочной мастерской. Сверху крендель был выкрашен клеевой краской разных оттенков песочного и коричневого цвета и посыпан опилками и тальком. Впечатление получалось, действительно, настоящего сдобного кренделя. Пожалуй, за всю мою жизнь мне не удавалось «создать» ничего удачнее этой сдобы. Иллюзия достигалась полная.

Балдышев, всегда очень хорошо относившийся ко мне, недоумевал: откуда рядом со мной такое явное «нарушение»?

— Начальник участка! Охрана! Воспитатель! — резко обратился он к сопровождавшим его нашим начальникам.— Из каких это фондов? Белая мука... Жиры... Сахар...

И, повернувшись ко мне, спросил, указав подбородком на крендель:

— Это чье? Ваше?

— Сегодня это еще мое, а завтра с утра поступит в инвентарь театра, гражданин начальник отделения,— отрапортовала я.

— Как? Что? — Балдышев не понял.

Я осторожно перевернула крендель вверх дном, где были видны и трикотажная ткань чулок, и швы, скреплявшие крендель.

Балдышев ахнул и покачал головой.

— Однако, как это у вас получается... художественно,— тихо сказал он.

...Через неделю спектакль шел в присутствии комиссии. Правда, из управления приехал только один представитель, остальные были из отделенческого начальства. Но наш начальник Липовенко в театр не пришел, сославшись на необходимость выехать на место работы ночных погрузочных бригад. Однако, как потом рассказал нам Друтман, дело было не в этом: он все еще сердился на меня за провал и на приглашение воспитателя махнул рукой: «А что там смотреть? Нет, пусть уж она сама выкручивается!»

Артисты мои подтянулись. Не только сцены между основными исполнителями, но и выходные роли (девочка из колхоза, почтальон), а также массовки (хор за сценой, которым открывалось первое действие; финальная сцена, когда Любина бригада выбегает на сцену с криком «ура») шли свободно, весело и в нужных темпах.

Приезжее начальство гулко хохотало и от души аплодировало.

 

- 201 -

После закрытия занавеса вся комиссия явилась к нам за кулисы с похвалами и поощрениями.

— А пьеса и веселая, и полезная: в ней и трудовые вопросы затронуты, и польза коллективной работы, и дружба, и понимание любви в нашем государстве.

Пожелав нашему коллективу дальнейших успехов, он опять заговорил со мной:

— Между прочим, где вы крендель достали? Я попросила Раша принести из закутка крендель и продемонстрировала комиссии его «изнанку». Успех был полный. Прощаясь, начальник заявил:

— Надо будет к вам еще разок заглянуть. А крендель у вас забрать придется!

Ахнула не я — ахнули актеры и Раш: забрать? Почему? Куда?

Оказалось, что при управлении лагеря проектируется создание не то выставки, не то музея работ заключенных. Раш расплылся в улыбке:

— Ну, на виставку можно! — согласился он.— Если уж наше (наша!) пшеница пошла на виставку ув Москву, так когда ми из этой пшеницы крендель испекли, почему не послать на виставку? Пожалуйста!

Постановка «Дипломного проекта» оказалась подлинной защитой диплома на право существования нашего театра, и мои энтузиасты — товарищи — с честью отстояли это право.

Наше «быть или не быть» кончилось торжествующим утверждением — быть!

II

Следующий многоактовый спектакль — «Разлом» Лавренева — не был удачей нашего театра: большинство актеров не понимало, кого и что они играют. Даже лучшие мои товарищи не справлялись с ролями. Благодарные зрители, привыкшие верить нам на сцене, все принимали благожелательно и горячо, четко и примитивно деля действующих лиц на положительных и отрицательных: Годун, Татьяна, Берсенев — в одну сторону, Штубе, Швач, Ксения — в другую. Но у нас к себе требования уже выросли, кое-кто из актеров понимал, а некоторые чувствовали, что недоигрывают или идут рядом с ролью, внимательнейшим образом выслушивали мои объяснения и чуть не лекции, старались уловить и передать мои интонации, мимику, движения — и все-таки не тянули.

Я все внимание переключила на собранность сцен, на варьирование темпов, на легкость и своевременность выходов. Дело как будто шло. Сделать большее было невозможно, и затягивать спектакль дольше не следовало. Так мы вышли на сцену.

Зрители остались довольны. Но я знаю, что как исторический фон пьесы, так и психологическое наполнение ролей не дошло,

 

- 202 -

да и не могло дойти до них. Большой помощью могло бы стать краткое, ясное, доступное вступительное слово перед спектаклем: оно и помогло бы понять многое, и заставило бы задуматься и иначе воспринять отдельные образы и сцены. Каким нужным и важным моментом это было бы в нашем деле, как мы его понимали! Но вступительные слова, да еще с разъяснениями революционных событий, у нас строжайше воспрещались.

Слыша бурные аплодисменты и похвалы зрителей, многие артисты и сами поверили в успех постановки: «Ну чего вам больше? — твердили они мне,— все же во как хорошо сошло! А вы недовольны!» И только совсем немногие до конца понимали меня: работа не удалась, это не был «Разлом» Лавренева. И то значение, которое он мог иметь в жизни лагерников, прошло мимо них.

Сразу после постановки книжку с пьесой у нас взяли для возвращения в управленческую библиотеку: я и так задержала ее сверх срока. Мы опять остались без пьес. Я тщетно просила начальников помочь нам, предлагала даже личные свои, заработанные в лагере деньги (гроши, конечно!) на покупку книг, но и это не помогало. Нам отвечали, что ничего достать нельзя. Не могу судить, было ли это правдой.

Значит, мне опять приходилось приниматься за «сочинительство». Но после «Дипломного проекта» и «Разлома» мелкие одноактовки меня не удовлетворяли: стабильное ядро нашей труппы было способно на большее. Да и коллектив сам чувствовал свою силу и просил меня дать им «что-нибудь поинтереснее и потруднее». Однако, связанная поставленными мне условиями, я не могла выйти из определенных рамок и крутилась в них, как умела, вводя в пьесы каждый раз что-нибудь новенькое: то куплеты с пением и танцами, то комические выходы всех участвовавших в пьесе актеров перед спектаклем и после него (это всегда производило фурор в зрительном зале!), то еще что-нибудь. Пьесы шли, как правило, с успехом, население участка привыкло к театру, полюбило его, ждало новых постановок. Но для меня это было толкотней на одном месте, почти бессмысленным повторением пройденного на разные лады. Да и голова уже с трудом выдавливала все эти «пьески для занимательности». А как только возникали более интересные замыслы, так немедленно же я попадала в область идеологии, противопоказанную данным мне разрешением. Внутренне я металась, не находя выхода.

По счастью, заметили это не актеры: заметил начальник KB Ч отделения — Лахтин. Он приехал к нам на участок и вызвал меня.

— Что же, Никольская,— спросил он,— так и будем сидеть без театра, когда книг нет? Может быть, вы думаете, что если вы сложите руки, так мы из кожи вон вылезем и достанем вам книги? Неверно это: уже вылезли из кожи — не помогло.

Я начала доказывать Лахтину, что постоянное диетпитание вредно для труппы, люди не растут, не учатся у наших советских

 

- 203 -

авторов, что «Разлом» показал это ясно. Еще немного — и актеры заскучают, а это конец театру вообще...

— Полно, полно,— остановил он меня,— я вас понимаю. Вам следует заняться пьесой посерьезнее, которая не была бы,— как вы это говорите? — диетпитанием. Начните с того, что попробуйте расти сами, а там и актеры за вами потянутся.

Я опешила.

— Гражданин начальник, ну что вы говорите? Неужели вы думаете, что мне самой не надоело писать пустячки для смеха? Но ведь вы же лучше меня знаете, какие мне поставлены из центра условия: только для развлечения, никакой политики, никакой идеологии, никакой агитации, будь она неладная,— извините за резкое слово, гражданин начальник!

Лахтин усмехнулся.

— Знаю, Анна Борисовна,— мягко сказал он.— И понимаю вас. А думаю я вот как: пишите толковую пьесу, о чем хотите и как хотите. Прочтите ее мне. И если все будет ладно, я направляю ее в центр: вот, мол, вы говорили, что Никольская сама не справится. Она справилась, да только без вашего разрешения ставить не будет...

Такова была предыстория нашей новой постановки, которая пошла у нас под названием «Мишка».

Спектакль «Мишка» — да простят мне читатели некоторую сентиментальность — это дитя моего сердца, та наша вершина, выше которой коллектив уже ни разу не имел возможности подняться в своей работе.

Предложение начальника КВЧ прежде всего заставило «крепко подумать» меня. Что нужно сделать и как нужно сделать?

Дать сразу острый, современный «военный» спектакль мне показалось неосторожным во всех отношениях: во-первых, я ничего не знаю о том, что происходит в Финляндии. Мы не видим газет. А все те условности и скидки, которые делаются нами и которые мы допускаем в «занимательных» комедиях и скетчах,— в такой пьесе никто нам не простит. Значит, нужно избрать какой-то средний путь — и быт, и патриотическое наполнение, и военные события, взятые без точных координат как во времени, так и по месту действия.

Две-три бессонные ночи — и... маленькая зацепка. Сперва — смутное воспоминание, далекое и почти забытое. Потом это воспоминание стало яснее, всплыли детали, обстановка, люди, их голоса, их характеры... Не пригодится ли?

В моей памяти отчетливо встали дни моей молодости, тяжелая болезнь, санаторий... Умиравший на соседней койке Борис Павлович и его предсмертный рассказ, его мысли о мести и мире...

Всплыло в памяти все, до мельчайших подробностей. Я совсем забывала, что лежу на жестких лагерных нарах в углу женского барака. Я доходила почти до галлюцинаций, мне казалось, что надо

 

- 204 -

мной шумят деревья парка, что я слышу издалека тихий шорох набегающих на берег волн и прерывистый, доходящий до шепота голос "больного...

Может быть, настало время «передать дальше» повесть о безымянном герое? Выполнить долг, переданный мне десяток лет назад умиравшим командиром?

В тот день впервые в моей голове как молния пронесся страшный вопрос: а мы? Кто напишет о нас, о целом поколении великого народа? Кто крикнет наше «передай дальше», кто расскажет о безымянных героях и снимет с них позор обвинений — ужасных, несправедливых, изобретенных больной фантазией, не постигающей человеческого страдания? Ведь до 20-го съезда партии оставалось еще 16 долгих лет...

Ответ был: только сам народ, только лучшие его люди. Они встанут и скажут — на весь мир скажут твердо и гневно: так было, но так не должно быть!..

Однако задумываться сейчас не было ни времени, ни сил. Следовало только верить в этот светлый день. А сейчас я — заключенная, и эта заключенная получила задание, которое нужно выполнить.

Пьеса сразу же предъявила свои права: в основе ее будет Миша, сын моего умирающего соседа. Рассказ об ужасе бессилия, мести и мире должен войти в пьесу не измененным ни в одном слове, он так и останется рассказом, но пройдет ведущей мыслью пьесы, ее выводом и идеей. Борис Павлович — красивое сочетание! — пусть оно будет именем основного положительного героя пьесы, мужественного, сильного человека, такого, каким был до своего недуга и каким хотел быть всегда отец этого мальчика...

Клубочек начал наматываться. Сперва появились смутные наметки, потом они начали обрастать подробностями. Дело шло все быстрей и быстрей.

У меня сохранились разрозненные листочки с набросками отдельных сцен этой пьесы. Сейчас я смотрю на них с грустной улыбкой. Многое в них упрощено, многое профессионально неверно: Анатолий был далеко не образцовым консультантом в пьесе о пограничной службе. Многое я сейчас и построила и выразила бы совсем иначе, сильнее и определеннее. И я невольно задумываюсь: почему же эта пьеса имела тогда такой резонанс? Почему половина зрительного зала плакала настоящими слезами? Почему, когда я последнею выходила из клуба в костюме и гриме мальчика Мишки, у входа меня поджидала наша охрана, а дальше группами стояли зрители, заключенные, и при моем появлении все эти люди — и «они», и «мы» — молча расступались, давая мне дорогу по узеньким мосткам нашей зоны?..

И я думаю: вероятно, мне удалось донести в этой простенькой пьесе предсмертный крик моего товарища по болезни, его полное надежды — «Передай дальше!» Вероятно, и сама я, отдавшись

 

- 205 -

воспоминаниям, вся прониклась им. А ведь воспоминания в лагере — совсем особые воспоминания: нигде и никогда я не знала таких острых, таких полных воспоминаний, как там. Кажется, работает не только память, не только мозг, но и все твое существо; вспоминаешь и зрением, и обонянием (запах пестрых, ярких цветов на клумбах!..), и осязанием (затекли пальцы — так я сжимала угол подушки, слушая рассказ Бориса Павловича), и слухом (куковала кукушка... тихо шумело море... срывался и хрипел голос больного...), и всей кожей (жарко... а вот ветерок налетел, стало легче... Вот больной взглянул на меня черной бездной своих глаз — и холод пробежал по мне...), всем существом... И это воспоминание удалось через пьесу отдать зрителям: вот они, яркие цветы в руках у Мишки, веселого, чуть насмешливого, полного впечатлений от поездки в Москву; и рассказ мальчика о том, как у него затекли пальцы от волнения, когда ему надо было взять в руки смычок на экзамене — ведь Мишка с младенчества любит музыку, музыкантом будет, ну что ж, лишь бы дело свое любил — так говорил Борис Павлович... Который? Тот, который умирал на койке рядом со мной, или этот крепкий, подтянутый, спокойный и твердый начальник заставы, которого так великолепно передал на сцене Борис Красилов? «Я хочу быть таким, как вы, Борис Павлович»,— вырывается у Миши. А Мишин отец? Погибший отец... Нет, я не дала ему печальной судьбы настоящего Бориса Павловича, не позволила ему мучительно и медленно умирать на больничной койке — он умер крылатым, я сделала его летчиком-испытателем — и он погиб вместе со своим самолетом, со своими стальными крыльями... В пьесе только воспоминание о нем — печальное и гордое — это сын вспомнил отца и говорит о нем с его другом... И наконец — самый рассказ моего соседа о дне его ужаса... Он так и остался рассказом в пьесе, я передала его сверхсрочнику пограничной службы. Лес... маленькая полянка... Почти угасший костер. Вокруг несколько бойцов. Неясный отсвет костра на их лицах — и черные тени за их группой. Да, да, костер в лесу при несении службы пограничников! Это немыслимо? Теперь я не допустила бы такой ошибки, которую, правда, интуитивно тогда же исправила появлением младшего командира, первыми словами которого были: «Потушить костер!» Но в тот вечер этот костер тоже сделал свое дело: на сцене получилась такая таинственная, замкнутая этим кругом слабого света обстановка, что рассказ бойца о погибшем неведомом друге, его отчаянный шепот об ужасе бессилия, его слова о мести и о мире звучали, как заклинание.

Жизнь на самой границе — беспокойная жизнь. На ее напряженном фоне и развертывается сюжет пьесы-повести об обыкновенном мальчике-пионере Мише, или, как его зовут приятели-ребятишки и бойцы погранотряда. Мишке. Он сирота, усыновленный погранотрядом во главе с начальником заставы, другом Мишкиного отца — Борисом Павловичем Шубиным. Живет мальчуган у одинокой вдовы, родственницы своей матери, немножко смешной,

 

- 206 -

жеманной, молодящейся, но по существу доброй русской женщины. Матери мальчик не помнит — она умерла при его рождении, отец, летчик, погиб. О нем Миша вспоминает с нежностью и гордостью.

Здесь-то, на самой границе нашей Родины, и происходят трагические события спектакля.

Я прочла пьесу Лахтину. Он сразу одобрил ее и увез для представления высшему начальству. Пока я писала и переписывала текст, пока он ходил по инстанциям, финская война кончилась. Наступила весна, потом подошло краткое, скупое северное лето. Мы ждали решения. Наконец оно пришло. Пьеса была разрешена.

Когда я писала ее, на роль Мишки у меня была отличная исполнительница — молоденькая, умненькая девушка Геня Побержанская. Ее прислали к нам из конторы центрального пункта. В детских ролях ей почти не нужно было грима: широкое личико с мало выраженным профилем, пухлые губы, круто вьющиеся стриженые волосы, маленький рост.

И вот, пока пьеса писалась, а потом путешествовала «туда и обратно», Геня закончила работу, и ее опять взяли на центральный участок. Главная роль осталась без исполнителя.

Наш коллектив «присудил» эту роль мне. Я и сама понимала, что больше ее играть было некому. Но решилась я на это после долгих колебаний и сомнений. Если я с сомнением бралась за роль Любы в «Дипломном проекте», считая себя слишком старой для нее, то тем более я боялась испортить «дитя моего сердца», выпустив на сцену старуху в штанах и пионерском галстуке вместо подростка-мальчишки. Ведь сцена была так близко к первым рядам зрителей! Никакой грим тут не мог спасти! Мне казалось, что одно появление такого Мишки перед зрителями обречет на провал все дальнейшее.

Но так или иначе спектакль должен был состояться. В постановочном отношении пьеса не была ни особо сложной, ни трудной. Добавлять к имеющимся декорациям и реквизиту пришлось совсем немного. Первое действие — комната — было обеспечено. Две следующие картины — лес — были тоже созданы легко: лесные бригады натащили нам ельника, ольхи и березы, которые по блестящему методу Раша были «утиканы ув несколько рядов» по всей сцене. Необходимый реквизит был создан очень скоро: смастерили подобие (довольно точное!) полевого телефона, Раш одному ему известными способами сделал металлическую скрепку пионерского галстука (тогда она еще была неотъемлемой частью пионерской формы); черные брюки, которые одолжил заключенный Мурзаш Тойбергенов, сидели на мне, как сшитые на заказ, и даже самое страшное — экипировка и вооружение бойцов и командного состава погранотряда — были нам обещаны начальником охраны.

Не было, кажется, у нас ни одного спектакля, в котором так ярко сказалась бы спаянная, четкая работа всего занятого в пьесе

 

- 207 -

коллектива, как в «Мишке»: вся труппа репетировала с подъемом, с энтузиазмом. Все чувствовали разницу между прежними постановками и этой пьесой: она сразу же получила у артистов название «настоящей»...

...Обычно в лагере перед началом спектакля практиковался выход на авансцену воспитателя или актера, не участвующего в спектакле, который извещал зрителей о названии и авторе пьесы, а также читал перечень действующих лиц и их исполнителей. Чтобы подчеркнуть строгость и серьезность нашей новой постановки, мы сделали замену: в средний разрез занавеса на авансцену молча выходили два бойца погранотряда с двумя сомкнутыми вместе деревянными шестами, слегка наклоненными к зрителям. Потом они, стоя рядом, выпрямляли шесты и начинали отходить друг от друга — каждый со своим шестом — и останавливались у концов рампы. По мере их движения между шестами развертывалось полотнище с выписанным огромными буквами названием пьесы — «Мишка». Простояв молча с натянутым полотнищем несколько мгновений, бойцы так же согласованно и четко свертывали его, приближаясь друг к другу, слегка наклоняли верхушки шестов в сторону зрителей и молча исчезали с ними за занавесом. Никакого перечня ролей и исполнителей мы не давали — зрители все понимали и сами.

К моменту действия Миша возвратился из Москвы, куда был отправлен погранчастью на экзамен в музыкальную школу — он будет учиться по классу скрипки. Мальчик полон впечатлениями, радостью успеха — он принят, ему не терпится поделиться с друзьями всем тем, что переполняет его. И постепенно его комната оживляется, приходят его друзья-пограничники, приходят и две девушки (одна из них медсестра, невеста младшего командира), и «хозяйка» Мишкиной квартиры — вдова Бойцова. Все действие в радостных тонах веселого воскресного утра, Мишка в центре внимания, он так и сыплет рассказами: тут и его страхи перед экзаменами, и самый экзамен, и опера «Князь Игорь» в Большом театре — Мишка пытается изобразить танец половецких девушек,— и рассказы о посещении Мавзолея, планетария, Дворца пионеров... Все оживлены, веселы...

Почти все первое действие ведет Мишка. Это было нетрудно, тем более, что мои основные партнеры — Анатолий и Шурка Зайцев — держали верный тон и темп. И Фрося в роли молодящейся вдовы с ее манерными выходками и афоризмами не выпадала из ансамбля. В зале мелькали веселые улыбки и даже слышался смех.

Входит Шубин. Миша бросается к нему. Несколько секунд в комнате еще царит радость молодых надежд, планов, сыплются шутки... Борис Красилов, исполняя роль Шубина, был особенно сдержан и подтянут. Сквозь эту мужественную сдержанность прорывалась то скупо брошенная шутка, то ласковая улыбка в сторону Мишки. Через две-три минуты, как бы через две-три

 

- 208 -

ступеньки действия, ведущее положение на сцене переходило к нему.

Под разными предлогами он удаляет лишних людей из комнаты и остается только со своим помощником Сергеем Васнецовым. В комнату сразу проникает тревога: получены сведения — «там», за рубежом, зашевелились. Можно ждать любых неожиданностей. В комнате совсем тихо. Всякие разговоры смолкли. Они сменились приказаниями командира — приказами человека, сознающего всю ответственность, которую возложила на него Родина и за жизнь и безопасность людей, и за маленькую полоску родной земли, на страже которой стоит он со своими бойцами и на которой живут мирные люди, сыны нашего отечества. Итак, все должно быть в боевой готовности. Скоро подойдут регулярные части. А пока — готовность и бдительность.

К концу разговора командиров возвращается Мишка. По нескольким словам и по тону Шубина он понимает, что произошло что-то очень серьезное и тревожное, и просит взять его с собой на линию границы. Шубин отказывает: незачем это. Но Мишка умоляет: он вспоминает своего отца и горячо говорит, что в такие минуты разлучаться нельзя, ведь Борис Павлович стал ему настоящим отцом, другом, учителем. Мишка не может «отпустить его одного», он «пригодится там», он «будет выполнять все поручения», он «ни на шаг не отойдет от начальника заставы»... Шубин наконец соглашается.

Васнецов уходит.

И под конец — лирическая сценка, как бы дуэт Красилова и Мишки. Спокойный, ласковый тон начальника, друга Мишкиного отца, и раскрывшееся навстречу ему сердце мальчугана, живого, горячего, порывистого и трогательного в своих детских категорических суждениях. Из зала до нас доносились восклицания: «Ишь, мальчонка-то как судит!» — «Ну в точности мой Юрка!» — «Командир-то хороший!» — «Душа человек!»

При закрытии занавеса зал загрохотал аплодисментами. Митя-парикмахер ворвался в закуток с торжествующими восклицаниями: Ой, здорово! Ну, братцы, в зале такое делается! Вся охрана явилась, все начальство сидит! Даже дежурный с вахты удрал, пока в зале темно было!

Второе и третье действие, вернее — две картины второго действия — шли в одной и той же декорации: небольшой полянки, окруженной лесом.

В первой картине освещение ночное. Этого мы добились, поставив перед каждой лампой рампы маленькую голубую бумажку-щиток. Посреди сцены тлел костер — та же керосиновая лампа, защищенная от зрителей клочками красной бумаги и окруженная хворостом. И голубая, и красная бумага создавалась нами же из белой, окрашенной акварелью соответствующего цвета. Деревья в глубине и по бокам сцены при этом освещении были совсем

 

- 209 -

темными и создавали впечатление настоящего густого леса («и просто, и мило, и полная иллюзия» — по словам Раша).

Начиналось действие рассказом о гатчинских боях, об ужасе бессилия, о мести и о мире, переданным в пьесе ефрейтору (сцена у костра). Недаром я придавала этой сцене такое значение и так придирчиво репетировала ее с исполнителями: она шла в приглушенных тонах — и освещения, и голосов — то зрительный зал замер, вслушиваясь в каждое слово рассказчика. Передай дальше! Да, было передано!

Потом с приходом Анатолия (начальника караула Васнецова — «Потушить костер! Никакого огня! Горячее подвезут в термосах!») на сцену опять входит тревога. «Там» не только «зашевелились» — там пошли на провокацию, и даже больше, по всей линии идет перестрелка. Должны подойти регулярные части нашей армии.

Входит Шубин, как всегда, спокойный, решительный, уверенный. С ним Мишка. Шубин велит связисту соединить его с одной из точек. После нескольких попыток связист докладывает: по одной стороне линия повреждена. «Исправить линию!» Шубина вызывает к телефону начальство — короткий, решительный разговор. «Все бросить на связь! Связь! Восстановить немедленно!» Да, но сейчас надо выполнить приказ командования — надо связаться со второй точкой, она отрезана... Людей нет, все в деле.. Кого послать?.. Должен пробраться младший командир Васнецов. Сергей подтягивается: задание ясно. Он пойдет. Вскрикивает медсестра — невеста Сергея:

— Сергей... ты... Ой, Сергей, ты идешь? — и с женской беспомощностью, понимая, что здесь ни в ком из пограничников она не встретит сочувствия, обращается к Мишке, только от него одного ожидая поддержки и сочувствия:

— Миша, Сергей пойдет!

Васнецов почти резко останавливает ее: спокойно! Он сам должен идти. Но Мишка вмешивается: «Товарищ начальник, пошлите меня!» Мишка убедителен: ему легче пробраться незамеченным, он маленький, он знает здесь каждую тропиночку, каждый кустик и камушек... А Сергей нужен здесь — пойдет он, Мишка... Шубин колеблется... Но Мишка продолжает умолять и доказывать. Шубин сдается. В зале встревоженный женский крик: «Ой, не надо мальчика посылать!» Последние наставления. Не рисковать зря, не зарываться, беречь записку. Принести ответ. «Ты обязан вернуться, понятно, Миша? Это — тоже боевое задание, и не менее трудное, чем первое». Шубин снимает с Мишки пионерский галстук. Мишка протестует. Шубин: «Ну? Возражать? Тогда оставайся здесь».— «Товарищ начальник, вы отдадите мне галстук, когда я вернусь? Да? Это же московский галстук, я с ним экзамен держал!»

ШУБИН. А как же? Верну, конечно!

МИШКА. Вот на этом самом месте вы вернете его мне? Вот увидите, как я выполню ваш приказ!

 

- 210 -

ШУБИН. Получишь, Мишка, получишь. Не теряй зря времени. Спрячь пакет. Не потеряешь? Береги себя. Пока ты не вернешься, у меня не будет ни одной минуты спокойной.

МИШКА. Кто? Я? Потеряю пакет? Все помню, все сделаю! Но и вы берегите себя! Я ведь вернусь (смеется) за галстуком!

И Мишка уходит.

Остальные молча смотрят ему вслед. Тишина на сцене и в зале. Голос заключенного Анатолия, вдруг упавший на целую октаву, тихий, печальный:

— Не надо было, Вера...

Это Анатолий, шут и циник Анатолий, сумел сказать так — и зал ответил ему приглушенным вздохом.

Занавес задергивался для чистой перемены1, состоявшей главным образом в снятии голубых щитков: наступало утро.

В это время вдоль закрытого занавеса по авансцене пробирался Мишка, зорко оглядываясь по сторонам. С противоположной стороны сцены, из-за кулис, раздавался окрик постового: «Стой, кто идет?» Мишка тихо откликался: «Свой» — и, подойдя совсем близко к боковой кулисе, прибавлял почти шепотом: «Хасан!»

ПОСТОВОЙ. Проходи! Кто это? Мишка? Куда?

МИШКА. Тс... тише!.. Надо!

ПОСТОВОЙ. Счастливо, парень!

МИШКА. Всегда готов!

Мишка скрывался за сценой. Занавес раздергивался.

Все короткое третье действие, вернее даже — вторая картина второго действия, проходит в большом напряжении.

Декорация та же, но от потухшего костра осталась лишь кучка черного хвороста. Справа и слева от него — два пенька, на которых сидели ночью бойцы во время рассказа.

Уже утро, солнце пробивается на поляну. Линия еще не налажена. У боковых кулис хозяйничает старуха Бойцова: она развозит горячее питание. Шубин внешне спокоен, но в напряженной, подчеркнуто-отчетливой его речи все чувствуют большую тревогу. Он ранен в руку, медсестра делает перевязку.

Мишки нет. Все еще нет! А он должен был бы уже вернуться. Приказы, исполнения, действия — все идет по-военному четко и быстро, но у каждого в сердце заноза: где Мишка? Смелый, веселый, самоотверженный Мишка?

Связь налаживается, но дальние посты еще отрезаны. Связисты поползли туда с двух сторон.

— И я согласился послать его...— шепчет Шубин. Наконец-то сообщают, что связь налажена. Искать по линии Мишку! Звонит телефон. Шубина к аппарату. Получено распоряжение немедленно свертываться и отходить: сюда вступают полевые части. Но Мишка, Мишка!

 

 


1 Чистой переменой называется очень короткий антракт, проходящий при спущенном занавесе, но при темном зрительном зале, без выхода из него публики. Иногда чистая перемена заполняется интермедиями или музыкальными номерами.

 

- 211 -

Дальше сцена идет в предельно быстрых и четких темпах: на вопросы связиста о Мишке посты один за другим отвечают: «Был четыре часа назад, поручение выполнил, ушел обратно...» — «Был два раза, второй раз часа три назад...» — «Был во второй раз полтора часа назад...» «Был, но второй раз прополз стороной...»

И наконец: «Был один раз. Обратно не проходил...»

Может быть, отлеживается где-нибудь? Ох, если бы так! Ведь, судя по ответам постов, Мишка дошел до самого конца и проделал почти всю обратную дорогу! Он где-то совсем поблизости...

Наступил момент — очень короткий, но заставивший намертво смолкнуть зал... Мишка не найден, и получен приказ сниматься с места. Металлический голос Красилова: «Товарищи, дальше ждать нельзя. Выполняйте свой долг!» (В зале не то стон, не то ропот...).

И вдруг приближаются голоса:

— Мишка! Мишка!

И уже не Красилов, а весь зал в один голос восклицает:

— Вернулся!

И на сцене, и в зале улыбки и вздох облегчения.

И вдруг тревожное:

— Что это?.. Миша...— это говорит Красилов. Из-за деревьев в молчании два бойца медленно вносят носилки и ставят их на пни. Зал хором, как многократное эхо, повторяет:

Что это?.. Миша!!

Сцена перекинулась в зал — стихийно, непредвиденно. Поляна расширилась до последних рядов зрителей. И когда врач склонился над мальчиком, его приговора ждали все.

Врач медленно выпрямляется и молча снимает фуражку. Начальник заставы и бойцы повторяют это движение... В зале тихий шепот, а может быть, плач...

И вдруг... жалобный, надрывный вопль Фроси — Бойцовой:

— Мишенька, дитятко мое! Сиротка мой бедный!

Она бросается к носилкам и падает головой на грудь Мишки. Я чувствую, как трясется в рыданиях ее тело, как настоящие горячие слезы расплываются по моей белой пионерской рубашке...

Ах, Фрося, Фрося! Это уже не «выучка» ведмедя, это душа твоя, женская, материнская душа проснулась, Фрося!

Весь зал рыдает за нею жалобно, тихо, боясь заглушить слова Бориса Красилова. Я все слышу, все чувствую, мне хочется плакать вместе со всеми, но я же мертва, я — мертвый мальчик, оборванную жизнь которого оплакивают сотни обездоленных людей, сидящих в темноте столовой.

Как колокол, звучит низкий голос Красилова. На репетициях ни я, ни он сам не были довольны его исполнением финала: его голос звучал на одном регистре, в нем было мало модуляций, мало оттенков и потому разные мысли и разные чувства, вложенные

 

- 212 -

в заключительную сцену, казались однообразными. Но сейчас совершилось чудо: он нашел широкую гамму интонаций, она пришла к нему мгновенно во всей своей полноте — и покорила всех.

— Плачь, мать, плачь! Такие, как Миша, не сироты у нас! Каждая женщина нашей страны — мать нашему Мише! Не он сирота: осиротели мы...

Мишка и мертвый выполнил задание: доставил ответ начальнику. Врач вынимает из кармашка мальчика ответную записку и передает ее начальнику заставы.

Голос Шубина:

— «Товарищ начальник! Вот на этом самом месте вы вернете мне мой галстук? Все помню, все сделаю! И вернусь... за галстуком!» Что же это, Миша? Ты вернулся? Да, я возвращу тебе твой галстук, красный, как твоя кровь... Ты заслужил его, Миша... Теперь его никто уже с тебя не снимет...

Шубин и врач повязывают галстук на Мишину шею.

Пауза. Каждое слово Шубина бьет, как тяжелый молот: он повторяет мысли Бориса Павловича, того Бориса Павловича, умиравшего в санатории — слова о мести и о мире... о мире везде, по всей земле...

И внезапно твердо, как звуки торжественного марша, звучат на весь зал заключительные слова:

— Все по местам. Мы свертываем наш пост... Но мы уйдем с Мишей: мы дождались его. Возьмите носилки: Миша пойдет впереди нас!

Два бойца поднимают носилки... Занавес задергивается.

В зале не раздалось ни одного хлопка. Люди расходились молча, толкотни у дверей не было. Клуб опустел.

Раш, всхлипывая, вытирал глаза грязной тряпкой и рукавом бушлата. На сцену поднялся Функ. Он смотрел на меня, не мигая.

— Я не мог суфлировать, простите меня, Анна Борисовна! Но я никого не подвел: все знали свои роли наизусть. Как это получилось? Не знаю... Охранник Зыбин схватил у меня тетрадь с пьесой (дай, говорит, посмотреть, чтобы я проверил: то ли тут написано, что они там говорили) да так выругался, что вам никак повторить не могу,— уж очень ему понравилось. «Душу,— говорит,— мне всю перевернуло».

— А почему никто не аплодировал? — обиженно спросил Раш, все еще вытирая слезы.

— А ты мог бы в ладоши бить после этого? — вопросом ответил Функ.

...Вот что могли сделать эти обыкновенные, в большинстве своем полуграмотные люди, как тонко и искренно они сумели прочувствовать все, что им давал текст, превратить пьесу в действительность и щедро отдать свое душевное богатство зрительному залу! И все это делалось в скупые вечерние часы, после изнурительно-долгих лагерных дней, полных тяжелой работы в лесу!

 

- 213 -

IV

А жизнь лагеря шла своим чередом.

Наша воспитчасть заключала с центральным участком договор на соревнование, это участило и их приезды к нам, и наши поездки на тот участок. Разумеется, у центральной группы были несравнимо лучшие условия для работы. А потом состав исполнителей! Само расположение конторы 4-го отделения лагеря рядом с зоной заключения заставляло удерживать на участке наиболее интеллигентные и квалифицированные кадры заключенных, отлично вела режиссерскую работу молодая женщина-инженер Янковская; у них отбывала срок балерина Алексеева, талантливая и легкая, как перышко.

Там были артисты-профессионалы, и просто любители, с которыми отпадала львиная доля работы, необходимой у нас. Но если меня спросить, с кем я предпочла бы работать, если бы мне был предоставлен свободный выбор, я честно сказала бы: с моими. С моими, часто полуграмотными, неотесанными, неуклюжими энтузиастами, которые на глазах начинали расти, совершенствоваться, понимать и чувствовать, которые, по их же собственному выражению, «начинали себя людьми понимать». С моей Фросей Путинцевой, с уголовником Федей Мягкая Ручка, с лобастым, угрюмым колхозником Кротовым, с рубахой-парнем Колей Стоговым, уж я не говорю о моих «кадровых» воспитанниках, игравших в театре по нескольку лет, о моих товарищах и друзьях...

Вскоре от нас ушел начальник участка Липовенко. Для театра это было двойным уроном: во-первых, поверив после «Мишки» в работу коллектива, он снова начал всячески содействовать ей, что было очень важно для нас. А во-вторых, с его уходом на наш участок вернулся Разиньков.

Зима прошла у нас трудно. Еще не началась великая война, но ее черные крылья, казалось, уже нависли над нами. Население лагеря стало изменяться, прежние наши сотоварищи уходили этапами, к нам прибывали новые. Наш участок окончательно приобрел характер инвалидного, по зоне ходили увечные фигуры — хромые, однорукие, полуслепые или умственно неполноценные. Большой женский этап, прибывший к нам, состоял наполовину из древних старух, перед которыми наша бабка Петушиха казалась «женщиной в соку», наполовину из нервнобольных, шумных, крикливых, неприятных. Они часто требовали невозможного и не отдавали себе отчета в обстановке. Одна из них не давала мне покоя, чтобы я выделила ей вечер — она будет играть на рояле (на рояле! У нас и баян-то ушел в этап вместе с его владельцем, остались две мандолины, балалайка да пара самодельных скрипок! Гитару приходилось выпрашивать у вольнонаемного состава). Другая — страшная баба-уголовница с сифилитическим носом и ртом — желала плясать на сцене, а в крайнем случае приставала, чтобы я

 

- 214 -

послала ее в прачечную — она, мол, любит в воде плескаться. Остальные были не лучше. Все это бурлило, скандалило, бредило и ссорилось в нашем бараке, отравляя нам даже часы отдыха. А поскольку это были жалкие ненормальные люди, справиться с ними и угомонить их было трудно.

Из наших кадровых актеров остались на месте немногие: Красилов, Фрося, Пузленко, Антонида и суфлер Функ. Все остальные сменились. Поэтому приходилось либо повторять прежние постановки, либо писать ничего не значащие веселые одноактовочки. Но театр посещался охотно, население участка стремилось отвлечься от ощущения нависшей над нами грозовой тучи.

К весне стало совсем трудно продолжать регулярную работу. Многие бригады (и без того инвалидные!) под охраной разошлись по окрестностям довольно широкого радиуса на так называемые «выездные работы»: заготовка ивняка для лыка, а позже — сенокосные. Зона опустела. И не с кем и не для кого было ставить спектакли. Я почти целиком перешла на другие работы по культ-части — оформление стенгазеты, диаграмм и планов разработок, плакатов и сводок для начальства; а кроме того, много приходилось работать и в бухгалтерии, так как часть счетных работников (а их и так было немного!) поехала с бригадами на места.

Наконец я снова получила задание: меня вызвал новый начальник участка, сменивший нашего Липовенко, и объявил мне, что наш коллектив должен выступить с коротким спектаклем на центральном пункте. Там состоится собрание, посвященное итогам работы полугодия, и так как по предварительным подсчетам проценты выполнения на нашем участке выше остальных, то нам и предоставлено преимущество дать концерт после официальной части.

В другое время я обрадовалась бы: нам было что показать. Тогда в театре было крепкое, подготовленное ядро, мы могли украсить вечер цыганами с их песнями и плясками — вообще дать интересный, разнообразный вечер. Но теперь...

Мы собрались вчетвером: Красилов, Пузленко, Функ и я.

Я предложила небольшой скетч, написанный мною в предельно короткий срок — и после читки он был принят коллективом (Коллективом! Что осталось от нашего прежнего коллектива, который, выезжая на гастроли, заполнял две грузовые машины?!) Но пьеска понравилась. Главную роль в ней должна была играть Фрося — и она сияла. А Пузленко сразу оценил выгодную для себя большую мужскую роль и заранее облизывался на нее, предвидя успех и аплодисменты. Вообще при нашем скудном составе роли расходились хорошо. Да и пьеска была чепуховая.

Не успели мы приступить к работе, как наш театр потерпел новую огромную потерю: ушел в этап Борис Красилов. Уходил он трудно, неохотно, нервничал, даже скандалил. Но что все это значило перед маленькой бумажкой наряда?

 

- 215 -

...В одно из своих кратких возвращений на участок из поездки по бригадам Разиньков пришел ко мне и сказал, что пора сменить стенгазету. Оформление газеты уже давно лежало на мне, а материалы подбирал он как старший воспитатель: все статейки, заметки, «сигналы» и т. д. поступали к нему.

Я быстро просмотрела материал, т. к. знала, что к вечеру Разиньков должен будет снова отправиться на сенокосные участки. Поэтому все неясности и вообще все мои вопросы по тексту надо было разрешить с ним сейчас же. Все было благополучно, кроме одного: передовая статья вызвала мое полное недоумение. Она была написана неграмотно во всех отношениях. Но неграмотность орфографическая и стилистическая не удивляли меня, я к ним в лагере привыкла. Тут было дело посерьезнее... Текст можно было истолковать как осуждение Финской кампании, унесшей так много нашей лучшей молодежи. Черновик был написан рукой Разинькова.

Я тотчас же пошла к нему: в таком виде статья могла принести нам кучу неприятностей.

Едва выслушав мои соображения, он принял недоумевающе-возмущенный вид и заявил, что такое толкование спорного места могло возникнуть только у человека, голова которого сама набита подобными мыслями.

— Просил бы вас не забывать, что вам, согласно вашему формуляру, вообще не полагается обсуждать что бы то ни было с идеологической и политической точки зрения,— отрезал он.— Ваше дело — оформлять то, что дано вам лицами политически грамотными и благонадежными. И за одно то, что вам разрешено такое оформление, вы должны быть благодарны нашей администрации. А заниматься вопросами идеологии — не ваше дело и не ваше право.

Я только усмехнулась: ему же помочь хотела, а если я не имею на это право, пожалуйста, пусть отвечает за все сам. Мне же легче. Оформить — я «с благодарностью» оформлю.

В тот же вечер Разиньков уехал на сенокос. Я оформила газету, набело перенесла на нее тексты и представила ее младшему воспитателю Кириллову, предупредив его о моих сомнениях относительно передовицы.

— А Разиньков все статьи видел? — спросил тот.

— Конечно. Он и дал их мне. А передовица его же рукой и написана.

Ну, раз он взял все на свою ответственность, пусть сам и отвечает,— заключил Кириллов.— Черт бы его побрал!

Газета была вывешена. Начальник участка отсутствовал, и за него визировал ее начальник охраны.

Через несколько дней вместе с Разиньковым к нам на пункт приехал начальник культурно-воспитательной части всего лагеря Вавилов. Это был тот самый начальник, который начал свою лагерную деятельность у нас на участке (и запретил мне рисовать

 

- 216 -

карикатуру на советскую лошадь), а потом, командированный для прохождения длительной подготовки, уехал куда-то. Теперь он явился к нам в качестве высокого начальства из управления лагеря. Сперва объехал все дальние бригады, а оттуда прибыл на пункт вместе с Разиньковым.

Он обошел все бараки, и в столовой остановился перед газетой. Я была далеко, в другом конце помещения, так что не слышала, о чем они говорили с Разиньковым, я увидела только, что воспитатель метнулся к газете, быстро сорвал ее со стекла, скрутил трубкой и подал Вавилову. Это меня насторожило, и я, улучив минуту, когда Вавилов заговорил с начальником охраны, спросила Разинькова, почему сняли газету. Тот ответил мне сладеньким, ехидным голосом.

— Начальство, знаете ли, не объясняет нам своих поступков и решений. Возможно, что ваше оформление ему понравилось, и он хочет взять номер в управление лагеря. Не знаю, не знаю...

Через полчаса оба они опять уехали на дальние участки.

Вечером наш начальник вызвал меня к себе.

— Вот какое дело,— начал он мрачно, опустив глаза вниз.— Приезжал Вавилов и приказал отстранить вас от всякой работы в КВЧ впредь до особого распоряжения. Я ничего не понимаю. Но приказ есть приказ. Сдайте все дела и матерьялы Кириллову. Мы докладывали начальнику, что особое распоряжение о вас было получено как раз недавно, но он повторил свое приказание и сказал, что должен все выяснить сам дополнительно. Печально это, да и неприятно. Сами-то вы не знаете, в чем дело? Почему такая мера? Отвечайте мне по-честному. Ведь неприятность эта — нам всем неприятность.

Я ответила, что абсолютно ничего не знаю и даже предположительно не могу представить себе, на чем основано это решение. А в душе закопошилась тревожная мысль: неужели передовица? Но при чем здесь я?

Наш выездной спектакль, почти готовый, был обречен! Невозможно передать, каким горем это было для актерского коллектива. И артисты, и рабочий персонал ходили, как в воду опущенные.

Еще через несколько дней на участок приехал уполномоченный секретной части, т. е. старший внутрилагерный следователь. Он велел выйти из конторы всем заключенным, работавшим в комнатах, смежных с кабинетом начальника участка, где устроился сам со своими бумагами. Потом послал за мной.

Начальник КВЧ лагеря Вавилов передал ему последний номер нашей стенной газеты. В ней помещена возмутительная контрреволюционная передовица. Старший воспитатель Разиньков сказал, что газета выпускалась без него, он-де уже три недели мотается по дальним участкам и никакого участия в этом номере не принимал. А оформила газету, как всегда, Никольская. Передовица написана ею.

 

- 217 -

— Ну, что вы мне на это скажете? — обратился он ко мне.— Неужели вы и здесь, в лагере, пользуясь доверием и приобретя авторитет у администрации, пытаетесь проводить вашу подрывную деятельность?

Я рассказала ему, как все это было, как я сразу же пошла к Разинькову и что он мне ответил.

— В таком случае мне нужны доказательства,— возразил он.— Вы должны отлично понимать, что ваше показание и показание старшего воспитателя для нас неравноценны. Вам грозит штрафной участок, а вы знаете, что это такое?

— Знаю, гражданин уполномоченный. Это — смерть. Уполномоченный долго сидел молча.

— Сядьте, Никольская,— вдруг сказал он более мягким голосом.— Мне трудно поверить, что мы так ошиблись в вас. Предположим на минутку, что это какое-то недоразумение. Но и недоразумение требует доказательств. Подумайте и постарайтесь дать их.

— Гражданин уполномоченный, я ничего не могу прибавить к тому, что я вам рассказала. Разговор мой с Разиньковым был без свидетелей, воспитатель может отказаться от него. Материалы газеты мною сданы и, возможно, уже уничтож...

Я поперхнулась на этом слове: нет ли здесь ниточки к спасению? Если, конечно, самоуверенный Разиньков не прохлопал. Но ведь он хитер и зол...

— Я пробуду здесь по разным делам двое суток,— сказал он.— Я не буду арестовывать и изолировать вас пока. Идите, подумайте. Разинькова я вызову. Будет очная ставка. Но через два дня...— он сделал паузу.— Идите.

Меня шатало из стороны в сторону, когда я вышла из конторы. Я никого и ничего не видела и шла по мосткам, как слепая. Кто-то заговаривал со мной, кто-то спрашивал — я ничего не понимала и не могла отвечать. Надо выпутаться из этой истории, надо доказать свою невиновность. Выдержав все, что я перенесла, погибать, глупо умирать из-за клеветы грязного негодяя? Нет, нет, только не это!

Сочувствие товарищей? В него я верила, но оно бессильно, как бессильна я сама. Сочувствие начальства?.. Может быть... но в них говорит и личная заинтересованность. Ведь кара падет и на них: не уследили, потеряли бдительность, дали такие льготы «врагу народа». А полуграмотный начальник охраны доверчиво подмахнул газету, представленную ему младшим воспитателем Кирилловым — ведь я потяну и его за собой, в отсутствие Разинькова он отвечает за культчасть...

Нет, утопающий хватается и за соломинку — попробую и я. Одной мне сделать ничего не удастся. Кого просить о помощи? Обратиться за помощью к... Это я-то?! Мысленно даю самой себе клятву, что это будет в первый и последний раз... Другого выхода нет.

 

- 218 -

Я вся подобралась — предстоял решительный шаг. Вот он, шестой барак, где помещаются «тяжеловесы». Уголовники.

— Саша Якунин здесь? — спросила я, переступая порог барака.

— Да, вот он я,— раздался Сашин голос.

— О-о, вот гостья дорогая! — удивленно воскликнул он, увидев меня.— Входите, Анна Борисовна! Ребята, очисть скамейку!

Я подошла и опустилась на скамью.

— Саша, ребята, выручайте,— выдавила я охрипшим голосом.

— Что случилось? Кто вас обидел? — так и посыпались вопросы. Ребята смотрели с сочувствием и тревогой.

— Если бы не крайность, не стала бы ничего делать,— ответила я более спокойно.— Ребята, Разиньков меня под штрафной подвел. Оклеветал.

— Ах он сучье вымя! — заорал кто-то. Меня окружили.

— Что надо сделать, Анна Борисовна? Писалкой его благословить? По мокрой? В отхожее место спустить? Или просто поленом по голове? Хватит ему над людьми издеваться, кровь нашу пить! На кого замахивается? Да он... да мы его...

— Нет, нет, товарищи,— быстро заговорила я.— Ничего этого не нужно. Нужно другое, только быстро нужно, пока Разиньков не приехал. А уполномоченный уже послал за ним. Нужно помочь мне достать одну папку. Она в кабинете у Разинькова под двумя ключами, которые он увез с собой: первый — входной от его кабины, второй — от шкапчика, где он бумаги запирает. Может быть, он не успел уничтожить одну бумажку, ведь он в отъезде был! А здесь его начальник Вавилов от себя не отпускал. Желтая папка в шкапчике... А потом обратно все положить...

Дальше ребята уже не слушали меня. Сашка, как полководец, давал распоряжения:

— Толька, Виктор, Аркадий, на цинк! Колька, со мной на дело! Анна Борисовна, идите в столовую за сцену, ждите нас!

И пятерка «тяжеловесов» вылетела из барака.

Я пошла за сцену и села в темноте «на пенек», оставшийся от последнего спектакля.

Все произошло молниеносно: буквально минут через десять-пятнадцать передо мной стоял Якунин с желтой папкой, которую он вытащил из-под бушлата.

— Эта? Смотрите же скорей, надо обратно положить! Ребята там на цинку стоят...

— Эта, Саша, эта... Ох, только бы... Я дергаю тесемки папки, они, конечно, мучительно долго не развязываются... Наконец-то... Раскрываю папку... Листки... Спасение! Вот они, черновики последнего номера! Где листок

 

- 219 -

с передовицей? Листки скользят у меня между пальцами, руки дрожат... Вот он, листок! Почерк Разинькова! Передовица!

— Саша, милый, спасибо! Вот оно — мое спасение! Я задыхаюсь, я обнимаю Сашку и целую его.

— Спасибо вашим ребятам! Передайте спасибо!

Сашка сияет: он и счастлив моей радостью, и горд «чистой работой». Через минуту он исчезает с папкой под бушлатом.

Я бегу в контору — уполномоченный уже ушел. Будет только завтра утром. Но это теперь уже не важно, важно то, что я сжимаю в руках!

Назавтра я являюсь к уполномоченному. Разиньков еще не приехал, но должен появиться с минуты на минуту.

— Ну, что вы мне скажете, Никольская? — спрашивает следователь.

Я протягиваю ему драгоценный листок.

— Гражданин уполномоченный, вам известен этот почерк? Он смотрит.

— Как будто Разинькова,— говорит он и тут же кричит в смежную комнату: — Товарищ Бугаев! Входит наш начальник участка.

— Посмотри, чей это почерк? Бугаев наклоняется.

— Разинькова, конечно,— уверенно говорит он.— А это что за бумажка?

Уполномоченный читает бумажку вслух: это — текст передовицы.

Бугаев поднимает на меня глаза и широко улыбается:

— Как же это он так промазал, а?

— На всякого мудреца довольно простоты, гражданин начальник,— говорю я,— не успел: начальник КВЧ Вавилов его сразу с собой увез.

— Не так вы сказали: не мудреца, а подлеца,— зло поправляет Бугаев.

В это самое время в дверь раздается стук — и на пороге появляется Разиньков.

— По вашему приказанию старший воспитатель Разиньков прибыл,— рапортует он.

— Никольская, выйдите ненадолго, посидите там в конторе,— обращается ко мне уполномоченный.

Я выхожу из комнаты. Сажусь на табуретку в бухгалтерии, пустующей в час перерыва. Но сквозь дощатые перегородки между комнатами конторы я ясно слышу голос уполномоченного.

— Сколько же, Разиньков, тебя предупреждать надо? Говорили тебе, одергивали тебя: «Легче на поворотах, телегу разобьешь!» А ты опять шкодить? Опять пакостить? Клеветать вздумал?

 

- 220 -

Начальник все больше и больше повышал тон. До меня доносилось теперь каждое его слово:

— До чего ты скатился! На что идешь! Мало на тебя жалоб поступает! Всем, как кость поперек горла стал,— гремел он.— Молчи! Что рот раззявил? Пакостник, склочник, да еще и дурак вдобавок: сук рубишь, на котором сидишь! Ты с ее работы сливки снимаешь и себе в формуляр записываешь, а теперь ее же топишь? Сдавай дела, собирай вещи — поедешь со мной!

Разиньков, изогнувшись, боком выскользнул за дверь и исчез.

Уполномоченный выкрикнул мою фамилию. Я снова вошла в кабинет.

— А вам я тоже замечание сделать должен,— заговорил он уже спокойно, но строго.— Неужели вас лагерь ничему не выучил? Почему, когда этот болван отчитал вас за то, что вы ему его же ошибку исправить хотели, ну почему вы не пошли и не доложили начальнику? А? Что? Начальник в отъезде был? Знаю я ваши интеллигентские штучки: не хочу, мол, идти жаловаться начальству на своего брата-заключенного! Ну и получайте братский подарок! А вы подумали о том, сколько народу вы за собой потянули? Младшего воспитателя (тоже ведь ваш «брат»!), начальника охраны, начальника участка Бугаева — их-то за что? А? Думали: Разиньков напакостил — он и в ответе будет? Вот уж правда: «На всякого мудреца довольно простоты!» Нет, Никольская, в лагере жить — надо на три аршина под землей видеть!

Помолчав немного, он добавил:

— Идите и продолжайте работать. Поскольку начальник КВЧ Вавилов запретил вам работу и постановку в связи с этой историей, считаю целесообразным это запрещение снять. На днях получите на участок другого воспитателя. Ну, действуйте!

Я вышла из кабинета, как ошпаренная. У меня кружилась голова. С одной стороны, с меня снято обвинение, снята клевета, снята кара, грозившая мне смертью, разрешена работа; с другой стороны острой занозой засела в мозгу мысль о судьбе Разинькова: его переводят в другое отделение на прямые работы! Он же пожилой человек, не выдержит... Из-за меня... Фу, как гадко! И, в конечном итоге причиной всего этого — я! Если бы я, действительно, пошла к начальнику или к его заместителю — все было бы потушено на месте, скандал не вышел бы за пределы нашего участка... Ну, поругал бы начальник Разинькова, может быть, потребовал бы, чтобы его опять забрали на центральный — ну и все...

На этой ошибке вырастала следующая. Начальник нашего участка говорил мне: «Сами-то вы не знаете, в чем дело? Почему такая мера? Отвечайте мне по-честному. Ведь неприятность эта — нам всем неприятность!» Разумеется, я не знала причины. Но предположение-то у меня было? Почему не сказать о нем? Побоялась, что начальник не сумеет действовать? Дождется Разинькова, начнет спрашивать его, пошлет за черновиками — и дело

 

- 221 -

обернется против меня же? Разиньков, разумеется, уничтожит черновик и заявит, что Никольская, мол, сваливает на него свою вину, порвав в его отсутствие свой собственный черновик... Могло бы так быть? Конечно, да. Но разве нельзя было бы надоумить начальника, чтобы он сам пошел с Разиньковым и чтобы шкафчик был открыт при свидетелях? Не догадалась?

А под конец — третья ошибка: почему было не сказать уполномоченному? Он-то имел все права и основания любыми путями проверить архив в отсутствие Разинькова! И опять я отступила перед риском: а что если Разиньков уже ликвидировал черновик? Уполномоченный требовал доказательств, а не попыток доказать. Что же получилось бы? Вывод напрашивался сам: я повела следствие по ложному пути, никакого Разиньковского черновика нет и не было! Мне казалось, что этим я могла только усугубить свою несуществующую вину!

Я пошла круговым путем. И не остановилась перед самым страшным: я, именно я, которой, по выражению самих же заключенных, было «поручено из нас людей делать», обратилась к уголовникам: пойдите, взломайте, достаньте...

Страшные выверты происходили в мозгу человека в лагере.

Я отлично понимала, что сейчас основным было не мое оправдание, а то, что «моим доказательством» — черновиком Разинькова — я вытаскивала из нехорошей истории всех — и прежде всего начальника охраны и Бугаева. Ведь никто даже не спросил меня, как и откуда я раздобыла черновик. Важно было только одно: этот клочок бумажки подтверждал мои показания. Статья была написана Разиньковым, вся ответственность за нее падала на него, а от меня требовалось только беспрекословное подчинение, подчеркивающее мое бесправие.

На участке было ликование: Разиньков снят и уезжает! Меня благодарили! А когда я сказала о занозе в сердце, оставшейся у меня после этого, мои товарищи просто возмутились и накинулись на меня покрепче уполномоченного. Мое состояние было им непонятно.

— Да уж если его участь вас так беспокоит,— чуть не закричал горячий, решительный Коля Болдуев,— так неужели вы не понимаете, что этот субчик через неделю же на тепленьком местечке окажется? Или в инструментальной мастерской пристроится, или каким-нибудь немыслимым учетчиком заделается, или даже в УРЧ приспособится! А там ему — самое место! Комариные носы оцеживать будет! А если хотите знать, так я не удивлюсь, коли он опять воспитателем обернется. Поучат его маленько, он раскается — покается, осознает — и опять людей перевоспитывать станет!

Может быть, очень может быть... А заноза во мне осталась...

 

- 222 -

v

Июнь 1941 года. В женском бараке почти полная тишина — кто ушел с бригадой за зону, кто работает по другим помещениям — в столовой или в прачечной. Скоро должны вернуться рабочие бригады. Изредка тишина нарушается спором дневальной с кем-нибудь из старух, насоривших на свежевымытый пол или нагрязнивших у рукомойника.

Входят женщины, вернувшиеся с работ. У них взволнованный вид, расходясь по своим койкам, они о чем-то шепчутся с соседками, тихо ахают и всплескивают руками. Рядом со мной вагонка Маруси Королевой. Она наклоняется совсем близко ко мне и шепчет, задыхаясь от волнения:

— Анна Борисовна, вы ничего не знаете? Ведь у нас война!

Я, как на пружинах, подскакиваю и сажусь на койке.

— Когда началась? С кем?

— Вчера. С немецким Гитлером... Только вы никому не выдайте, что я вам сказала! Мы ведь тоже по секрету узнали!

Барак гудит от волнения. Да уж, секрет, нечего сказать! Знают все.

Я так поражена, что не могу ни слова, ни звука выдавить из горла. Меня окружают женщины. У всех один и тот же вопрос — и все требуют от меня немедленного и точного ответа: что будет с нами? Не выпустят ли нас на свободу?

Я едва нахожу в себе силы ответить. Не знаю. Ничего не знаю. Я услышала о войне только что, от них же самих. И знаю столько же, сколько они.

Выхожу из барака. В зоне много народа, бригады только что вернулись. Но люди ходят сосредоточенные и обмениваются между собой молчаливыми взглядами. Страшная тишина.

Никого из начальства нет. Все спешно выехали на центральный. По-прежнему никто ничего не знает, изредка шепотом говорят: немец напал внезапно, без объявления военных действий, лезет вперед... и на этом все обрывается.

Ближайшие дни проходят в том же неведении. Потом начальник дает распоряжение отгородить глухим забором дальний конец зоны и освободить находящиеся там два больших барака. Это распоряжение производит ошеломляющее впечатление. Начинаются предположения: это, вероятно, готовят помещение для пленных. Опять вспыхивают личные, маленькие, такие человеческие надежды: пленных будет много, места им не хватит, нас, конечно, распустят.

Еще через несколько дней ошеломление и возбуждение сменяются подавленностью и отупением: с центрального участка в отгороженную часть зоны прибывает огромный этап лагерных заключенных, которых размещают за этим новым забором, а потом к ним присоединяют и наших товарищей по особому отбору. Все бригады перетасованы, из отобранных в «строгую зону» людей

 

- 223 -

образуют новые бригады, которые выходят на работы под усиленным конвоем и общение с которыми нам запрещено.

Да разве передашь словами то, что мы тогда переживали и думали? Газеты, и до того времени редко и с выбором появлявшиеся у нас в культчасти, теперь были совсем запрещены. Изредка приходил кто-нибудь из начальства или из вольнонаемного состава и читал нам небольшие сообщения, отчеркнутые красным карандашом. После них в голове оставались сумбур и недоумение. Нам читали о доблести партизанской группы, о подвиге девушки, не покорившейся гитлеровцам, о женщинах, перевыполняющих план на таком-то заводе... А сводок с фронта мы не слышали, мы ничего по-прежнему не знали... Прекратилась выдача писем — что же, неужели никто из родных не пишет сюда, в заключение? Особенно метались те, у кого на свободе был кто-то, кто должен идти в армию... Все вокруг, по ту сторону забора, словно умерло...

Нас собирают, говорят нам, что мы должны помогать Родине своим трудом. Население лагеря резко делится на две группы, которые легко распознаются даже по внешнему виду: одни озлобленные, угрюмые, презрительно отмалчиваются, другие мечутся, волнуются, переживают каждую весточку с фронтов и горько жалуются, что не могут видеть карты СССР, чтобы хоть что-то понять и ориентироваться в названиях местечек и селений, о существовании которых никто раньше и не подозревал...

Лето проходит, полное неопределенности. События стремительно развертываются там, за этим высоким забором, отгородившим нас от жизни, которую мы вслепую переживаем, которой мы болеем, с которой мы — всеми силами наших сердец...

К осени режим лагеря становится мягче. Правда, все, кто был прислан к нам с центрального участка, остаются у нас, но преграда между общей и особой зонами становится не такой глухой. Калитка туда часто остается незапертой, и заключенные, находящиеся там, свободно ходят по общей территории. Зато снабжение день ото дня становится хуже, народ слабеет, болеет. Звено могильщиков из бригады Функа перевыполняет нормы, исчисляемые в кубометрах земли.

Раздаются робкие голоса: «Хоть бы чем-нибудь нас порадовали! Хоть бы постановочку какую посмотреть!» — и на меня устремляется не одна пара глаз. Я почти с ужасом смотрю на этих людей: они кажутся мне ненормальными... Какой там театр! Я и думать-то о нем не могу!

Неожиданно меня вызывает начальник КВЧ Лахтин. Уже давно наступила зима, начинается суровый уральский декабрь.

— Ну что ж, Анна Борисовна,— говорит он совсем неофициально, просто, нарушая все правила лагеря и называя меня по имени и отчеству.— Работать надо.

— Я и работаю, гражданин начальник,— отвечаю я.— Где только могу: и в конторе, и в КВЧ.

 

- 224 -

— Да я не об этом,— мягко возражает он.— Эту работу вашу мы знаем. Я о театре.

Лахтин несколько мгновений мнется, точно колеблется, говорить ли ему начистоту, или соблюдать лагерный устав. И, наконец, решается.

— Я вовсе не собираюсь предлагать вам сочинять развлекательные пьесы вроде «Тарантула» или последней вашей «Перестаралась». Они в свое время были нужны и свое дело сделали. Теперь нужно другое. И очень серьезно. (Опять пауза). Не мне вам говорить, вы лучше меня знаете, что и как сейчас делается у нас на участках. Ведь вы и сами тому пример. Уныние. Подавленность. Руки опускаются. И это не только в нашем отделении. И вот получена директива сверху: принять меры. А снизу, скажите, вы разве не получали «директив»? Я что-то слышал, что заключенные прямо к вам обращались — дай нам вздохнуть, дай отвлечься. Ну и им вы отказываете?

— Гражданин начальник,— ответила я грустно.— В ваших словах я многое поняла, даже то, что вами не было сказано. Так уж и мне позвольте сказать вам откровенно: никакими постановками... ни хлеба, ни свободы не заменишь...

— Хорошо, хорошо, Анна Борисовна, это все понятно... Вероятно, очень скоро будут изменения, судьба многих из вас повернется иначе. Я не должен бы говорить с вами об этом, но ведь все равно рано или поздно оно узнается. Только не тревожьте этими вестями никого. Не стоит. Еще все неопределенно. Нам даны пока только общие директивы. Я вам сейчас говорю о спецзадании по культчасти: дайте участку хорошую, настоящую постановку ко дню Красной Армии. Понимаете? Эта постановка нужна не только вашим товарищам, но и нам. Нам нужно. Многие из нашего состава в ближайшее время уйдут воевать. Хорошее напутствие дайте. Время у вас есть: два месяца.

— Гражданин начальник, у меня что-то в голове не укладывается... Если бы со мной говорили не вы, я посчитала бы это недоразумением... А кроме того, я попросту не справлюсь... Ведь это такое задание... Вы понимаете, что за такое дело страшно браться?.. А мне, с моими литерами, в особенности. У кого другого что-то не получится — все обойдется. А с меня взыщется... И потом — ну что я знаю о войне? Где те источники, на которые я могла бы опереться? Ни газет, ни радио мы не имеем, ничего не слышим, не знаем даже, как наша армия одета сейчас в походе, ничего не знаем... Не могу я.

Лахтин долго говорил со мной. И хоть не мог и не смел высказать мне свои мысли прямо, я видела, что этот милый, мягкий, честный человек сам страдает, сам угнетен нашей судьбой и всем окружающим и ведет себя по прекрасному афоризму охранника Бояркина: «человек человеку везде нужен». Он обещал предоставить мне все, какие сможет достать, газеты и журналы за последнее время, содействовать в получении всех нужных материалов...

 

- 225 -

— А вот еще, гражданин начальник, маленький, но довольно существенный вопрос: кто будет играть?

Лахтин с разбега споткнулся: да, действительно! Где же артисты? Инвалиды, бродящие, как тени, по зоне? Никого же нет!

— Об этом я доложу начальнику отделения. Вопрос важный. Но я уверен, что и это мы уладим.

Лахтин уехал, прося меня подумать серьезно.

Я, по правде говоря, считала, что этим разговором все и ограничится. Ведь вопрос об исполнителях, которых действительно не было, слишком сложен. Докладывай — не докладывай, а людей нет, категорически нет!

Я ошиблась. Через два-три дня явился Лахтин и с сияющим видом сообщил мне, что из управления лагеря получено распоряжение о переброске большинства заключенных с отделенского центрального пункта к нам на участок ввиду того, что основные работы сейчас от железнодорожной линии переносятся к нам, в лесные массивы. С этим этапом придут многие из труппы центрального клуба, прибудут квалифицированные артисты — в исполнителях недостатка не будет.

Видя, что я все еще не решаюсь дать согласие, Лахтин начал убеждать меня, что никаких осложнений и неприятностей, какие бывали при Вавилове, сейчас не повторится и не может повториться.

— Разве гражданин Вавилов больше не начальник КВЧ?

— Нет,— последовал ответ.— Он на войне и... Лахтин остановился на полуслове.

— И... может быть, его уже давно и на свете нет... Все, что оставалось у меня в душе против Вавилова: возмущение, обида, насмешка — все куда-то исчезло. Все казалось мелким перед словами: погиб за Родину... Начало работы вспоминается мне как состояние запоя. Вероятно, в моем согласии в какой-то мере сыграл роль обыкновенный человеческий эгоизм: уйти от мыслей, от внутреннего тупика, от постепенно одолевавших меня физической слабости и безразличия, от которых рукой подать было до наклонной плоскости — полного бессилия — и конца. На моих глазах люди погибали с невероятной быстротой.

Я набросилась на газеты и журналы, которые мне выдавались в маленькую комнатку, помещавшуюся в конторе между кабинетом начальника и УРЧ. Первое время в голове у меня образовался хаос, да и вообще усиленное чтение казалось не под силу ослабевшему организму. Газеты и журналы поступали в беспорядке, часто с большими пропусками. Привести все это для себя в систему, начать черновой отбор того, что может пригодиться, было, пожалуй, самым трудным. Потом настали часы размышления, обдумывания, появились наметки сюжета, постепенно обраставшие деталями, словами и настроениями...

 

- 226 -

Работалось очень трудно. Единственное, что подбадривало меня, это внезапно оживший интерес заключенных к будущей постановке. Для меня тогда это было почти необъяснимо. Я скорее понимала тех, кто оставался равнодушным ко всему, а в том числе и к моей работе. Теперь, на расстоянии более двадцати лет, мне кажется, я поняла их: постановка, пьеса, оживление вокруг нее — все это как будто успокаивало, говорило о том, что восстановилось время, еще совсем недавнее время, полное надежд и ожиданий, время, когда верилось в скорое освобождение, встречу со своими близкими... А главное — появились «объективные» подтверждения: я же получила для чтения газеты — и, разумеется, делилась новостями со своими товарищами. К концу года посыпались сообщения о победах под Ростовом-на-Дону, на Калининском и Западном фронтах, об освобождении Калинина, Калуги... Люди выходили из отупения и стали осматриваться вокруг.

Работа и меня начала захватывать. Несмотря на то, что снабжение лагеря не только не улучшилось, но стало еще хуже, у меня появились силы, я меньше уставала, легче работала. Конечно, все это было не то, что раньше. Выдумка притупилась, а без нее все казалось скучным, мертвым, ненастоящим. И я — да простит мне жизнь, но я буду до конца откровенной — я пошла на частичный плагиат, я ввела в действие два небольших эпизода из когда-то просмотренного фильма и когда-то прочтенного рассказа... Разумеется, я не вводила их в откровенно неприкрытом виде, да это было и невозможно: полудокументальная пьеса требовала своих деталей и приспособлений, я брала только костяк эпизодов и положений и наполняла их новым, нужным содержанием.

Мне пришло в голову провести весь спектакль на чистых переменах, наполненных инсценировками документального характера. Вероятно, я не открыла Америки, я ведь не знаю, что и как ставилось театрами во время войны, но у нас это было ново — и должно было обострить внимание зрителей.

Вольнонаемный состав, охрана и начальники старались, как могли, помогать мне. Люди приходили и делились со мной всем, что слышали от товарищей, вернувшихся с фронта на побывку или после ранений. «Не пригодится ли?» Я записывала, даже не зная, использую ли я это в тексте, но моя немедленная запись радовала самого рассказчика, и он уходил с уверенностью, что внес свой вклад в постановку. Это было тоже очень важно.

Итак, в этом спектакле сцена была только одним из нескольких мест действия. А интермедии, распланированные то на авансцене, то за сценой, то в зрительном зале, служили как бы мостиками, связывающими этот костяк и идейно, и тематически, и даже сюжетно. Так, тема единства фронта и тыла шла между первым и вторым действиями в перекличке стоявших на авансцене красноармейцев со зрительным залом, где в разных местах среди зрителей и за ними находились подсобные артисты. Так, гитлеровские зверства и тема справедливой мести были даны между вторым и третьим действиями в передаче по радио (материал

 

 

- 227 -

из Советской ноты от 6 января 1942 года), в выходе на авансцену «старого большевика Дядимы» (по статье из «Уральского рабочего» от 15 января 1942 года) и трогательной декламации «пионером Володей» стихов И. Уткина «Я видел девочку убитую» (по военному альбому нашей охраны «Красноармеец»). Так, смерть главной героини пьесы — медсестры Тани, инсценированная по статье политрука Докторова «Героиня» («Известия» от 13 ноября 1941 года.), проходила при спущенном занавесе на авансцене между третьим и четвертым действиями. Так же были построены и появления на авансцене красноармейцев — перед началом спектакля и в финале.

Сюжет пьесы, проходившей на сцене, в сжатом виде таков: семья (мать, младший братишка-пионер, сестра) провожает на фронт старшего сына (Сашок1). Приходит друг их умершего отца, слесарь крупного завода, старый большевик, Дмитрий Николаевич или «Дядима». От имени покойного отца он дает юноше последние наставления. К концу действия Сашок прощается и уходит из дому.

Второе действие — на фронте. Перелесок, полянка. Труп убитого немца в офицерской форме. Слышны выстрелы. Ползком на полянку пробирается израненный Сашок. Наши части отходят, доползти до них немыслимо. Силы тают с каждой минутой. Бросить сопротивление? Сказать «будь, что будет»? В полузабытьи он слышит твердый голос старого большевика — те слова, которыми друг его отца провожал на фронт: «Умереть всегда успеешь, если это необходимо и неизбежно, но выполнить задание и остаться живым — тоже военная задача каждого бойца и задача подчас более трудная, чем выполнить и умереть... Используй все, чем вооружила тебя Родина. Вот ты хорошо знаешь немецкий язык — это большое дело... Всегда соображай, всегда старайся найти выход»... В раненой, кровоточащей голове мелькает мысль: обменяться одеждой с убитым немцем... А дальше — подскажет жизнь. Но ведь только обменяться одеждой — мало. Надо узнать, кем ты стал. Сцена переодевания, очень трудная для актера. Просмотр документов убитого: лейтенант Альфред Клейн... такой-то полк... Адрес матери — Матильды Клейн... Сашок сжигает свои советские документы и падает без сознания голова к голове с трупом немца.

Выстрелы приближаются.

Вбегает немецкий офицер. Короткая сцена осмотра двух тел.

«Наш еще жив!» Офицер зовет солдат и приказывает им немедленно отнести «немецкого героя» на полевой медпункт.

Третье действие — немецкий военный госпиталь на оккупированной советской территории. Немец-врач разговаривает с медсестрой. По ходу разговора выясняется, что девушка — русская, но осталась работать у немцев. Врач делится с ней впечатлениями о последствии ранения в голову лейтенанта Альфреда Клейна:

 

 


1 Собственно в пьесе он шел под именем «Саша», «Сашенька». Но зрительный зал сразу же, стихийно, стал называть его Сашком. Так он и остался Сашком: это дела не меняло, а героя пьесы своеобразно утверждало.

 

- 228 -

капризы мозговой деятельности, поразительная смена четких воспоминаний с полными провалами памяти. Юноша прекрасно помнит, в какой части, в каком полку он служил, но не может вспомнить фамилии командира полка. Знает адрес своей матери наизусть, но не помнит, писала ли она ему на фронт; есть ли у него братья и сестры... Надо надеяться, это пройдет впоследствии. Чудо уже то, что он вообще остался жив.

Разговор переходит на другое. Девушка, оскорбленная и выведенная из себя издевательскими отзывами врача о русском народе, воинах и их доблести, а потом циничными приставаниями к ней, не выдерживает и резко говорит с ним. Потом спохватывается и пытается перевести разговор на больных. Врач уходит с угрозой: сегодня впервые русская фрейлейн выпустила когти... Он ведь может сообщить об этом, куда следует, но подождет пока: пусть она подумает.

Медсестра (Таня), оставшись одна, бранит себя за то, что сорвалась, выдала себя, не выдержала... Входит Сашок в больничном халате. Левая рука на перевязи, голова забинтована. На груди — орден Железного креста.

Сцена, в которой мнимые враги постепенно понимают друг друга: оба потрясены, оба, перебивая друг друга, спешат сказать самое важное, самое главное, оглядываясь, прислушиваясь к каждому шороху. Что делать дальше? Что они могут сделать? Как ему связаться с нашими? Как ему дать знать о себе, как получить задание? Таня — связная, она сделает все, что сумеет... Их разговор прерван: входит врач и немецкий полковник.

Отведя врача в сторону, полковник расспрашивает его о русской медсестре и предупреждает: «Будьте осторожны! Здесь в каждом жителе, чуть ли не в грудном ребенке, ждешь партизана и коммуниста».

Потом полковник сообщает Сашку две радостные для него новости: во-первых, по его же просьбе, которую командование нашло возможным уважить, он причислен к штабу дивизии, так что после выписки из госпиталя он может явиться прямо туда (Сашок четко по-военному благодарит полковника); во-вторых, его мать, фрау Матильда Клейн, уже долгое время разыскивала его, не получая от него писем. Ввиду его исключительной доблести, проявленной на поле боя, за его желание, бросив дальнейшее лечение, вернуться к долгу воина, наконец, отмечая патриотический акт — крупное пожертвование, сделанное его матерью, фрау Матильдой Клейн, в военный фонд «Форвертс»,— военное командование нашло возможным разрешить ей приехать в прифронтовую полосу. Она прибыла сюда и сейчас лейтенант получит свидание с нею.

Ужас Сашка и Тани. Сашок, застигнутый врасплох, начинает говорить что-то о своей раненой голове, о том, что свидание потрясет его, что он сляжет снова и не сможет идти на фронт... Кроме того — он не станет скрывать от полковника — свидание

 

- 229 -

с матерью всколыхнет некоторые интимные темы разговора, которые тоже взволнуют его...

Но полковник в ответ только журит лейтенанта: немецкий юноша, проявивший такую отвагу на поле боя, боится разволноваться при встрече с матерью! Стыдно!

Уводя с собой врача и Таню, полковник выходит, галантно расшаркиваясь на пороге:

«Милая фрау Клейн, мы не станем мешать вам...»

Секунда молчания. Сашок окаменел на месте: вот он, конец! Дверь быстро раскрывается — вбегает Матильда Клейн. Сперва — изумление, потом — отчаяние и, наконец, мстительная злоба старухи: выдать полковнику этого дикаря, этого убийцу, этого шпиона...

Дальше шла сцена разговора Сашка с Матильдой. Временами кажется, что юноша своим ласковым тоном и словами («Бедная седая голова, бедное старое сердце»), а также доводами, идущими из глубины души, покоряет старую мать, потерявшую единственного сына, но потом в ней снова просыпается злоба и ненависть, она готова предать Сашка — так волнами, то нарастающими, то стихающими, идет вся сцена. Наконец, задыхаясь от противоречивых чувств, Матильда не выдерживает и кричит за сцену: — «Полковник! Господин полковник!» Входит полковник. Матильда повторяет бессвязно: — «Я позвала вас... Позвала... чтобы... чтобы сказать...»

Вся твердость, вся готовность Сашка к смерти за Родину звучит в его словах:

— Говори же, мать! Говори все! Матильда вздрагивает: слово мать ранит ее.

— Я позвала... чтобы поблагодарить вас: вы вернули мне сына!

Четвертое действие — развязка. Сашок в немецком штабе. Немцы отступают. Получено распоряжение — жечь бумаги. Как бы не так! Все должно быть передано советскому командованию! Появляется Матильда, за нею вбегает полковник. Сперва он не понимает положения и говорит с Сашком, как с братом по оружию. Рассказывает ему, что только что застрелил Таню, оказавшуюся русской шпионкой. Но потом, когда Сашок, услышав за окнами русское «ура!», бросается на него с криком «Сдавайся, подлый убийца!», между ними начинается борьба. Врываются красноармейцы. «Вот как! Немец немца бьет! Вяжи, братцы, обоих!»

Сашка опознают. Общая радость. Матильда ускользает в дверь. Один из бойцов машет рукой: «Далеко не уйдет!»

Появляется Оля, сестра Сашка, ставшая фронтовой медсестрой. Новая радость. Но от Оли Сашок узнает, что тело Тани найдено у реки, на окраине города. Сашок просит привезти тело героини, чтобы достойно похоронить его.

Радио передает сводку о взятии города советскими войсками.

 

- 230 -

Сама я понимала, что все это далеко не то, что было бы нужно. Я мучилась, переделывала, тяжело и медленно продумывала каждую фразу и порой впадала в отчаяние. В голову стали лезть мрачные мысли: неужели мой мозг доведен до такого состояния, что ничего лучшего из него уже никогда не выйдет? Неужели я становлюсь умственным инвалидом?

Это были поистине страшные мысли...

Но большего я тогда сделать ничего не могла. Через начальника нашего участка я дала знать Лахтину об окончании пьесы. Тот приехал на следующий же день.

Мы с ним заперлись в пустой комнате конторы во время перерыва. Туда же с разрешения Лахтина пришел и начальник участка Бугаев.

Я начала читать пьесу с горьким ожиданием провала. Так и сказала Лахтину, и он «в кредит» огорчился: неужели ничего не получилось?

По мере чтения я уголком глаза следила за моими слушателями-судьями. Когда начнется их разочарование? Все шло гладко. Наконец я дошла до самого страшного для меня самой места третьего действия, мелодрамы которого втайне боялась: дешевый эффект на непритязательного зрителя. Я заметила, что Лахтин, до тех пор спокойно сидевший на месте, вдруг привскочил, пробормотал: «Ой!» — и, стоя, вытянулся у стены. Это обязывало меня тоже встать с места, но оба мои слушателя в один голос прикрикнули на меня: «Да сидите вы спокойно! Не мешайте слушать!» — и я снова села. Тут на меня даже озорство напало: я начала «нажимать» в чтении и после слов Матильды — «поблагодарить вас: вы вернули мне сына» — быстро подняла глаза на судей: оба стояли у стенки, Лахтин закусил губу и тяжело дышал, Бугаев стискивал руки.

— Ух! — в один голос вырвалось у них. А Лахтин прибавил: — Ну, слава богу!

Я ушам своим не поверила: то, что, по моему мнению, должно было стать причиной провала, имело ни с чем не сравнимый успех! И так шло дальше, по всем инстанциям, как рассказал мне впоследствии Лахтин! Эта сцена вызывала неизменный восторг начальства — и при исполнении на сцене потрясла зал! Я только головой покачивала. Я ждала обратного. И я сказала об этом Лахтину совершенно откровенно. Он махнул на меня рукой: «Вы просто здесь зажились и потеряли мерки, Анна Борисовна,— ответил он с досадой.— Может быть, в каком-нибудь столичном театре оно и не пошло бы, может быть, что-то там исправили бы, а здесь это то, что нужно. Пьеса завизирована. Приступайте к работе».

Обычно пьеса, шедшая на утверждение в высших инстанциях, переписывалась в одном экземпляре (без экономии бумаги), а потом с письменным разрешением возвращалась к нам. На этот раз Лахтин попросил представить ему два чистых экземпляра, а чтобы

 

- 231 -

я не теряла на это времени, которого у нас оставалось совсем мало, мне дали переписчицу, т. е. заключенную, писавшую каллиграфическим почерком, сняв ее на несколько дней с прямых работ на лесоповале. «И скажите вы ей,— попросил Лахтин,— чтобы она как-нибудь отделяла слова актеров от ваших заметок по пьесе, как это у вас называется?» — «Ремарки, гражданин начальник?» — «Вот, вот, ремарки, чтобы понятно было при чтении».

Как я узнала позже, второй экземпляр был оставлен в управлении, размножен на машинке и разослан по другим отделениям для постановки в день Красной Армии.

Обещанное пополнение уже прибыло в лагерь. Женские роли сразу получили отличных исполнительниц (из наших старых кадров только Тася играла роль матери). С мужскими ролями — особенно с ролью Сашка — дело оказалось сложнее.

Вся молодежь, присутствовавшая на читке, пожелала пробоваться на эту роль — явление до этого спектакля у нас незнакомое. У них у всех горели глаза, они взволнованно просили меня записать их на пробу и ревниво следили за каждым конкурентом. Пробу мы проводили вдвоем: к нам вместе с другими прибыла руководительница центральной труппы Валя, сразу вошедшая в наш новый коллектив и исполнявшая роль Тани (медсестры). Мы давали на пробу маленькую сценку «спокойного текста», как мы его называли, и, если это проходило сносно, переходили к сцене на полянке, где на роль Сашка падала вся ответственность исполнения. Многие отводились нами уже при «спокойном тексте», а на полянке проваливались все. И грустно, и забавно было слушать этих незадачливых артистов. Они чуть не плакали, а у одного и на самом деле слезы на глазах показались.

— Ну что же это такое? Вы же мне поверьте, Анна Борисовна, в жизни же я ни за что бы не стушевался! Еще как воевал бы, ну поверьте! Ведь я же так переживал, когда пьесу слушал, душа вон просилась! А на сцене этой самой — куда что девалось? Ой, как страшно стало! И главное — все смотрят!

Да, именно: главное — все смотрят! И не только смотрят, а должны почувствовать и пережить!

Но это грозило катастрофой: желающих много, а Сашка нет. Остановиться было совершенно не на ком. Мои лучшие мужские кадры давно выбыли не только из нашей зоны, но и из лагеря вообще.

Сашок нашелся, что называется, сам собой. Ко мне подошла одна из наших женщин, работавшая в хозяйственной бригаде близ конного парка.

— Вы попробовали бы Мишу Кузнецова,— посоветовала она.— Мы сегодня работали под навесом, а он подошел и начал перед нами сцену на полянке. Так наизусть и шпарит! И по земле ползет, и лицо такое, точно трудно ему очень. Знаете его? В конном парке работает. Он каждый вечер сюда ходит, все ваши пробы смотрит — и выучить успел. А сказать вам боится: что,

 

- 232 -

говорит, как провалюсь? Стыдно будет, говорит, полез куда не надо!

— И сейчас он здесь?

Ну да, вон там у печки стоит, разговаривает.

— Кузнецов Миша,— крикнула я,— пожалуйте-ка сюда!

Передо мной предстал высокий, крепко сбитый, здоровый парень с таким румяным, сияющим полнолунием вместо лица, что я даже отступила и переглянулась с Валей. Не таким мы обе представляли себе нашего героя! Но попробовать следовало: у нас не было никого, даже со скидками.

С первых же слов, произнесенных новым кандидатом со сцены, мы поняли, что перед нами — подлинный Сашок. А когда он провел труднейшую! сцену второго действия (переодевание на поляне), у нас исчезли все сомнения. Для отработки оставалась, что называется, «косметика роли», остальное было уже прочувствовано и продумано самостоятельно до конца. Сашок был найден.

Роль немецкого полковника я решила передать одному из наших хозяйственников, одновременно ставшему нашим временным декоратором, Григорию Зайденбергу. Еврей по национальности, он знал немецкий язык и мог пересыпать речь немецкими словами — только таким образом у нас и можно было дать почувствовать зрителям, что данный разговор ведется немцем и по-немецки. Кроме того, я потихоньку наблюдала за ним, когда он расписывал задник стены. Он принимал такие напыщенно-глубокомысленные позы и выражения лица, так зверски вытаращивал глаза и выпячивал грудь, что лучшего фашистского полковника и не придумаешь, пусть это даже будет непомерный гротеск. Он был вне себя от удовольствия, но сразу заявил, что на репетициях играть сможет только «в образе», т. е. в полном костюме, иначе ему соответственно не настроиться. Григорию Зайденбергу было разрешено репетировать «в образе». На самом спектакле он был зверски туп, ходил как на шарнирах, рычал и за свои страдания был награжден дружным отвращением зала: вот они, значит, какие, эти гитлеровские офицеры!

Остальные роли разошлись без заминок. Красноармейцы, они же при надобности фрицы, были укомплектованы из неудавшихся главных героев. Это их несколько утешило. На роль Матильды желающих не было, да и исполнительниц подходящих не оказалось. Я взяла ее на себя.

Был у нас в лагере заключенный мальчишка по кличке «Сашка-Лейтенант». Выглядел он не больше как на четырнадцать лет, хотя по формуляру ему числилось восемнадцать. Кличку свою он получил с того времени, когда украл у одного военного полную форму лейтенанта и по глупости отправился разгуливать в ней по городу. Разумеется, его очень скоро забрали, и он отбывал у нас срок «за неудачную кражу». Собственно, имя его было Исай, но все звали его Сашкой. Щупленький, смуглый, с живыми озорными глазами и верткими движениями он производил впечатление под-

- 233 -

ростка. Его нос лез всюду, ему везде нужно было поспеть первому, все узнать и со всеми поговорить, причем фантазировал он как только мог. То и дело он попадался на своих выдумках, не имевших ничего общего с действительностью. Но мальчишка он был веселый, никому сознательно зла не причинял и на шутки, для которых служил постоянной мишенью, не обижался.

Каким-то образом получилось, что он опоздал к началу подготовки спектакля, когда все роли были уже распределены и начались репетиции. Несколько дней подряд он не давал мне прохода: канючил, чтобы я дала ему роль «хоть какую, я на все согласен». Я не знала, куда от него спрятаться. И наконец меня осенила мысль.

— Слушай, Саша,— спросила я его,— а не хочешь ли ты сыграть роль трупа убитого немца во втором действии?

О, если бы я могла предвидеть все последствия этого опрометчивого предложения!

Сашка с упоением согласился. Но, по примеру Зайденберга, он заявил, что может репетировать «только в образе». Это было уже слишком. Я категорически ответила ему, что репетировать ему совершенно необязательно, что труп — и есть труп и что свой «образ» он получит перед началом спектакля; а если это его не устраивает, то обойдемся и без него — сделаем чучело. И чтобы он до самого спектакля у меня под ногами не путался.

Сашка пошел и на эти условия — чужие лавры не давали ему покоя.

Наконец наступило 23-е февраля 1942 года. С самого утра все участники постановки были освобождены от работ и ходили по зоне притихшие и торжественные. Особое значение сегодняшнего спектакля чувствовали все, и это поднимало ощущение ответственности в каждом из исполнителей.

Количество участников оказалось слишком велико для нашего гримировального закутка, а потому готовые, т. е. одетые, артисты ждали своей очереди к гримеру на сцене. Охранник с настоящими винтовками уже стоял за кулисами, завсценой заправлял керосиновые лампы, привезенные нам Лахтиным (репетировали мы при лучинах). Митя-парикмахер, Григорий Зайденберг и я в шесть рук гримировали наших артистов. Я, кроме того, осматривала с ног до головы каждого исполнителя и вносила краткие поправки: «Подтяни брюки», «Как у тебя гимнастерка сзади заправлена?», «Пуговица у ворота не застегнута!» и т. д. Сашка-Лейтенант, добившийся, наконец, своего «образа», в который раз приставал ко мне, чтобы я посмотрела и на него. К его великому огорчению, я делала ему замечания, прямо противоположные тем, какие относились к другим актерам: на Сашке все должно было держаться «на честном слове», чтобы Мишка Кузнецов мог как можно легче содрать с него форму и надеть на себя. А Сашке так хотелось блеснуть своим фашистским видом!..

Я подаю знак рукой. Четыре красноармейца, печатая шаг, выходят на авансцену перед спущенным занавесом. Становятся на

 

- 234 -

равном расстоянии друг от друга лицом к публике. Быстро производят перекличку: «Первый — второй — третий — четвертый!» На штыках у них белые плакаты: «Сын отечества.— Литмонтаж — по материалам — Отечественной войны».

Бойцы по очереди произносят по несколько слов из прекрасной статьи Вс. Иванова «Отечественная война». В конце каждой речи за занавесом сперва раздается тихий, а потом все нарастающий хоровой отзыв: «Мы победим!»

В конце этого выступления нас всех поразила неожиданность: когда после -перечисления побед Ермака, Петра 1-го, Кутузова и партизан-крестьян, четвертый красноармеец закончил словами:

— ...Сердце сжалось, когда я услышал это слово «война», и оно громко прозвучало в моем сердце. Это был... призывный клич моей родины, моей счастливой и гордой страны социализма. И мой долг — откликнуться на этот клич, выполнить волю моего отечества!

И когда я дала знак на ответный клич — «Мы победим!» — мы услышали, что к нам присоединился весь зал! Это был уже не крик, а многоголосый вопль, это казалось одновременно и верой, и требованием, обращенным к моим четырем юным товарищам, по-настоящему олицетворявшим в эту минуту для зрителей нашу Советскую Армию.

У меня сжалось горло. Я задохнулась от подступивших слез. Сашок плакал на сцене. Все были глубоко взволнованы.

Какое начало спектакля!

Далее, по замыслу, следовали несколько секунд молчания. А на деле это получилось естественно: зал все еще волновался, увлеченный стихийным участием в пьесе, ставшей для всех действительностью. И когда наступила тишина, новым подтверждением этой действительности прозвучали слова одного из красноармейцев:

— То, что вы сейчас увидите на сцене, это не пьеса, это — наша жизнь, это — наш сегодняшний день, это дела и мысли наших живых советских людей...

ДРУГОЙ БОЕЦ. Поэтому не ждите перечня действующих лиц: сегодняшний день, грозный день войны, должен быть понятным и близким каждому советскому человеку. Действующие лица — это ваши братья, сыновья, матери и сестры. Слушайте...

РАДИО ЗА СЦЕНОЙ (подхватывает) ...слушайте, слушайте!.. Идет военная передача, во время которой бойцы отходят по двое к краям рампы и скрываются за занавесом. При последних словах невидимого радиодиктора — «Все силы народа на разгром врага! Вперед за нашу победу!» — занавес медленно раздвигается. Начинается сцена проводов старшего сына на фронт.

Для Сашки это действие считалось «спокойным». И тем не менее он вел его тепло, прочувственно. О том, как Тася исполняла роль матери, говорилось уже раньше. Зал отвечал ей глубокими вздохами, а под конец и плачем. Всех заставили на мгновение

 

- 235 -

обернуться чьи-то слова, сказанные тихо, но отчетливо из последних рядов зрителей:

— А что, разве только матери так чувствуют? А мы, отцы, нет, что ли? Душой болеем, а посылаем сыновей: иди, защищай нашу землю!

Хороша и трогательна была и Геня Побержанская в роли пионера Володи. Еще в гримировальном закутке она подбежала ко мне, сдернула с головы платок и показала свою кудрявую голову, остриженную короче, чем обычно, под мальчишку. «Оцените жертву,— смеясь, сказала она,— принесенную ради вашего пионера Володи!» Геня была хороша и в сюжетной части пьесы, и в нескольких интермедиях. Она была настоящим мальчиком: то озорным и насмешливым, то трогательно-грустным, повзрослевшим в суровые дни войны. Мурзаш Тойбергенов был доволен: его «почетные брюки» опять играли на сцене.

Второе действие, такое трудное для Сашка, Миша Кузнецов вел прекрасно. Откуда у этого здорового, крепкого парня появились верные интонации тяжело раненного, слабеющего с каждой минутой человека? И эти дрожащие (да, дрожащие!) руки, когда он чиркал спичкой и сжигал свои документы! Столько оттенков, столько искренности и непосредственности было в его игре-монологе, что он сразу завоевал напряженное внимание зрительного зала.

И вдруг до моего слуха со сцены доносится страшный звук:

— А-пчхи! Это Сашка-Лейтенант «в образе» фашистского трупа чихнул с того света на весь зал! У меня сердце «проваливается» от ужаса! Сквозь щелочку правой кулисы, к которой я приникаю глазом, я вижу, как Лахтин с мягкой улыбкой наклонился к сидящему рядом с ним неизвестному мне начальнику и шепчет ему что-то, а тот, тоже с улыбкой, кивает в ответ головой... Кто-то из охранников закрыл рот рукой — боится рассмеяться громко. Более отдаленные ряды спокойны: или не расслышали, или не поняли, не придали значения... Рядом со мной шепот выпускающего:

«Ногами-то как дрыгнул, дурак»...

Я опять перебегаю на свое место за кулисой, откуда мне видна вся сцена: мало ли что еще может случиться с этим мальчишкой!

До моего обостренного режиссерского слуха доносится отчаянный шепот Сашки-трупа:

— Мишка, не пыли... Сам виноват: ползешь и пыль поднимаешь!

И злобный, шипящий ответ Мишки Кузнецова:

— Молчи, фашистский гад, а то ребра переломаю!

С моего места я грожу им кулаком. Миша... ах, молодец Миша, он начинает «нажимать», отвлекая внимание зрителей на себя, ведь после шепота на сцене зал заметно оживился.

 

- 236 -

— Родина моя, я еще послужу тебе... если... если я... не умираю...— и громче: — Да нет, нет, не умру я! Ну, мертвый лейтенант, убей теперь ты меня, а сам воскресни!.. На время... только на время! На тот срок, который я дам тебе!

Сашок меняется одеждой с убитым, в чем ему начинает деятельно помогать сам «труп». Я вижу, как Мишка Кузнецов со злостью щиплет мертвого «немца», отчего физиономия у того перекашивается. Господи, только бы он не взвыл от боли на весь зал!.. Нет, по счастью, «труп» снова «умирает».

Ни на одну минуту Миша Кузнецов не забывает, что он смертельно ранен, что силы его падают, что он на краю гибели. Голос его слабеет, он задыхается и бросает слова хриплым шепотом. Становится страшно. В зале стоит небывалая тишина...

Третье действие — немецкий госпиталь и приезд Матильды Клейн был настоящим кульминационным пунктом пьесы. Зал замер. Но когда я вызвала полковника, чтобы предать Сашка, а потом, колеблясь, путаясь в собственных чувствах, начала бессвязно повторять:

— Я... позвала... я позвала... чтобы... чтобы...— из глубины раздался истошный крик:

— Да не тяни ты... трах-тарарах! А ну — или туды, или сюды!...

Зайденберг (полковник) сделал самое строгое лицо, на какое только был способен, и зал снова смолк.

— ...чтобы... поблагодарить вас: вы вернули мне сына! Вот тут произошло что-то невообразимое: зал выл, грохотал, топал ногами, аплодировал... Занавес закрылся, но ничего не помогало. Слышались крики: «Жив Сашок!» — «Эй, Саш, сынок, живи, не подкачай!» И несколько не особо лестных возгласов по моему адресу: «И старуху проняло!» — «Такую стерву человеком сделал!»

Крики продолжались, несмотря на то, что занавес закрылся, а на авансцене появился артист в форме немецкого солдата. Он должен был бросить на землю винтовку и сказать несколько слов, взятых мною из письма немецкого ефрейтора, перешедшего на советскую сторону. Артист так и стоял молча — зал шумел.

С ужасом я услышала чей-то крик:

— Ребята, смотри, еще один гад выполз!

Не растеряется ли ненаходчивый артист-новичок? По счастью, его монолог выгодный: он же сдается! Авось в него ничем не запустят из зала!..

Поздно вечером, когда я возвратилась в свой угол в бараке, к моей койке подошла наша бандитка Галина Львова.

— Ну, Анна Борисовна,— медленно проговорила она,— счастье ваше, что вы Сашка выручили. Ведь вот и уважаю я вас, и люблю,

 

- 237 -

а уж если бы вы его предали, крепко бы вас стукнула, чтоб мне свободы не видать! Да и не одна я!

— Мм-да,— только и смогла ответить я. Вот чем рисковала я «в образе» Матильды Клейн!

VI

То, что мы ставили на сцене в дальнейшем, не заслуживает внимания. Это были две-три жалкие постановки при свете лучин, без воодушевления, без интереса, без актеров и без зрительного зала. Играть было некому: участок вымирал.

Очень скоро после нашего последнего торжества начальник участка вызвал меня к себе в кабинет и велел плотно закрыть двери. У него сидел доктор Иосифов, начальник лечебно-санитарной части управления лагеря, корректный, суховатый, но очень гуманный человек.

По совместному постановлению НКВД, НКО и прокурора СССР по всем лагерям предложено было провести новое врачебное освидетельствование всех заключенных (или, как тогда говорили, «комиссование») на предмет определения трудоспособности. Дела признанных нетрудоспособными направлять с врачебным заключением в соответствующие инстанции. Предполагалось массовое освобождение из лагерей по нетрудоспособности.

Меня вызвали для помощи врачебной комиссии. Нужен был человек, который мог бы записать за врачом диагноз и квалификацию трудоспособности. Среди вольнонаемного состава такового не нашлось, и с разрешения высшего начальства вызвали меня, дав мне прочесть и подписать бумажку: мне, такой-то, сообщено, что работа эта секретная и что разговаривать с товарищами о ней не разрешается.

Работа хорошая, добрая. Принять в ней участие казалось мне настоящей радостью. А в зоне еще до начала работы комиссии все всё уже знали и делились самыми невероятными «достоверными сведениями». Что при этом могла «разболтать» я?!

Со следующего утра мы начали работу. Комиссия состояла из двух вольнонаемных врачей (один из них — председатель, доктор Иосифов) и нашего участкового врача — всеми нелюбимой Ланиной. Я была секретарем.

Доктор Иосифов предупредил меня, что если он найдет человека нетрудоспособным, то после установления и записи диагноза он будет направлять его ко мне, а я должна спросить у него точный адрес, по которому он жил раньше, или если это место в настоящее время оккупировано, то новый адрес его ближайших родных. Вместе с определением нетрудоспособности адрес должен быть внесен в личную карточку больного. Если же состояние его осталось прежним (по данным предшествующего комиссования), то он, Иосифов, будет говорить мне по-латыни idem1, и я должна так и отметить в карточке.

 

 


1 idem — то же, так же.

- 238 -

В дальнейшем я привыкла к этой работе, но первый день комиссии произвел на меня ужасное впечатление. Оказалось, что лохмотья третьего срока, в которые одевали инвалидов, скрывали под собой человеческие скелеты, обтянутые кожей, да еще покрытые цинготными ранами. Я сама была очень истощена, у меня тоже за последнее время появились язвы на ногах, но то, что предстало передо мной в обнаженном виде, ужаснуло меня.

С горечью я сознавала, что многие из этих людей не дождутся свободы... что дни их сочтены... Какое — дни, может быть, часы... И умрут они с мучительной жаждой свободы, с последней надеждой — авось...

Как я бывала счастлива, когда посланные врачом мои сотоварищи по заключению доверчиво подходили ко мне, чтобы продиктовать свой адрес, и пытливо заглядывали мне в лицо, стараясь прочесть на нем свою судьбу! Я не могла сдерживать радостной улыбки — и они понимали ее. Многие от волнения путались, давали неточные сведения и потом возвращались, протискиваясь в комнату и протягивая мне истертый конверт с адресом «оттуда». Доктор Иосифов и сердился (он же отвечал за строгое соблюдение предписанных ему правил), и все понимал, все видел. Нахмурив брови, он сурово говорил мне: «Возьмите у него бумажку, запишите — и чтоб он уходил немедленно! Базар тут устраивают!»

И как я ненавидела это короткое слово idem! Оно звучало для меня как приговор, и я не могла смотреть в лицо уходившего — столько в нем было горечи и разочарования! В такие минуты мне самой было горько и чуть ли не стыдно, что я участвую в этой работе, хотя бы и в роли какой-то машинки, записывающей чужие слова и решения.

Мне ничего не приходилось «разбалтывать» моим товарищам. Магия слов доктора — «Ну, иди к Анне Борисовне!» — сразу сделалась общим достоянием. И такова уж душа человеческая — именно со мной, со своею они отождествляли свое будущее освобождение, именно меня считали виновницей своего будущего счастья! И надо же было случиться, что на третий или на четвертый день работы пришел комиссоваться старик, дневальный одного из мужских бараков, с которым я незадолго перед тем повздорила, увидев, что он рано утром ворует наколотые дрова из сеней барака особо слабых инвалидов. Я стыдила его за его бессердечие к людям, в сравнении с которыми он казался богатырем. Но, разумеется, это было весьма относительное богатырство, его самого ветром шатало.

Осмотрев его, доктор задумался... «Не знаю, что мне с тобой делать! — вырвалось у него.— Раньше-то ты часто болел?» Старик не понял смысла вопроса: он начал заикаться от волнения, не зная, как ему выгодней ответить. И тут я, набравшись храбрости, хоть робко и тихо, проговорила: «Если бы вы его раньше видели,

 

- 239 -

гражданин начальник санчасти! Такой он донской богатырь был!» Старик метнул на меня подозрительным взглядом: неужто я топлю его? Опять про богатыря заговорила! И вдруг, к его удивлению, врач махнул рукой, сказал: «Ну ладно, ступай к Анне Борисовне!» — и я записала его адрес.

Однако был и другой случай — грустный анекдот с человеком, полным, как и все другие, надежд на свободу. Был он украинцем, фамилии его не помню. После его осмотра прозвучало роковое слово «idem». Он удивленно потоптался на месте, несколько раз внимательно посмотрел на меня и ушел только тогда, когда услышал приказание врача: «Я же сказал тебе, что ты можешь идти!

Что же ты тут топчешься?»

Вечером, после окончания работы, я вышла в зону. Несчастный старик поджидал меня на мостках. Он тихо подошел ко мне.

— А що я у вас спытать хочу,— так же тихо заговорил он.— У товарышив, кого на свободу дохтур определил, адресу вы записувалы. А я ж чув, як дохтур казав мени «идемо!»1, але вы адресу у мене не спысали... Як же це буде?

У меня сердце кровью облилось: бедняга думал, что доктор отпустил его на свободу, сказал «едем» (idem), а я почему-то не сделала того, что должна была сделать; я не закрепила в документах решения врача!

Я говорила ему все, что приходило мне в голову: адрес записывают не у всех, а только у тех, у кого он либо в документах не значится, либо перепутан, либо если та местность теперь «под немцем»; записали адрес или не записали — это еще ничего не значит. И вообще я толком тоже ничего не знаю, разве заключенной скажут все? Вот и меня тоже комиссовали, а я и о себе-то ничего не знаю.

— Адресу у вас списалы? — не успокаивался старик.

— Ни.

— Чому ж так?

Бо у мене адресы нема,— ответила я и сама ужаснулась значению сказанного.

— О-о! — охнул мой собеседник, тоже пораженный моим ответом.— Ну... а... чоловик твий?

— И человика нема...

Старик несколько секунд молча смотрел на меня и вдруг снял шапку и тихо поклонился.

Ой, божечка ж ты мий...— пробормотал он и смущенно отошел в сторону.

Несколько слов всего — и какие силы они всколыхнули! Со следующего дня ко мне начали подходить люди и совать мне в руки маленькие шмоточки бумаги с записанными на них адресами:

«Запишите в свои документы,— шептали они.— Это мой адрес.

 

 


1 Идемо — по-украински «едем!», «поехали!»

 

- 240 -

Приезжайте к нам, у нас вам хорошо будет! Не пропадем!» Меня звали и в Славгород, и в Борисоглебск, и в Златоуст, и в Вологду, и в Уссурийский край, и даже на Полтавщину, «когда немца оттуда выбьют». Я благодарила и плакала. Несчастные, едва живые люди спешили поделиться своим будущим счастьем с человеком, у которого нет адреса! Ох вы, милые, исстрадавшиеся, бесконечно богатые души!

Комиссование длилось больше недели.

Мы сидели с утра до вечера и выходили из помещения с одуревшими головами. Последний день мы ходили по баракам к тем, кто уже не мог подняться и прийти сам. Это были обреченные. Конечно, таких можно было бы комиссовать и заочно, но доктор Иосифов тем же бесстрастно-суховатым тоном говорил слова, от которых у меня слезы на глазах навертывались: «Разве же можно не зайти к ним? Чтобы эти люди чувствовали себя безнадежными или забытыми? Бесчеловечно это. Мы обязаны зайти». Спасибо ему, хоть и запоздалое спасибо за всех тех, кто не дождался дня освобождения, и за тех, дальнейшей судьбы которых я не знаю, да и не узнаю никогда, за всех спасибо этому настоящему человеку!

...Некоторое время после отъезда врачей на участке царили подъем и оживление. Все напряженно ждали. Но проходили недели, и надежды стали сменяться отчаяньем: опять одни посулы! Опять ничего! А люди продолжали умирать, до последнего вздоха ожидая светлой вести, прислушиваясь к скрипу открываемой двери, к голосу каждого входящего в барак.

Люди, измученные всей этой путаницей впечатлений, ощущений и ожидания, становились мистиками самого примитивного типа — я бы выразилась парадоксально: практическими мистиками. Каждый звук (хотя бы стук упавшей на пол вещи), каждое брошенное любым охранником слово, наполовину понятое, лай собаки, пение птицы, движение ветвей, раскачиваемых ветром по ту сторону забора, шмель, пролетевший по вымирающей зоне,— все это получало таинственное истолкование, обсуждалось и приобретало значение знака, поданного неведомой силой и приоткрывающего завесу будущего. Какие уж тут самодеятельные спектакли! Вся наша зона превратилась в огромную сцену, где разыгрывался самый страшный спектакль, какой мне когда-либо приходилось видеть.

Уж я не говорю о снах. Утро в бараках начиналось с того, что одни рассказывали, а другие толковали сны. Появились специалисты-толкователи и толковательницы снов. Им верили, к ним относились с почтением и даже бережливостью, делились с ними последней жалкой корочкой хлеба: от кого же узнаешь свою судьбу, если — не дай бог! — такой-то или такая-то помрет?

А лагерные сны давали пищу воображению. Сны, которые не забываются потом всю жизнь, сны повторяющиеся, отчетливые, последовательные, захватывающие, так что, просыпаясь, долго

 

- 241 -

не можешь понять, где твоя действительность и где сон, проснулся ли ты или только что погрузился в забытье, полное неотвязных, мучительных видений...

Мои сны, как правило, были очень красивыми. Они повторялись в разных вариантах, я встречалась с ними, как со старыми знакомыми. Часто снилась мне резная шкатулка из слоновой кости — великолепная работа мастера-художника. Я нередко старалась припомнить, видела ли я когда-нибудь такую шкатулку наяву? Не помню. Не знаю. Но эту шкатулку лагерных снов помню и знаю во всех деталях. Особенно ярко сохранилась в моей памяти сцена охоты на одной из боковых костяных планок. Тонкое кружево работы позволяло отчетливо видеть каждый листик дерева, каждую травинку... И прижатые уши зайчишки, распластавшегося в беге... и оскаленные морды собак... и богатые наряды охотников...

Другой сон — город. Он возникал передо мной всегда одинаково: где-то вдали, озаренный красным отблеском заката, а над ним огромными стаями носились птицы. Я входила в этот город. До сих пор знаю его улицы, помню его площадь — небольшую, но очень красивую, с изумительными по архитектуре домами вокруг. На нее я вступала всегда с чувством необъяснимого восторга и почти страха. Меня поражала мертвая тишина на ней, особенно подчеркнутая неподвижностью каменных статуй, утвержденных на постаментах у каждого подъезда.

Мне снились книги — великолепные старые фолианты, писанные готикой на тончайшем пергаменте. Я листала их, вглядываясь в красочные миниатюры, исполненные иглами, я впивала запах воска, желтыми слезами упавшего некогда на их страницы и навсегда застывшего...

Многр снов... Много видений того, о чем тосковала душа наяву,— о красоте жизни, которая в лагере могла только сниться. И да забудет сердце минуты пробуждения от этих снов! Страшные мгновения! Но память неумолима: она хранит их так же четко, как и самые прекрасные видения. И если многое из ощущений и мыслей того времени в ней стерлось, то безысходность тоски при звуках лагерной побудки осталась выжженной в сердце на всю жизнь, до последнего дыхания.

И так страшны были эти минуты, что невольно в мозгу проносилась мысль: лучше бы не видеть этих снов, лучше бы не плакать во сне счастливыми слезами — лишь бы не испытывать этой щемящей тоски, не повторять рокового слова «опять...»

А мысль бежала дальше: что же делала я все эти годы? Показывала моим товарищам со сцены такие же сны — беззаботные, полные смеха и радости... Зачем? Чтобы они тоже потом просыпались с тоской в сердце, как я после сна? Может быть, я совершала преступление? Но ведь они же просили сами, они радовались... Или я делала это из простого эгоизма, чтобы забыться, чтобы уйти от действительности, чтобы в щепки разнести высокую ограду этого

 

- 242 -

...В жестокой злобе на земле

Людьми придуманного ада?

Нет, можно было с ума сойти от таких мыслей!

Очень скоро в бараках появились прорицатели. У нас, женщин, это была старуха, приехавшая с одним из последних этапов, сморщенная, сухая, острая, фанатичная. Она моментально овладела умами наших «бабушек», кроме бабки Петушихи (Петуховой), которая слушала ее вещания с неизменной беззубой улыбкой на лице и отходила в сторонку.

— Кабы в тябе да злых мыслей паменьше было, я б тябе, може, и паверила ба... А то — ненавистиница ты от божаго имяни...

Особенно разошлась наша пророчица после «знамения в небе». Как-то поздно вечером наши девчонки прибежали в барак с криком:

— Женщины, вы только посмотрите, что в небе-то делается!

Все население зоны высыпало во двор. Кто не мог двигаться самостоятельно, того вели под руки более сильные товарищи.

На небе раскинулся красноватый крест с центром над нашими головами... Его концы расширялись к горизонту. Он, казалось, не светился, а тускло и мертво горел, не излучая сияния, как горит потухающая керосиновая лампа.

Зона глухо гудела голосами. Слышались причитания. Многие падали на колени. Внезапно раздался одновременный звон со всех вышек и от вахты: экстренная поверка. Но люди не расходились по баракам, как этого требовали правила, а продолжали стоять во дворе, подняв головы к небу. На крики дежурной охраны отвечали равнодушными голосами:

— Посчитайте и так! Аль покойники в побег собрались?

Никакой поверки, конечно, не предстояло: охране просто нужно было разогнать по баракам полную мистического ужаса толпу.

Нашу старуху после этого вечера было не унять: своим страшным, как клекот хищной птицы, голосом она запугивала и без того смущенных людей и наполняла апокалипсической безнадежностью их подавленные души. Начались массовые истерики, в барак было страшно входить.

Она грозно кричала о последних временах, постигших грешную землю.

— Еще узрите, православные,— пророчествовала она,— как придут серые-мурые, а вы встанете, чтобы идти на работу, но они захлопнут перед вами ворота и скажут вам: «Не ходите!» — и это будет первое знамение! И потом откроют серые-мурые перед вами ворота настежь и скажут: «Идите на свободу!», но вы сами не пойдете — и это будет второе знамение! И в третий раз придут серые-мурые и разделят всех вас на две толпы одесную и

 

- 243 -

ошую1. И кто из вас намазался белилами, румянами и прочей прелестью дьявольской, тому скажут серые-мурые: «В вечную муку войдете вы с харями звериными, не видать вам света божьего...» И это будет третье и последнее знамение. Аминь.

Озорницу Геню Побержанскую, веселую, остроумную, образованную девушку, страшно заинтересовали бредовые вещания старухи. Она немедленно потребовала от меня объяснений: кто такие серые-мурые и какая у нее, Гени, будет «вечная харя». И вдруг...

Рано утром вся наша молодежь, как всегда, вышла к вахте на развод по работам. В бараке оставались только старухи и инвалиды. Внезапно у порога раздался топот ног — и вся наша бригада с шумом ввалилась обратно.

— Бабка! Бабушка! — давясь от смеха, кричала Геня.— Серые-мурые-то! Ворота закрыли, а нас обратно в зону прогнали! «Не ходите,— говорят,— на работу!» Ну вот честное пионерское! Первое знамение! Аминь!

Оказалось, что в этот день на центральном участке нашего отделения было какое-то собрание частей охраны. И на лесных пунктах (таких, как наш) были оставлены только дежурные смены. Все остальные выехали на станцию, так что сопровождать бригады на работу было некому. Но для нашей старухи и ее поклонниц причины не имели значения. Важен был факт: серые-мурые закрыли перед заключенными ворота и не выпустили их на работу.

А время шло, не принося изменений, не оправдывая надежд.

Зона имела страшный вид: по ней нетвердым шагом, пошатываясь и спотыкаясь, бродили жалкие тени в отрепьях. Как только открывалась столовая для обеда, они, стараясь обогнать друг друга, спешили туда: скорей получить миску мутной жижи, называемой супом, а потом посидеть и подождать, не придет ли кто-нибудь из конторских работников или из счастливцев, у которых еще хватает сил перевыполнять нормы — может быть, у них на дне плошки останется хоть несколько капель этой мутной бурды, а не то — упадет на стол хоть крошечка хлеба... Я не могла спокойно сесть за стол — вокруг тотчас же собиралось несколько человек, жадно следивших за каждой ложкой супа, которую я подносила ко рту. Я отодвигала миску с половиной недоеденной баланды — ив нее одновременно впивалось несколько рук. Начиналась чуть не драка, люди превращались в зверей. А я, не сдерживая слез, уходила. Я не могла есть, хотя и была голодна не меньше других.

У людей изменилось отношение к жизни и смерти. Все сместилось в их сознании, не осталось ничего страшного и ничего, заслуживающего уважения или жалости. Ужасом веяло от рассказов Функа о том, как бригада могильщиков похоронила ше-

 


1 Одесную и ошую — направо и налево.

 

- 244 -

стерых товарищей, умерших в один и тот же день, предварительно раздев их догола, а потом разместив в общей яме в разных позах: один был усажен с расколотой деревянной миской и ложкой в руках, двое других сплелись в непотребных объятиях, трое играли в карты. Что это было? Безумие? Циничное надругательство над приближающейся к ним самим смертью? Функ говорил об этом монотонным голосом, без всякого выражения, а на вопрос одного из товарищей, как он допустил такое издевательство над мертвыми, так же тупо ответил: «Ну, а если моим могильщикам так хотелось?»

Каким бесконечно далеким сном казался так еще недавно переполненный зрительный зал, живые лица людей, с интересом смотревших нашу работу, и их веселый смех, возникающий при каждой шутке, каждом остром словце, звучавшем со сцены!

И вот этот омут снова внезапно всколыхнулся...

...Однажды утром начальник участка вызвал меня в кабинет. Я в то время исполняла обязанности старшего бухгалтера после умершего старика Ухмылова.

— Возьмите список,— сказал он, протягивая мне лист бумаги,— и подготовьте документы по форме. Она там приложена в конце списка. Когда будет готово, представьте мне, а рассыльного пошлите, чтобы этих людей с вещами в столовую вызвал.

Это был первый список на освобождение.

Под моей рукой — увы! — он начал быстро сокращаться: из 90 человек осталось 46. Остальные уже умерли. Мы с Крестовоздвиженским и с новым счетоводом расчетного стола сели за работу. Нужно было проверить расчетную и арматурную карточки каждого из освобождающихся, результаты нанести в присланную форму, отметить выдачи пайка и т. д. Рассыльный пошел по баракам собирать людей.

...В тот же день первая партия освобожденных вышла за ворота нашей вахты. Я говорю «вышла» очень условно, многих пришлось вывезти на дровнях — они были слишком слабы, чтобы идти. На очень немногих лицах я видела искреннюю радость и что-то трудно определимое, но остро ощущавшееся мною — уверенность, что ли? Готовность? Да, пожалуй, готовность к жизни там, за забором. В большинстве же я чувствовала растерянность, чуть ли не испуг.

Вот она, долгожданная свобода — то, ради чего эти человеческие обломки собирали последнюю волю, последние силы, только чтобы дожить до дня, когда откроются ворота вахты, и каждый из них выйдет без конвоя, без винтовок за спиной, когда, если захочешь, можно остановиться, оглянуться кругом, вдохнуть полной грудью таежный воздух, не огражденный опостылевшим глухим забором!

Настал этот день, исполнились сны, столько раз пересказанные и разгаданные...

 

- 245 -

...Вот она, свобода, берите ее крепче, держите в руках этот маленький листок бумаги с подписями и печатями! Страшный час — свобода в руках начинает таять, исчезать быстрей и быстрей, неумолимо, ощутимо до боли — и остается одна бумажка... Маленькая бумажка с подписями и печатями...

Люди спрашивали, куда их «определяют». Лучше других чувствовали себя те, кто по слабости и немощи своей поступал в ближайшую районную больницу или в дом для престарелых. Это было реально и понятно. Остальные метались: «Я не доеду!»

Но ведь ворота вахты неумолимы: они одинаково наглухо захлопываются как за входящими сюда, так и за выходящими в большой мир... Списки освобождающихся посыпались один за другим: шестьдесят человек... сто... восемьдесят семь...

Ушла наша «политеска» Марья Сергеевна. Ушла бабушка Петушиха. Ушла слепая баптистка, не сходившая последнее время с нар... Уходили и уходили... Куда? За ворота вахты.

Настал день, когда к благоговейному ужасу наших старух исполнилось второе «знамение» нашей пророчицы: очередная партия освобождающихся отказалась выйти за ворота. Душа человеческая! Не может она жить без мечты, без сказки, без цели, а вот станет эта сказка действительностью, пойдет отсчитывать минуты, полные растерянности, страха, препятствий, неодолимых и грозных, и смущенно отказывается душа от своего долгожданного дня... Еще вчера эти самые люди говорили мне: «Мне только бы дожить до такого дня, я не пойду плакаться: куда меня? как меня? зачем меня? Я свое место там найду!» — а сегодня они угрюмо сидят на своих нарах и повторяют: «Я не пойду. Дайте хоть умереть спокойно».

Наша пророчица легла на свои нары и заявила, что взяли ее сюда из Каменец-Подольска, а потому и на свободу она пойдет только туда, на родину. Ведь когда комиссия спросила ее адрес, она ясно сказала: Каменец-Подольск, село такое-то. И «серые-мурые» обманом ее не возьмут. Или туда, или никуда. Никакие доводы о том, что Каменец-Подольск в настоящее время находится в оккупированной зоне, на нее не действовали.

Пришел Функ со своими двумя могильщиками. Старуху положили на носилки и под ее пророческие выкрики вынесли за зону.

«Второе знамение. Аминь»,— сказала бы Геня Побержанская, если бы была здесь. Но ее вместе с многими другими трудоспособными заключенными опять перевели на центральный, а оттуда — по слухам — в другое отделение нашего лагеря.

Исполнилось ли на ком-нибудь третье знамение старухи («звериные хари в вечности») — не знаю. На мне, во всяком случае, нет. А уж кому бы, казалось, и пострадать от этого пророчества, как не мне: ведь перед нашими спектаклями я не только сама «мазалась белилами, румянами и прочей прелестью дьявольской», но и других гримировала.

 

- 246 -

VII

Прошла вторая комиссия, во время работы которой слово «idem» раздалось всего несколько раз. Остальные все были признаны полностью нетрудоспособными.

Население участка таяло с двух концов: одни умирали, другие получали освобождение. По баракам поползли слухи: обман! Обдуривают нас! Головы нам морочат! Какая там свобода! Вот последние три этапа «освобождающихся» давно уже от нас отправили, а они до сих пор на центральном в особой зоне сидят! Несколько человек там уже умерло! Ждите, как же!

Права была старуха: серые-мурые на обман нас берут!

И снова все претензии и недоумения посыпались на меня: я же была секретарем комиссии, я должна знать!

Меня зазывали во все бараки, и мне страшно было смотреть в эти глаза — либо тусклые, почти безразличные ко всему окружающему, готовые, казалось, к подтверждению безнадежности своего существования, либо горящие лихорадочным блеском, точно кричавшие мне: «Когда же? Ну когда же? Ведь еще немного — и будет поздно!» Почему уже начали отправлять тех, кто был комиссован второй комиссией, а он, Иванов, Петров, Семенов, проходивший первую комиссию полгода назад, все еще сидит здесь? А почему тех, кого взяли на свободу, до сих пор морят в особой зоне на центральном? Почему... Почему... Почему...

А что я могла им ответить? Говорила то, что приходило в голову, только чтобы утешить и успокоить несчастных. Но когда я пыталась убеждать их, что никто никого не обманывает, потому что прежде всего это бессмысленно и т. д., мои разговоры воспринимались слабо. Только один довод действовал без промаха и, если не убеждал, то заставлял задуматься и успокоиться:

— Ну, а я? — спрашивала я их.— Меня ведь тоже первая комиссия смотрела! А тоже сижу, тоже жду! Мне легче, что ли, чем другим? И язвы цинготные у меня, и куриная слепота появилась... И все-таки жду! А приедет с центрального начальник — попрошусь на прием, попытаюсь разузнать, сколько возможно, и сейчас же приду, расскажу! О своей-то судьбе хочу я знать или нет? Как вы думаете?

Люди смотрели на меня все так же грустно, но успокаивались и брали с меня слово, что я тотчас же приду к ним, «если что»...

Я подала заявление на прием к Лахтину. В первый же свой приезд на наш участок он вызвал меня. Были сумерки, и я уже ничего не видела. Меня к нему ввели под руки. Вероятно, это произвело на него очень тяжелое впечатление: он вскочил (я слышала, как резко отодвинулся стул, на котором он сидел), взял меня на плечи, стал усаживать.

Я рассказала ему все. Не могу я больше видеть этих глаз. Не могу слышать вопросов, ответа на которые у меня нет. Нельзя

 

- 247 -

мучить людей. Нельзя, чтобы их и без того затуманенным рассудком овладевали любые черные слухи и любой бред. Надо поддержать людей, надо сказать им слово правды, простой человеческой правды, которой они поверили бы, потому что вера в них тает быстрее жизни. Что мне отвечать им? Лахтин молчал несколько мгновений.

— М-да,— заговорил он наконец.— Промазали мы маленько! Пояснили все на центральном, да и успокоились. Не подумали, что и на других участках надо бы немедленно такие же беседы провести и не допускать ни вымыслов, ни слухов. Я сегодня же доложу начальнику отделения, и беседу мы у вас проведем. А пока передайте всем эту «простую человеческую правду», потому что она действительно правда, и она до всех дойдет: на центральном участке три этапа задержаны по приказанию управления лагеря, которое тоже не само его выдумало. Освобождение сейчас идет по всем лагерям, транспорт забит (это во время войны-то!), на узловых станциях пробки. Люди мрут хуже, чем здесь на местах. Мы выдаем им паек по нормальному графику, а они неделями сидят на улицах у вокзалов, на снегу, в мороз, без куска хлеба. Вот отправим те три этапа, которые пришлось задержать,— снова вызывать начнем. Почему освобождаются комиссованные второй комиссией, когда по первой еще не все ушли? Да по тому же самому: сообщают нам, например, что такая-то линия, допустим — на восток, более свободна, можно, мол, по ней столько-то человек пустить — ну и пускаем согласно с теми адресами, которые в карточки вписаны. А которой они комиссии — это неважно.

Это было очень хорошо, это было то, что нужно. Но мне в голову пришла еще одна мысль.

Несколько времени назад Сашка-Лейтенант, исполняющий обязанности заболевшего почтальона, принеся в контору очередную почту, объявил мне во всеуслышание:

— А вам там письмо от освободившегося Романова было. Ох, и письмо! Начальник Лахтин сразу распорядился его задержать и вам не передавать. Ох-хо-хо!

И Сашка не то сокрушенно, не то укоризненно покачал головой. Конторские работники недоуменно уставились на меня.

Романов был молодой парень, бытовик-краткосрочник, какое-то время занимавший у нас должность младшего воспитателя. Мне с ним пришлось работать в КВЧ, и у меня об этом времени осталось самое хорошее воспоминание. Мало того, что он на лету подхватывал каждое новое начинание в работе и был ревностным проводником наших планов и ходатаем за них перед начальством. Он был примером того, как и в нашей скудной обстановке, в убогих, бескнижных условиях человек может непрерывно учиться и расти, тянуться к знаниям и будущую свою жизнь на свободе проектировать в этом плане: «Вот выйду на свободу — засяду за книжки!» «Ох, время-то зря идет! Трудно наверстать будет! Ну ничего, все равно сдам экзамены и учиться буду!» Входя поутру

 

- 248 -

в культчасть и едва успев поздороваться со мной, он выпаливал: «Анна Борисовна, что такое мимикрия? Я в газете прочел и не понимаю». Или: «Анна Борисовна, я слышал, что есть такая наука — органическая химия. А вчера на центральном начальник отделения в своем кабинете про бухгалтера говорил, что, мол, тот «органический дурак». Я вот и спутался: как это понимать надо?» Были у него вопросы и по географии, и по истории, и по естествознанию...

И вот по Сашкиным словам получалось, что этот самый Романов написал мне какое-то такое письмо, что — ох-хо-хо! — начальник Лахтин задержал его и не позволил передать мне!

В первый же приезд Лахтина я спросила его о письме Романова. Хотя, мол, я слишком хорошего мнения об освободившемся, чтобы поверить глупостям Сашки, однако мне неприятно, что эти слова были сказаны в присутствии всей конторы: кто знает, что могут подумать мои товарищи, да еще когда Сашка ссылается на него, Лахтина.

Лахтин сперва недоуменно уставился на меня, а потом вздохнул и покачал головой:

— Ох уж этот мне Сашка! Видите ли, Анна Борисовна, вы не должны обижаться на то, что я вам скажу, вы же такой человек, что все должны понять... Не хотелось бы мне, чтобы у Романова... ну как бы вам сказать?.. связь с заключенными, да еще не бытовиками была... Он, я говорю, на дорогу выходит, на восстановление в партии в дальнейшем подавать думает... а тут знаете... Надо нам и о нем думать. Вот я вижу, вы меня поняли. И не обиделись. Знаете, выйдете вы на свободу, да напишете сюда кому-нибудь из старых товарищей — я и с вашим письмом так же поступлю. А вам уже несколько писем пришло, я их храню. Пойдете на свободу — все вам отдам, читайте на здоровье! Понимаете меня?

Ну как было не понять этого чудесного, деликатного человека, который заботился о всех нас не только пока мы были в заключении, но и по выходе нашем на свободу, волнуясь за нашу судьбу, думая о тех терниях, которые могут встретиться на нашем пути?!

А сейчас, когда у нас с ним шел разговор о жизни и смерти моих товарищей, впадающих в отчаянье, товарищей, которые уже не верят никаким комиссиям и актированиям, никаким врачам и начальникам, мне пришло в голову напомнить ему о письмах «оттуда» — и не просто «оттуда», а о тех, кто недавно вышел на свободу.

— Поймите и вы меня, гражданин начальник,— убеждала я его,— никто больше никому и ничему не верит. Изверились. Конечно, то, что вы приедете и все разъясните, роль свою сыграет, но тоже на пять минут. А потом потянутся дни... Люди будут

 

- 249 -

умирать, а живые лишний раз проклянут и вас, и ваши разъяснения.

— Что же вы предлагаете?

— Я все время слышу разговоры: «Уходят люди, а куда? Мы не знаем. На свободу? Как бы да не так! Ушли — и пропали. Ни один весточки о себе не дал! Ни один доброго слова нам не прислал! Все-то, конечно, писать не будут,— но хоть бы один кто-нибудь! А мы сиди и верь тому, что скажут!» Гражданин начальник, помните наш разговор о письме Романова? Не о нем сейчас речь, то дело уже давно было, да он и не по актации освободился. Я уверена, что нам письма приходят. Пропустите вы парочку-другую писем! Ведь можно же выбрать, ну, так сказать, «нейтальные» какие-нибудь: от старика древнего, от старухи, которым уже ничто в жизни повредить не сможет! А такое письмо большое дело сделает! Не обижайтесь и вы на меня, но я прямо скажу: такому письму цена будет больше всяких ваших бесед и объяснений!

Лахтин усмехнулся.

И, подумав немного, добавил:

— Верно вы сказали. Приеду в управление, выберу несколько писем. Там, кстати, есть вам письмо от бабушки Петуховой. Вот на первый случай и пошлю его вам. Читайте его кому хотите. А потом и еще кому-нибудь пропущу...

Это правильно.

— И еще одно дело, гражданин начальник,— снова обратилась я к нему.— Вы меня извините, хочется до конца быть откровенной, раз уж такой случай представился. Можно?

— Говорите, говорите, Анна Борисовна, вы же видите, я слушаю очень внимательно!

— Вот... Когда у нас по утрам у вахты развод на работы бывает... Ну какой там теперь развод, горе одно! Сами знаете: доходяги едва ноги переставляют! Так вот, сперва, у площадки, на чурбанах садятся наши, с позволения сказать, музыканты — два балалаечника, да гармошка. Сами едва бродят, руки опухшие, пальцы не гнутся — играют какой-то марш при выводе на работу.

Отмените это, гражданин начальник... Запретите! Ну... невозможно это!

Лицо Лахтина сразу стало серьезным. Он очень долго в упор смотрел на меня.

— И это понял,— наконец ответил он.— До конца понял,— подчеркнул он голосом. Он поднялся с места.

— Договорились,— словно подводя итог твердо сказал он.

На следующий день на разводе «музыки» не было. А к вечеру в столовой наш письмоносец, действительно, передал мне треугольничек, свернутый из тетрадочного листка — письмо бабки Петушихи.

Оно не сохранилось у меня, а жаль. Я включила бы его целиком

 

- 250 -

в мою повесть. Это было письмо-скороговорка, чтобы вместить на листке бумаги все, что ей хотелось сообщить нам. Старуха писала, что живет у сына Адама (постоянной ее гордости), который кончил в Омске бухгалтерские курсы и был направлен на работу в Биробиджан. Селедки здесь вкусные, а пасха нонче будет такого-то числа. Жить трудновато, мучки бы побольше надо, но Адамушка — голова-парень, весь обхитрился, им на работе очень довольны, а вчера принес моченых яблок и один валенок, а второй обещал смозговать через недельку. Вот мать и будет обута. В конце шли всевозможные пожелания — здоровья, сил и свободы. Был приписан и обратный адрес.

Не успела я прочесть письмо в женском бараке, как стали появляться «представители» от мужчин: «Говорят, Анне Борисовне от бабушки Петушихи письмо пришло?..» И женщины охотно зазывали таких уполномоченных и усаживали их на нарах: это же был предлог, чтобы еще раз самим послушать вести со свободы. Но мужчины бунтовали и, прослушав письмо у нас, требовали, чтобы я шла к ним в барак, потому что им «всего не обсказать, как написано», а народ ждет. Я шла в бараки и снова читала все те же корявые строчки.

Со следующей почтой пришло еще два письма, на этот раз — в мужские бараки. Люди ожили: письма свидетельствовали о том, что наши товарищи и вправду выходили на свободу, как-то устраиваясь, жили...

Приехали начальник отделения и Лахтин. Беседу их наши товарищи встретили доверчиво, даже радостно — поскольку может радоваться едва живой человек. Задавали вопросы, перебивая друг друга, жадно вслушиваясь в каждое слово ответа, точно отпечатывая его в своей памяти.

Да, все это так. Но в самой глубине души у меня засело острое лезвие ножа, ножа-самоделки, каким щеголяли в свое время наши тяжеловесы, если поблизости не было и не предвиделось начальства: небольшой, узкий, легко складывающийся (или вдвигавшийся) в черенок, совершенно незаметный ни в руке, ни в карманах клинок, буквально неуловимый для постороннего глаза, но убивающий насмерть, если умело направить его. Да, именно такой ножичек засел во мне где-то очень глубоко, и я боялась тревожить его. И между тем сама же вызывала его острое, болезненное движение своими обращениями к товарищам: «Ну а я? Я ведь тоже первую комиссию проходила! А вот сижу и жду!..»

Что же это? Ведь из заключенных, комиссованных в первую очередь, остались считанные единицы и среди них — я... Из разных «достоверных» источников (инспекторов сан — , культ — и ур — частей, от приезжавшего к нам начальства разных мастей и чинов) мне стали известны брошенные, как будто ненароком, но многозначительные фразы: «Конечно, некоторым из заключенных не так просто получить освобождение, но ведь это же капля в море!» Некоторым? Капля в море? Так ведь от прошедших первую комиссию и остались в зоне только «некоторые», только «капля

 

- 251 -

в море»... Неужели же и я в этой капле? За что? Почему?

А силы сдают. Проходя по мосткам зоны, я все с большими усилиями двигаюсь по прямой линии; быстро обернувшись на чей-нибудь оклик, я шатаюсь, а иногда и падаю от головокружения. Цинготные язвы мешают движениям. По вечерам я слепну.

Ой, как трудно в этом состоянии подбадривать людей, говорить с ними о свободе, которая близка, которая вот-вот постучится в ворота вахты!..

А выйти на свободу я хочу. Я должна. Я обязана на своих плечах пронести за зону нашу правду, всю нашу тоску, все наши страдания, все часы и минуты отчаяния и всю неиссякающую, упрямую веру в наше светлое, прекрасное будущее, в долгожданную справедливость к нам. «Передай дальше! Неужто не можешь??» И как сюда, на этот крошечный клочок земли, отгороженный от мира высоким дощатым забором, я старалась донести то, чем была полна сама (мои знания, мой от природы вложенный в меня оптимизм, мою веру в лучшие стороны человеческой души), так и отсюда я должна вынести все то, чем обогатилась здесь моя душа,— все, что мне дали эти люди: почти невероятное сострадание к горю человека, стоящего рядом, преклонение перед неисчерпаемым богатством души человеческой, казалось бы, зажатой в тиски, и перед непреодолимой тягой ко всему прекрасному, ко всему возвышающему человеческий разум и сердце. Умолчать об этом я не имею права. А силы падают. И до Двадцатого съезда партии остается еще 13 лет.

Минутами мне становится страшно. Вот по мосткам идет наш конторский работник Ярмощук. За последние месяцы он стал желчным, едким, вспыльчивым. С ним теперь вообще ни о чем говорить невозможно: он точно одержимый. В его жизни, как и у большинства наших товарищей, есть определенная точка, короткий период, который вспоминается ему, как его жизненная вершина. У Ярмощука это — Перекоп, дни неудержимой отваги, целеустремленности и готовности к любой жертве во имя... да во имя все того же прекрасного будущего...

Что с ним? Как он идет? Он печатает шаг, его руки проделывают четкие движения марша в строю, он кричит: «Равнение на-пра-а-во!» — и резко поворачивает голову, несомненно видя перед собой тех, кто вел тогда красные войска — и его, Ярмощука,— на подвиги, на жертвы, на борьбу за их и его прекрасное будущее... Его прекрасное будущее...

Его рука вскидывается вверх — он сейчас закричит «ура!» И...

Он встречается взглядом со мной и останавливается, точно споткнувшись. Его рука, взметнувшаяся было вверх, бессильно опускается и закрывает лицо. Ярмощук громко рыдает. Мне страшно... Может ли человек выдержать такое?!

И опять мучительные дни и ночи, ночи и дни, бесконечная вереница...

 

- 252 -

Вышки смолкли: в охране дежурят только двое. Один — в проходной на вахте, второй — на вышке на другом конце зоны. Да и то много. Ну кто вздумает бежать? Куда?

К моим лагерным снам прибавился еще один, самый частый, самый назойливый: мне снится, что я брожу по опустевшей зоне. Ни на мостках, ни в бараках, ни на вахте никого нет. Полная тишина. Только ветер вскручивает на моем пути снежные колючие смерчи и хлопает настежь открытыми дверьми пустых построек... Никого... Я одна.

Меня забыли? Все ушли на свободу, а я одна осталась здесь? Вахта ведь тоже пуста: стоит ли стеречь одну умирающую женщину?.. И я брожу, бесконечно брожу все теми же тропинками, все одним и тем же путем, не находя выхода...

Этот сон преследует меня и теперь. Это — пожизненно.

Опять февраль. В этом месяце несколько лет назад мы впервые приехали сюда...

Меня вызывают в контору. Там сидит Коробовская — жена нашего бывшего отделенского начальника УРЧ. Теперь муж воюет, она сменила его в работе.

— Ну вот, Анна Борисовна,— поворачивается она ко мне.— Пришло ваше дело. Вы освобождаетесь. Поздравляю вас.

Я тупо смотрю на нее. Я не понимаю. Она окидывает меня внимательным взглядом.

— Вы меня, кажется, не поняли. Пришли ваши документы на освобождение. Куда вы хотите ехать?

Я продолжаю тупо стоять на месте. Какое странное чувство... Вернее, полное отсутствие всяких чувств, всяких мыслей... Мое тело пусто...

— Сядьте, Анна Борисовна!

Я слышу, что сказала Коробовская. Но я окаменела, вероятно.

Чьи-то руки сзади ложатся мне на плечи и заставляют меня опуститься на табурет. Я не вижу, кто стоит сзади меня, но ясно слышу голос начальника нашего участка:

— Отмучились, Анна Борисовна... Странно, как о покойнике... Что же случилось? И вдруг в моей голове молнией проносится первая осознанная мысль. И я невольно вскрикиваю:

— А как же те?!

— Кто «те»? Вы о ком, Анна Борисовна?

Да, как же те! Те, кого я утешала и успокаивала собственной судьбой?! Те, кто прошел комиссию вместе со мной? Те, которые «капля в море»? Те, кто, сами не зная того, заставили меня держаться спокойно и уверенно, говорить бодрым голосом, улыбается? Те, кто спасли меня?

Точно я обманула их: сама ухожу, а они?

Коробовская догадывается.

 

- 253 -

— Пришли еще документы на Емельянова,— говорит она.— А остальных, вероятно, пошлем по общему направлению в районную больницу. Их в дорогу отпускать нельзя: слабы.

Это что-то странное. Такого никогда не бывало. Значит, все-таки на них документов нет? Тогда почему же в районную, а не в лагерную больницу?

Но мне хочется верить. Так хочется, что я не задаю этих трезвых, логически обоснованных вопросов.

Я поднимаюсь с табурета.

— Спасибо,— говорю я, с трудом обведя глазами тех, кто находится в комнате.— Спасибо всем, кто не забывал, что мы — люди.

Я вышла из конторы, так и не осознав до конца, что же произошло. Я все еще была в лагере, я жила лагерными мыслями и тревогами. Этого, видно, сразу не скинешь с души.

Сознание возвращалось медленно. Мое тело постепенно начало наполняться новыми чувствами, мыслями, ощущениями, а жизнь передо мной расширялась, еще скупая на краски, еще неясная, но бесконечная в своих возможностях...

Нет, я не спрошу — «куда меня?», не скажу — «я не пойду, у меня нет сил!» Да, сил почти совсем нет, но я пойду. Я найду свое место там, за этим серым забором! И силы вернутся, я знаю это. «Адреса нема»? Будет адрес! Может быть, не сразу, может быть — через мучительные препятствия, но будет! Я должна идти. У меня неоплаченный долг жизни: «Передай дальше!»

Меня долго задерживали в лагере. Коробовская говорила, что повсюду метели, бураны, заносы; дорога очень трудна, поезда стоят, надо думать о физических силах.

Да, изменился лагерь! Раньше, при переброске или освобождении кого-нибудь из заключенных ему до последней минуты не сообщали о сборах и выходе. А пока он собирал вещи, охранник стоял у него над душой, чтобы не была пронесена ни одна лишняя бумажка, чтобы не шепнул ему кто-нибудь из соседей какой-нибудь просьбы на ухо... А теперь весь лагерь уже две недели знает, что я ухожу, а вещи приготовить и получить обходной лист в конторе велели накануне отъезда, за целые сутки!

Все последние дни товарищи останавливали меня в зоне и просили взять письмо «на волю». Первые письма брала безо всяких оговорок: «конечно, возьму». Но скоро их набралось такое количество, что я невольно предупреждала: «Голубчик, ну, конечно, возьму, но у меня их столько уже взято, что больше не знаю, куда и прятать: всюду набито. Ведь на вахте обыскивать будут. Мне-то ничего не станется, а вот тем, кто написал, неприятности могут быть. Я не отказываюсь, я только предупреждаю».— «Неприятности, Анна Борисовна? — с невеселым смешком отвечали мне.— А каких нам еще неприятностей бояться? Смерти, что ли? Так ведь она и так придет»,— и отдавали мне письмо.

36 и 42. Две цифры. Я только никак не могу вспомнить, как они распределялись: то ли писем было 36, а число 42 относилось

 

- 254 -

к выученным наизусть за все эти годы адресам моих товарищей, умерших у нас и перед смертью просивших меня написать по ним, если мне удастся увидеть свободу, то ли наоборот. Но это и неважно: не так уж далеко эти цифры друг от друга. Боже мой, только бы вынести эти письма за нашу зону, а дальше обысков не будет.

И наконец раздаются слова:

— Никольская, с вещами на вахту!

День морозный, вьюжный. Я выхожу из барака, простившись с остающимися женщинами. У дверей других бараков стоят маленькие группы заключенных. Я подхожу ко всем, всем пожимаю руки, всем желаю скорее выйти за ворота.

— Пишите нам! — слышу я голоса. Я улыбаюсь им:

— Вряд ли, товарищи! Кому же я писать буду, когда вы на днях все разъедетесь? Кто — домой, кто — в больницу... Спасибо вам за все, друзья!

Около самой вахты, куда соседи уже отнесли мой чемодан и корзиночку для пайка, меня дожидается наш молоденький врач, румынский еврей Армин Дубс. Милый, культурный, прямой, честной души человек.

— Ну, тетя Аня,— говорит он со мной своим мягким акцентом,— радуюсь за вас. Давно пора. А то в последнее время боялся: не нравился мне ваш вид!

— Ева Дубс, последний адрес такой-то,— отвечаю я ему заученными именем и адресом его жены.

Я оборачиваюсь к зоне лицом. Между бараками метель вздымает холодные снежные смерчи. Совсем как в моем сне! Я вижу, как поднимаются слабые руки — они машут мне на прощанье. И я низким поклоном отвечаю им...

Дверь вахты открывается. Я берусь за ручку чемодана, чтобы вдвинуть его в узенькое помещение проходной, но дежурный охранник опережает меня и быстро проносит мои вещи сквозь вахту «на свободу».

— Вот ключ,— подаю я ему ключ от чемодана.

— Какой ключ? — с наигранным недоумением спрашивает он.

— От чемодана. Для проверки. Он отводит мою руку с ключом.

— Спрячьте и не потеряйте, Анна Борисовна,— говорит он.— Напроверялись. Все уже проверено. И добавляет:

— Отмучились вы...

Опять «отмучились»! Все вокруг кажется странным, нереальным.

И все-таки вспыхивает озорная победная мысль: письма прошли через зону!

Меня отправляют на центральный с транспортом сена. Мой чемодан привязан на самой вышке одного из возов, а я пойду

 

- 255 -

следом. Восемь километров! Ничего, дойду как-нибудь. Мне предлагают поднять и меня наверх вместе с чемоданом, но я отказываюсь: боюсь замерзнуть, а кроме того воз навален такой горбушкой, что я обязательно скачусь оттуда через несколько же шагов.

Двери на вахту захлопываются. Я смотрю на наш высокий дощатый забор с этой, внешней, непривычной стороны, и что-то больно сжимает мне сердце. Нет, никогда я в моей памяти не смогу «извне» глядеть на эти высоко вздыбленные доски, за которыми погребено столько человеческих страданий, столько отчаяния, надежд и стремлений!

Вокруг все сильней метет колючая пурга... Ну, тронулись!

Здравствуй, жизнь!

Алма-Ата.

1956—1965.