На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Колымские силуэты ::: Суровцова-Олицкая Н. В. Колымские силуэты ::: Суровцева Надежда Витальевна ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Суровцева Надежда Витальевна

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Сахаровского центра
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Суровцова-Олицкая Н. В. Колымские силуэты / Дойков Ю. В. Публикация ; предисл.. –- Архангельск, 2007. – 63 с.

 

Подранок

Тридцать лет коммунистических тюрем, концлагерей, ссылок…

Киевлянка. Петербургская бестужевка Серебряного века, Доктор фило­софии Венского университета, Подранок украинского «Расстрелянного воз­рождения»…

В 1927-ом арестована в Харькове. Подвалы Лубянки, Бутырки, ярославс­кого централа, архангельского НКВД, пересыльных тюрем Вологды, Иркут­ска, Владивостока… Пеший этап в Находку. 5 дней в трюме «Дальстроя»… Из Магаданского концлагеря сама ушла по этапу в штрафной лагерь Эльген (уступив место медсестры Зоре Гондлевской)… Дальше Эльгена вроде уже и некуда…

В 1950-ом в Нижнем Сеймчане ее вновь арестовали…

В 1957-ом Суровцова вернулась на Украину.

Умерла 15 апреля 1985 года в Умани в возрасте 89 лет.

Пожелтевшие листки в папке с надписью «Колымские силуэты» пере­дали мне в Киеве…

«Рукописи не горят». «Люди сохранят»…

Юрий ДойковКиев–Умань. 2006. СентябрьАрхангельск. 2007 21 марта

1. Было или не было

Ибыла я молодой. Светлоглазой, стройной. И, верно, умницей. Сидели в Дрездене. — А кого послать на Версальскую? С Каннской конференции вернулась Маршаль — с Ллойд Джорджем ездила. Устала. Ехать, значит, мне… Другой, лучше, не подобрать, говорят.

А было ли? Или вовсе не было?

Зала еще большая, белая. Кресла под дуб, точеные. А около «Grьne Gewцlbe» бюловская терраса, Мадонна Рафаэля… Эльба внизу расстила­ется. Словно бы и было.

Международная, элегантная. Портфель, перо самопишущее. Ивезде дома. — «How do you do, darling!» Много рукопожатий. В Париже, Лон­доне, Берлине, Америках; в Гааге и Цюрихе, Вене и Берне, в Зальцбурге и Фрейбурге — дружеские руки. Уважаемая. Стенограммы, интервью, порт­ретики — кинорепортерчики. Было.

Оперы светлые, с лепными плафонами, с паркетами фойе, бархатом лож, с замирающей палочкой капельмейстера … строгие консерватории с миро­выми светилами … соборы готические с мрачными сумерками и величест­венными ораториями Баха, тонущими под уходящими в высь сводами в мяг­кой рокоте многовекового органа. Кабачки Moulin-rouge, кафе Opernring’а. Капитолий Вашингтона, меркнущий в звездном черном небе…

Имного лет впереди. Точно колода неброшенных карт, таящих судьбу. А глаза — синие как небо, смелые, открытые. Идерзко приподнятый изгиб головы. Впереди…

Как же сталось? Как могло?

Маленькая конюшенка. Трансформированная, так сказать. Тихое убе­жище, вещь в себе. Уплиты старушечка. Трещит смолистая лиственница. В углу на прикрытой стареньким одеялом койке забревшей на огонёк теле­графистик наяривает «Коробочку». Рыдает, разоряется гармошка, быстро перебирают пальцы. От их движения слегка кружится голова. Или от дыму? От старости?

Откуда то из далека, из давнего, давнего далека всплывает полуразва­лившийся домик в подозрительном переулке. Старая дева тетка с флюсом и романс, тягучий и скучный. Разлюбил телеграфистик. — «Но не любил он, нет, не любил, он, ах! не любил он меня» — надрывается тетенька. Про­шло.

Жужжит лампочка. Хочет отмахнуться, как от забившейся знойным июльским днем пчелы. Вот-вот звенящий назойливый звук у самого уха. Но отмахнуться нельзя. Напрасно. За столом самодельные карты. Польщенный конюх старательно дуется в подкидного с «барами». Это уже откуда-то из

литературы. Не то Обломову, не то у Салтыкова … вроде пятки чесали? Не могу вспомнить. Тяжелая дремотная усталость залегла где-то в висках.

Хорошо. Дальше. Та же пурга за окном. Ослепительное сверкание снега. Зловеще синеватым сапфиром подмигивает Арктур. На горизонте снежные силуэты немерянных гор. Ветдомино. Складывается пестрый узор. Чернеют точки…

Ладно, но все же: было или не было?

На крайнем севере хмель не дает привычной реакции.

Забвения здесь тоже не бывает.

Таскан. 4 ноября 1943 года.

2. Мышь

В прошлом была длинная-предлинная жизнь, вспоминать о которой можно было только изредка; впереди были неясные расплывчатые мечты, а в настоящем, вокруг и насквозь, было длительное, непроходимое одиночес­тво. Оно просачивалось сквозь плохо проконопаченные бревна избушки, вползало в щели небрежно сколоченной двери, просовывало свою цепкую лапу из непригнанной половицы и обволакивало все существо, наполняя его порой томящей скукой, порой беспредельной тоской.

Нельзя сказать, чтоб у него не было приятелей. Нет, даже, как говорится, наоборот. Они приходили, дружеские и шумливые, жали руку, наполняли маленькую комнатушку едкими клубами махры и не менее удушливыми остротами, клейкой плесенью ежедневных будней, гипертрофированными воспоминаниями о не всегда происходивших событиях «потусторонней» их жизни, а под хмелек разведенного спирта они доверительно сообщали о деловых и любовных успехах своих засекреченных личных предприятий; появлялись женщины — шуршащие, любопытные сверху, телогрейные и деловые пониже. Им нес он тщательно сделанные изысканные кремы, боль­шое наивное человеческое сердце и из кожи вон старательно подобранные питательные вещества. Всем им он верил, и это немного глушило горечь одиночества.

Но друзья уходили. Женщины менялись. А когда медвежья сила уступала осиливающему недомоганию, он оставался жутко один, и щемящее чувство детской, давно позабытой обиды пронизывало все существо.

Стены сдвигались, душили, нависала пугающая нескончаемая ночь, тре­вожно и нервно стучало сердце, из неведомого сумрака выползали какие-то чужие старческие боли. Гнетущие кошмары не покидали разгорячен­ный мозг, а над всем царило чувство полной покинутости, заброшенности, ненужности, непоправимой и безнадежной, как утраченная юность, как несбывшееся счастье...

В сущности, незачем было жить. Регулярно, в день получения зарплаты, он, вместо обычного рейса, поворачивал за угол налево, где виднелась самодельная вывеска «Почта», и после возможно дольше растянутого собе­седования с лысым почтмейстером уносил домой квитанции и черновик телеграммы: «Выслал пятьсот здоров Андрей». Изредка, после длительного ожидания стучал в дверь телеграфист с газельими глазами, застенчиво вру­чал ответное «пятьсот получили здоровы» и просил жидкость от клопов.

Это все, что осталось у него от того, что было и могло быть семьей.

Изготовлял возможно медленнее всемогущий состав, чтобы подольше не оставаться одному. Но — все кончается. Юноша уходил в осеннюю мглу и таял в тумане плетеной изгороди индейского вигвама.

Иснова можно было слышать, как бьется собственное сердце. Снились сны. Чужая жена. Стремительная река. Тщетно пытаясь заглушить нараста­ющую жуть, искал их разгадки, склоняя седеющую голову над объемистой тетрадью. Записывал мысли, свои и чужие. Порой напряженно думал. Но мысль, как птица, билась крыльями и была взаперти. Отграниченное вечно мерзлыми гранями непреодолимое пространство было клеткой, где угасал каждый порыв. И, как осенние листья, опадали мечты. Хотелось уже хоть не счастья, так призрака, лишь бы уйти от граничащего с безумием чувства «один».

Ив это время пришли они. Обе рыжие и незваные. Как-то незаметно, из осенней непогоды. Лохматенькие, взъерошенные. Ипостепенно приручи­лись. Одной была я. Вторую считали мышью. Но обе мы были не теми, за кого нас принимали. Так или иначе, жизнь стала другой.

Все так же за углом почта, и неизменен текст телеграмм. Неукоснительны рукопожатия и остроты старых друзей. Так же до кости пронизывает назой­ливый неутомимый осенний дождь в ночную непогоду, когда ленивой рыс­цой плетется по таежной слякоти полумерин — голодный Матрос. Итак же ломят простуженные в предпоследней поездке большие усталые ноги и татуированная правая лапа. Но знаешь: за извилистой лентой трассы блеснет огонек. Шумной пеной обдаст на мосту ТЭКовская вода. Еще и еще почав­кает под копытами вязкая грязь, и пощекочет мокрый холодок коченеющие подошвы, а потом, преодолев темный просторный двор, привычной рукой

дернешь податливую дверь, и тебя охватит то светлое неизъяснимое тепло, которое грело сознание на протяжении всего длинного утомительного пути. Тепло, возникающее из непобедимой уверенности, что в темной промозг­лой бесконечной ночи ты не один. Что где-то, наконец, есть, будет огонек, к которому ты дойдешь и протянешь иззябшие руки. Ивсе тепло, которое сможет излучить человеческая душа, будет твоим, только твоим. Что часами то терпеливо спокойного, то томительно тревожного ожидания напряженно вслушивается в ночную даль чуткое ухо и сердце. Икаждый шаг, каждая капля холодного дождя — это забота и тревога, находящие отзвук там, в угасающей тьме, куда не долетает мерный звук копыт и колес.

Ну, а вторая — мышь. Тоже ненастоящая. Может быть, она даже малень­кий суслик. Смешная и почти бесхвостая, она взбирается к тебе на колени, залезает в рукав американской рубашки, безуспешно пытается прокусить указательный палец и, наконец, утомленная бесплодной кутерьмой, успо­каивается, прикурнув в большой теплой ладони и напевая странную мыши­ную песенку. Вам обоим уютно и хорошо. Тебе — большому, голубогла­зому, ей — маленькой, с бисеринками-бусинками глаз.

Вы оба не одиноки. Ис вами — я.

Но придет день. Так же тоскливо будут лить неуемные неутомимые дожди, и ты вернешься — один.

1943 год

3. Вовочка «Big pig»

Поздно вечером открылась дверь из манежа, и, вместе с клубами амми­ачных испарений из смежной конюшни, протиснулись боком толстая при­земистая фигура с квадратными плечами, втиснутыми в добротный черный полушубок. Над плечами торчала из ушанки красная мясистая рожа с узень­кими лоснящимися темными глазками. Выбритое лицо синело щетиной,

Это был новый зав конбазы подсобного хозяйства Тасканской электро­станции, приехавший сменить моего бывшего хозяина, переведенного на другой прииск. До ликвидации хозяйства я оставалась на конбазе.

Большая свинья (англ.). Тут и дальше примечания автора.

Магаданская область.

– Зовите меня Вовочкой! — провозгласил верзила, целуя руку с замаш­кой приказчика сахарных заводов юга Украины. Он, действительно, ока­зался родом оттуда.

Судьбе угодно было, чтоб мне довелось провести в его обществе около трех недель, и было бы жаль, если б он не оставил зафиксированного следа кунсткамере колымских встреч.

Первые дни, пока не были доедены остатки поросенка и не покончила жизнь единственная курица, я кормила гостя до отвала, и он неизменно галантно целовал после обеда руку повергая меня в полусмущение. Позже, когда меню упростилось, а под конец свелось к скромной капусте, шляхет­ские замашки поразительно быстро сошли на нет и даже уступили место хамоватым репликам. Но на заре появления это была сама любезность.

В первый же вечер он обстоятельно постелил свое логово. Из сундука были последовательно вынуты: простыни, ватное одеяло, пара домашних легких валенок, заменяющих туфли.

Лампочка светила приветливо, от печки излучалось приятное тепло, на дворе трещал январский мороз колымских градусов, и вот на моего нового знакомого нашло то непреодолимое явление говорить и открывать свои недра, которое неминуемо свойственно каждому человеку в той или иной степени. Ион раскрыл эти недра. Сперва в буквальном, а затем и в перенос­ном смысле.

Гостеприимство таёжной хозяйки и былое профессиональное любо­пытство заставили меня терпеливо и с интересом выслушать эти излияния. Первым был раскупорен сундук. Из него последовательно извлекались: три пары валенок (четвертую он азартно торговал у приходившего к нему в гости железнодорожника), пять костюмов.

– Заметьте! — произнес он торжественно. — Не-нна-де-ваных! — потря­сая перед моим почтительным взглядом аккуратно разглаженными и сло­женными брюками, пиджаками.

– Но почему же ненадеванными? — чистосердечно изумилось я. Зачем иметь пять ненадеванных?

Какие-то смутные воспоминания бродили в моей голове о временах, когда количество пять отнюдь не было потрясающим, но ненадеванных костюмов не хранили сроду в законсервированном виде.

– Нет, нет, не скажите, — горячо, убежденно и авторитетно отозвался он, вынимая пальто, опять-таки свежемагазинное, жены, живущей в другом поселке, две подкладки, хромовые сапоги, меховой воротник, ещё пальто и ряд других драгоценностей пестривших в глазах.

Да, это было много. По эпохе, так сказать, тяжелому военному году и для недавно освобожденного из лагеря бывшего заключенного.

– Это надо уметь, уметь надо! — торжествующе бубнил самодовольный голос. — Да вы поверите ли, у меня при выходе из лагеря на книжке 18 тысяч уже было, а вы говорите!

Я ничего не говорила, я только слушала, но сладостность воспоминаний раззадоривала все больше его неожиданную откровенность.

– Каким образом? Да очень просто. Последние годы я был у нас на Штур­мовом старостой . Тогда к нам прислали 50 штук женщин. Вы знаете при­исковые условия. Уменя же была очень приличная комната. Ну и конечно, ключ, у меня в кармане. Наш завмаг ухаживал за одной, да вы знаете ее, брюнеточка такая, Милая. Вы понимаете, квартиры лучше моей во всём лагере, да и поселке, пожалуй, не сыскать. Тихо, прилично. Ну, разуме­ется, дневалил у меня один работяга. Ну, а он, завмаг, аккуратный такой, до сих пор работает, вот уже четвертый год. Не то, что год поработает и уже под суд идет! Передачи он ей богатые делал. В то время, помните и в лагерном ларьке масло сливочное выдавали, а у нее уж птичьего молока только не было. Истолько, что девать решительно некуда. Шампанское, папиросы, шоколад, о еде и говорить нечего, барахла всякого видимо-неви­димо. По понедельникам он к ней ходил. Передачку — мы пополам! Потом их на ключ, ключ у меня в кармане, и наслаждайтесь целый день. К вечеру отопру, и в порядочке. Деньгами он тоже не стеснялся. Вещички получше я еще с того времени собирать стал, а попроще — через дневального сбывал. Таких Миль у меня десятка два было, и хоть не все завмаги, конечно, но цены у меня были твердые, и характер, как можете убедиться, выдержан­ный. Неугодно — пожалуйста! А уж угодно — извините! Мне свою шею подставлять тоже неохота. Расходы, разумеется, у меня по этому делу тоже немалые были. Но, как я вам уже имел честь говорить, продержался я ста­ростой до самого освобождения и 18 тысяч — как одну копеечку — с собой вынес.

Была и у меня привязанность — слышали, верно, на Эльгене? Ух, и девушка же была! Не поверите, у нее на материке двое детей, она педагоги­ческий институт кончила, но сло-же-на, я вам скажу! Пальчики оближете, Исмелость необыкновенная. Мы раз в кабинете рядом с начальниковским встречались, и ничего, смеется только. Темперррамент, вот женщина! До сих пор жалею, фотография ее у меня, письма все вот целы, так, перевя­зано, в пачечке храню. Она уже два раза требовала, отдать жалко. Замеча­тельный стиль!.. Разошлись мы... да как вам сказать? С одной стороны, я

Лагерный староста назначался из угодных начальнику заключенных.10

освободился, а у нее срок десять лет, троцкистка она. Мне, знаете, неудобно уже. Я все-таки командир дивизии, орденоносец, в прошлом хотя, но, как ни говорите, это обязывает. Ижена у меня врач, немка очень культурная, генеральская дочь, между прочим. Ну и затем здесь тоже — стал я сразу завом конбазы на прииске. Люди бывают закусить, принять. Сначала я поддерживал связь ездил, передачи возил. Она раз там невыдержанность с одним проявила, застал их. Я, конечно, не мелочный, но все-таки чувствую просто — нужна мне хозяйка в доме. Дневальный хотя у меня замечатель­ный, Ахмет, на четвертое место за собой вожу, зверь, а не человек, хозяйс­твенный, и — могила, Но все же мужчина, уюта этакого, женского нет, а я мягкий и люблю ласку, и кроме того, хотя мне 54 года, но никто и 45 не даст. Короче говоря, отремонтировал я квартиру — игрушка! Спаленку всю фанерой, масляной краской, кровать двуспальную железную закатил, три ковра, из Мылги за чифир шкур оленьих навезли, из Магадана зеркало, вот гардероб только неважный, столяр испортил. Достал я по блату две­надцать флаконов одеколона, дюжину дамских сорочек, батистовых, оде­яло атласное, два отреза, чулок полторы дюжины и мелочи всякой. Съез­дил на Эльген к бывшему начальнику мамской зоны , а у него в это время домработница — дама. Ну, лучше не надо. Сама из «бывших», муж первый тоже ответственный, второй — врач известный; сохранилась прекрасно, посылки постоянно тысячные, и только что освободилась. Выезда, разу­меется, нет: 58 статья . Причем человек совершенно трезвый и с юмором этаким. Пикантная очень и, видно, хозяйка прекрасная. К ужину нам такой майонез подала!! Договорились мы с ней, на первое сентября должен был я за нею приехать. Прекрасная женщина! Но первого у меня была инвента­ризация. Уехать самому — никак! Я и пошли за ней сдуру своего ветери­нарного фельдшера, Альфреда. Думаю, поляк, манеры. А они чего-то там не поладили, он вернулся с лошадьми один, а она на другой день с кем-то на Таскан уехала. Я и осуждать не мог, но, с другой стороны, инвентари­зация дело настолько серьезное… Так и разошлось. Я до сих пор иногда грущу и ее, и ту, первую, вспоминаю. Пожил я месяца два. Познакомился с одной договорницей . В моих летах, ответственный работник, ещё не член

Поселок-совхоз в Магаданской области.

Чай, употребляется как возбуждающее.

Специальная зона «мамок» – незаконных матерей-лагерниц, с несколько облегченным ре­жимом.

Политическая, с ограничениями и после окончания срока.

Вольнонаемная, приехавшая по договору.11

партии, но сочувствующая. Итак, женщина очень самостоятельная. Сын на фронте. Ставка сверх тысячи, надбавок уже шестьдесят процентов, в глав­ное, положение. Понимаете, нет этой пикантности, женского очарования. Но связи кое-какие, а мне уже о реабилитации пора подумывать. Догово­рились. Живём уже вот полтора года, я очень заботливый и любящий муж. Кстати, нельзя ли будет вас попросить, когда поедете на Эльген , захватить одно письмецо? Уменя все-таки сохранились о ней такие воспоминания … темпераментная женщина!

Вот так и живу. Воспоминаниями. Характер у меня лирический. Но не думайте, я могу иногда проявить и твердость. Я даже могу быть жестоким.

Унего оскалились крепкие клыки.

– И, если что, я способен так пнуть ногой в живот, что… Конечно, огля­нувшись предварительно. Вообще же я очень ласковый. Пожалуйста, зовите меня запросто Вовочкой!

Таскан, Магаданской области. 1943 год.

4. Кузьма

Маленький тщедушный человечек отпрашивается в соседней ком­нате. Мне слышен его тихий, пришибленный голос. Все жалобнее, тише. Порой выкрикивает какое-нибудь слово. «Не посылайте, я пропаду там от голода»... Он не хочет на работу в лес. Здесь он весь измотался. Проиграл в карты что-то. Должен тому и другому. Два месяца, как продает все свои карточки и голодает. Он сбился с пути. Если оторвать его от «друзей», он вынырнет на поверхность.

Его послали.

В сущности, в прошлом у него за плечами только картошка, вытащенная постепенно в недрах широкого черного комбинезона. Давно, еще весной. Правда, говорят, две тонны. Но ложь так легко увеличивает гомерически масштабы.

Пришла зима. На этот раз какая-то особенно бездушная. Кот Руслан отмо­розил уши. Поселок заперся в крепко натопленных избушках. В восьмик­вартирном задымили времянки. Шанхай весь потонул в клубах сизого дыма и парных испарений нищеты. В двери стучали посиневшие руки, и сиплые голоса предлагали «дровишки», скудные прутики, щепки, бревнышки разо­

Совхоз, перевод с якутского «Белая береза».12

бранных наспех чужих халуп и изгородей... Умагазина мерзла очередь. Почти у самого крылечка стояла безобразная внеплановая избушка. Из тех, что самочинно возникали до осени этого года, когда оформился «голубой проспект» застроечных коттеджей.

Утром, пока бледный сумеречный свет еще безуспешно боролся с неот­ступающей крепкою полярной тьмой, вспыхнул пожар. Горела внеплано­вая избушка. Из окна, двери и жалкого подобия трубы било яркое, горячее пламя. Прыгало по снегу кровавое зарево, и угасало тут же, в паре шагов, и снова голубели почти девственные сугробы, и зловеще скрипел холодный слежавшийся снег.

Она горела недолго. Бдительные пожарные стащили с крыши пару бревен, остальное через пару часов растащило внимательное население — вручную, либо усовершенствованно: на салазках. Искоро в индивидуальных печур­ках докряхтели свою последнюю песенку сухие, выстоявшиеся остатки бывших бревен. Хозяина не было. Когда последний потребитель топлива тщетно расковыривал угасшее пепелище в поисках утраченных благ, он рванул обгорелый обрубок и вытащил из под пепла хозяйскую руку. Позже извлекли и еще некоторое количество мелочей — все, что осталось от быв­шего хозяина. На конбазе потребовали традиционный транспорт, и лошадь ниже средней упитанности во главе с шорником Воропаем свезла похорон­ный кортеж туда, где же несть печаль и воздыхание, но жизнь бесконечная. Другими словами, где же праведные упокояются — по дороге на Сударь, налево и у бугра. Ипоскольку останков было минимальное количество, оные без гроба были преданы погребению по климатическим условиям в белом колымском снегу. А шорник вернулся домой.

На второе утро в магазин ввалился рыжий детина и громогласно воп­росил, где же жестяник, который жил в избушке, и коему он, рыжий, за починку кастрюли привез дровишек. Словоохотливая очередь пояснила. Рыжий снял шапку-ушанку, перекрестился; «упокой, господи, душу раба твоего» — а куда же дровишки-то? — Ну, взял их продавец хлеба. На том дело и кончилось.

А на третий день тщедушного голубоглазого человечка, плакавшего когда-то в соседней комнате и пришедшего за хлебом с карточкой сго­ревшего жестяника, магазинный сторож узбек Батыр вел в милицию, и он безучастно ступал по белой утоптанной тропке желтыми бурками того же жестяника. Ив милиции он рассказал: с вечера зашел переночевать к ста­рику. На столе стоял горшок наваренной каши и большой ломоть хлеба. Легли. Потрескивала печь. Мучительно хотелось есть. Не думая, он уда­рил поленом по голове спящего. Старик странно захрипел. Стало на минуту 13

невыносимо стыдно убивать. Но взглянул на кашу... Набросил бушлат на хрипящую голову. Хрип постепенно стихал... Замолк. Кто-то постучал. Он не отозвался. Отзвучали шаги в ночной тишине. Тогда он тщательно съел до последней крупинки кашу, ломоть хлеба, подобрал ладонью все крошки со стола, вынул из кармана бушлата хлебную карточку, переобулся в жел­тые бурки, аккуратно стоявшие у койки хозяина, вылил на бушлат содер­жимое банки с бензином, один рукав воткнул в открытую печь. Веселое пламя запрыгало по бушлату и поползло по направлению к голове. Оглянув внимательно комнату, он вышел и плотно прикрыл за собой дверь.

Тщетно искали пожарники металлических частей чемодана. Они не нашли их, как не нашли и самого хозяина.

Если показательным, говорят на вольном стане «бывшие» — то Кузьме вышка. Время военное.

А глаза у него все-таки голубые и безответные. Судьба же... ее не обойти.

II декабря 1943 года.

5. ТЭС № 3

Протяжно ревет гудок, серый рассвет вползает сквозь замерзшее доверху окно, и раскрывается очередная новая страничка.

Закопченные стены. Покрытый снегом балан по диагонали некрашеного изрубленного пола. На холодной плите застывший позавчерашний суп.

– «Гражданочка. Дровишек не нужно?» -

Поворот ключа, и в дверь просовывается взъерошенное подобие чело­века. Лицо и руки в давней саже. Небритая щетина щек. Плотно насунутая ушанка и традиционный серый бушлат.

Скоро и второй балан лежит на полу, а доходяга спешно засовывает за пазуху краюшку хлеба.

– «Нельзя ли капустки» — робко, просительно. Ив невероятно грязную тряпочку переходит содержимое миски. Он исчезает. А за ним тороплюсь и я.

Уже окоченевшими руками вытаскиваю ключ и защелкиваю второй замок. Пара ступенек. Густой туман, и в нем сеть тропинок по снежному полю. Чернеют там и сям фигуры, стремящиеся все в одном направлении. Вот из дымки выступает домик Касьянова; силуэт машины; циркулярка, 14

сарай и, наконец, стена. На вахте опять сидит этот маленький мерзавец. Слева тянутся гуськом лагерники. За ними уныло шагает дудырга. ТЭС шипит. Из высокой трубы вырываются клубы дыма и тонут в окружающем тумане. Окоченевшими руками протягиваю в окошечко пропуск, бросаю в третий ящичек марку, и прохожу. А доходяги, переминаясь с ноги на ногу, ждут пока юноша закончит перекличку. Вот рельсы. Упершись головами двое натужно везут вагонетку со шлаком. Я мало понимаю в механизации. Но они встречаются мне каждый день вот здесь на пути. Илица у них зеле­новатые, как у мертвецов в морге. Если они работает хорошо, то получают в сущности семисотку. Ихотя последнее время народ жалуется на приварок, они, право, могли бы выглядеть лучше.

Упервых ворот налево — в огромном тулупе часовой. Пробегаю. Двор. Все завалено какими-то непонятными нужными предметами. Пока все веж­ливо покрыто снегом. Вот и мой трехэтажный красный корпус. Удвери снова тулуп и ружье. Из воротника виднеется румяное молодое лицо.

– «Проходите, пожалуйста». — На ТЭС; всего четыре женщины и около двух тысяч рабочих. Дверь тяжела.Нижнее стекло отсутствует, прибит кусок фанеры. Порыв ветра рвет дверь из рук. Наконец-то. Темно. В открытую пасть котельной тянет сквозняк. Чуть вндны махины, черные и метерлин­ковские. Вот и второй этаж. Вспыхивает слепящее электросварка. Солидно стоят всякие манометры. Из турбинного зала доносится немолчный гул, и все здание дрожит непрерывной внутренней дрожью. Где-то отваливаются кирпичи Гурвича.

В душевой вполголоса матюкаются. Унас в электроцехе тихо. Лежат гро­мадины кабелей, как клубки чудовищных змей. Стоят gear’ы, мои, амери­канские. Пахнет угольной пылью. На асфальтовом полу следы плохо заме­тенного мусора. От тряпичной швабры, стоящей в углу, тянутся длинные лохмотья. На двери: «Не входить. Смертельно!» Из «смертельно» выходит позевывая «Рузвельт». — «Good morning…» За ним выползает Николай Алексеевич. Застенчиво разматывают несколько «бычков» средней упитан­ности из моего фонда, сворачивают заново сигаретки, и мы мирно покури­ваем. С голоду или недоспанной ночи кружится голова. Приходит Солонец. Гибкий, производственный, как плакатный рабочий. За ним муж Дорощук. Сероглазый, веселый, коренастый. Он уже где-то стрельнул и входит с дым­ком.

– «Можно войти?» — скрипит за дверью. Это инженер с загубленной жизнью. Одиннадцать лет лагеря. Ион, чудак, думает, что это все. С труб­кой, которая обходит всех, и от которой мне с трудом удается отказаться. Затем появляется деловито со взрослым видом Юзик, но не выдерживает, 15

и пухлые, детские губы расплываются в широкую улыбку. Вот таким тас­кала его мама в казатинский костел. Последним появляется Иван Андреич. Сперва немножко смущенно, но с сброшенным пальто он становится таким же своим, как и все. Надтреснутым голосом с увлечением пространно изла­гает вчерашнюю победу. Савич убежден, что основной мат дал он. Мне, в сущности, все равно. Они оба хорошие ребята. Ивсем вместе им нечем жить. УСавича с Рузвельтом полутемное стойло в бараке. Если не наворо­вано угля, то адски холодно, как у меня. Вечером они уходят ночевать в цех. Между клубками кабеля кладутся вон те две доски, опороченные начальни­ком стройцеха, а по их заверениям привезенные прямо из Америки. Ну, и там бушлаты, что ли. Спится тепло и крепко, так что порой утром, убегая от своей комнатной стужи, я застаю их логово еще неубранным.

УАндреича, конечно, дома орденоносный уют: комнатки, электрическая печка. На окнах занавесочки. Ижена Шура, комсомолка, с дочерью Лидоч­кой. Лидочка старательно и чисто выговаривает все слова и не по годам умница. Шура — дрампримадонна поселковой сцены. И, опасаюсь, не от ее ли успехов бредет поздними вечерами Андреич в прокопченный угольной пылью прокуренный цех. Все дела давно кончены. Они сидят над шахмат­ной доской и медленно вдумчиво передвигают фигурки. Андреич чемпион вольного стана. Но если бы... если бы у Шуры было меньше успеха на сцене, может быть деревянные фигурки несколько потеряли свою притягательную силу... Да-с. Так вот.

А утром они приносят мне большие синие листы чертежей. Ина них аме­риканские слова. По-детски радуются, когда совпадают их предположения. А вот когда болты от крышки оказались в кабинете, а в зале завинтили какие-то другие, был конфуз. Они смущенно переглянулись и поплелись в первый этаж. Перевинтили. Так мы приобщаем Америку к тасканским машинам и наоборот. Я способствую высокому процессу интернационализации челове­ческой технической мысли. Очевидно, судьба — в той или иной форме слу­жить интернационалу. Оформляется эта необычная на станции функция как «обмотчица электроцеха» с хлебной карточкой первой категории и всеми причитающимися жирами. Мне весело и привычно делать свое уверенное дело. Давно я так не чувствовала себя человеком. Это не «во весь голос», но все же и не шепотком. Я не боюсь, что на меня тюкнут, как тюкали годами. Ибудет жаль, минуточку жаль, когда это кончится.

В субботу общее приятное чувство, хотя мне и некуда девать свой выходной. Я стою его в очереди за продуктами. На это уходит шесть часов. Остальное время мы пьем спирт с полуответственной верхушкой. Потом я иду снежным полем мимо горящих огней вохры, светится райотдел, затем 16

разбросанные домики бани, пожарки, пустые впадины окон недостроенного клуба в непроходимых сугробах, магазин на пригорке, поворот на поселок Сударь и вышки лагеря. Лагерь спит или притаился. Ну так или иначе, я иду мимо. Все-таки сквозь телогрейку пробирает морозец. Или? Полно, почу­дилось. Вот и крыльцо и половина, еще неуворованная, заборчика. Груда замерзших помоев.

Ощупью нахожу дверь. Леденящий холод замка. Снова гроб. В окно отсвечивают то ли луна, то ли отблески ТЭКа.

Утром Рузвельт позевывает, а у Николая красные глаза. Следует чис­тосердечное признание: все вышло наоборот. Получку почти пропили. Но ведь ему только двадцать семь лет. Иему нечем жить.

Начинается трудовой день. Сходятся монтерские комбинезоны. Мотает нитки обмотчица Новикова, появляется Иван Андреевич, сползаются инже­неры. Пробегает оперуполномоченный Таран. Распределяют портянки. Мечтают о 50 граммах табака, и тщетно ищутся окурки.

ТЗС дрожит внутренней дрожью, как океанский корабль, на дворе у двери бродит огромный тулуп со штыком, а жизнь, прекрасная, великолеп­ная жизнь проходит где-то мимо...

23. II. 1944 г. Хатынах

6. Клад инков.(Рассказ моей обезьяны)

За окном пурга. Воет над беспредельными просторами таежный злой ветер, бросает охапками сухой, колючий снег, застилает серебристой мглой округлые силуэты гигантских гор. Напрасно борется бледное сиянье месяца, его призрачный свет еле озаряет снежную пустыню.

В бревенчатой избушке потрескивает приветливый огонек. Кажется, словно одна она в мире первозданного хаоса, эта маленькая заброшенная. Бесится, злится стихия. Тонкой дрожащей нитью врывается откуда-то из неведомого далека гавайской гитарой фокстрот, но снова порыв ветра — и рвется тонкая нить. Иснова наступает тайга.

Мерно пожевывают за стеной лошади. Вот стукнуло о деревянный пол копыто. Жалобно замычал сквозь сон теленок.

Разбитую шхуну заметает снег. Сугробы подступают все ближе и ближе. Нас двое — матросов с разбитого корабля. Сейчас — это дрейф.17

Я сижу и слушаю рассказ сероглазого викинга. Серебристыми льдинками поблескивают огоньки из под нависших суровых бровей, а где-то в глубине морщинок рта вздрагивает задорная юношеская усмешка.

...Вы может быть помните легенду о кладе инков, об отважном кондоть­ере Кортесе, о далеком горном царстве сказочного Монтезумы. Непобеди­мые белые боги растоптали могущество отважного мексиканского племени. Одиноко высились жреческие башни над затопленными плодородными долинами. Чернели развалины сожженных городов и храмов. Повержен был гордый золотой народ инков. Предусмотрительно отступившие через непроходимые ущелья крылатые испанцы везли с собой самое дорогое, что было у инков — их любимого короля — вождя Монтезуму.

Мрачный, окаменевший сидел он за седлом у победителя, и ни один мус­кул не дрогнул, не выдал чувств порабощенного вчерашнего повелителя. Горный орел гордо сносил неволю. А белые боги жадно и горячо обсуждали цену своего пленника.

Спешно скакал испанский парламентер, неся чудовищные требования побежденным за голову их вождя.

Ждал лагерь Кортеса. Дни проходили за дележами награбленного, пьян­кой и игрой в кости. А короткими южными ночами неслись отрывистые вздохи и судорожно корчились воинские пальцы, мысленно сжимавшие мексиканские сокровища. Иогромными зеленоватыми искрами мерцали на бархатном черном небе бесчисленные южные созвездия.

Инки торопились. Из селений, городов, отдельных пастбищ спешили то группы, то одиночные навьюченные гонцы. По головокружительным тропинкам, над непроходимыми пропастями, ущельями, по дорогам и без­дорожью стекались неоценимые сокровища — то, что готовились отдать краснокожие за свободу своего вождя. Потоки благородного металла текли к ногам Кортеса. Ивот, наконец, золотой караван двинулся в путь. Осто­рожно, шаг за шагом, ступали носильщики бесценного груза — а впереди спешил скороход, вестник освобождения. Инки не предали своего короля. Зной сжигал караван днем. Ослепительно сверкали глетчеры. Ледяными брызгами обдавали горные потоки мускулистые бронзовые ноги. Нещадно резал лица суровый ветер, а ночами снежные вихри угрожали навек пог­рести отважную горсть людей, неуклонно пробивавших свой путь к лагерю испанцев.

Оставался день пути, когда на рассвете к ногам вожака каравана упал, задыхаясь, скороход. Все жертвы напрасны. Монтезума мертв.

Еще сверкали жадностью смуглые испанские лица, еще судорожно сжи­мали они поводья коней, в чаянии значительного выкупа за пленника, а над 18

грудами мексиканских сокровищ уже ревел горный поток, и по ущелью разливались запруженной стремнины тихое бирюзовое озеро, отражаю­щее безмятежное золотое солнце. Игулко отдавались в горной прозрачной тишине тяжелые мерные шаги возвращающихся. Клад инков мирно спал под неумолчный шорох ледяных хрустальных вод.

Шли годы, мчались десятилетия, снежной лавиной накоплялись века. Исчезали народы, менялись судьбы. А за видимой стеной времени причуд­ливо сплеталась легенда о золотом кладе инков...

Мерно пожевывает за стеной лошадь. Клонит дремой в уютном тепле усталые веки. А близкий, единственный в мире голос повествует дальше.

– Нас было трое: я, Слим и Джонни. Исамому старшему было двадцать лет. Мы шли на английском паруснике из Риги и не были дома уже больше двух лет. Юность забывает быстро — и нас не манила далекая родина. В короткие часы досуга мы склоняли свои вихрастые головы над картой, и долго среди сонного дыхания спящих матросов слышался в душном куб­рике отрывистый топот трех заговорщиков.

Унас были голубые глаза, широкие богатырские плечи и крепкие мус­кулистые руки. С ними, да с горячими буйными головушками, мы решили найти древний клад Монтезумы.

Мы стоически выдерживали все проплывающие искушения чужих заман­чивых портов. Ни крепкое виски, дающее непередаваемое ощущение мужес­тва и уверенности в себе, ни заманчивые прочные джимми, так элегантно дополняющие костюм моряка, ни груды чужих, незнакомых лакомств, ни назойливо предлагаемые туземными продавцами десятки безделушек, суля­щих верную победу над сердцами девушек, чужих и своей страны, — ничто не могло превозмочь одолевшую нас страсть.

К изумлению капитана и товарищей мы настойчиво копили свой скром­ный матросский заработок. Через год мы втроем списались с корабля, и в последний раз оглянулись на уходящий в голубую даль парусник. Каждый хранил в кармане сумму, предназначенную на расходы по розыскам клада. А там — перед нами раскрывались невиданные дали.

Упитанная хозяйка-немка гарантировала мне за пять долларов комнату с полным пансионом. Предполагаемое снаряжение стоило. После необ­ходимых подсчетов нам недоставало кругленькой суммы в 150 долларов. Но терпеть дольше медлительный труд грошового накопления мы были больше не в силах. Мы были молоды, и судьба не могла не улыбнуться нам. Мы решили пытать счастье в карточной игре. Иокрыленные уверенностью в близкой победе, отправились вечером в заманчивый притон на окраине Филадельфии. Экспедицией предводительствовал я, как наиболее свободно 19

владеющий английским языком. Вы видите, я до сих пор помню, что валета зовут аск. Уходя, по непонятной небрежности, я оставил 20 долларов дома. Американские звезды дружественно подмигивали нам, пока мы переходили нескончаемый знаменитый мост. Блеснули огни ярко освещенного бара. Запах джина или еще чего то — я бы сказал теперь -совсем по Джеку Лон­дону — ударил в наши разгоряченные головы.

Счастье было совсем близко. Оставалось только протянуть за ним руки … …

Короче говоря, поутру предупредительный хозяин вручил каждому из нас по доллару наличными и мимикой указал на дверь.

– Не горюйте, ребята! — воскликнул я в порыве мужества, охватившем меня при виде унылых физиономий Слима и Джонни. — За 20 долларов, оставленных предусмотрительно мною дома, я прокормлю вас пока мы не наймемся в рейс на какой-нибудь приличный парусник. Говорят, на следу­ющей неделе можно отчалить на Буэнос-Айрес. -

Ипоплелся к моей хозяйке.

Мы не нашли клада Монтезумы …

Корабль ушел действительно на следующей неделе, унося на себе трех неутомимых искателей счастья, голубоглазых и неугомонных, сохранив­ших свой юный задор до таежных дней.

Слим и Джонни в далекой Америке. А я …

Снова воет за окном пурга, и злой ветер пригоршнями бросает сухой колючий снег, а сугробы все ближе и ближе подступают к заброшенной бревенчатой избушке.

Разбитую шхуну заметает снег...

А из далекого мира дрожа и обрываясь доносится рыданье гавайской гитары.

25.IV.1943/45? Таскан.

7. Соnte de jour et de nuit

Она была молодой и прекрасной. И, боясь смерти, где-то далеко, на сол­нечном востоке, в звездные, темные ночи сплетала причудливые замыслы в сказку. Засыпал грозный калиф, и снова тянулся до заката дарованный жизни день. Дрожащая, неуверенная нить … Такую пряли парки. Игде-то ножницы Атропы подстерегали серебристое волокно.20

Ивот: тоже где-то. История повторяется? В том, основном, что является сущностью.

На востоке, на фоне мерцающего звездного неба три заснеженных гор­ных силуэта. На них не ходят люди. Ими не любуются ни в холодную суб­полярную зиму, ни в короткое знойное лето, ни в мимолетную яркую осень. Их видят — но красота не проникает в окаменевшие человеческие сердца.

Вдоль мощной суровой пустынной реки есть люди. Или те, что были ими. Была красота. Жадно вспыхивало сердце и впитывало в себя ее пест­рые, яркие краски. Годы иссушили сердце. Горячие, жгуче-невыплаканные слезы прожгли неизгладимый отпечаток, оставляющий след на каждом вос­приятии. Иосталось одно — тишина.

Когда крепко скованы морозом суетливые оловянные волны, когда снеж­ным покровом плотно, как последним саваном укутана звонкая как металл, чужая неприветливая земля, и нечего больше ждать — когда кончены все расчеты, передумано и пережито вновь и без счета все, что когда-то устилало жизненный путь, тогда хорошо в лунную морозную ночь выйти на обрывистый берег и вслушаться в грозную тишину. Молчит небо. Без­молвны синеватые мерцающие огни звезд. Тихи белеющие силуэты. Без­звучна тайга. Только немолчным шорохом полна замерзающая река, тяжело и угрюмо несущая шуршащие льдины, прорывающая заторы, неуклонно стремящаяся вдаль — а даль безысходна и безнадежен суровый далекий океан. Так рвется в ледяных тисках угасающая мысль, борется в последней смертной схватке с наступающим оцепенением, без возврата в прошлое, без надежды на будущее.

Уходит жизнь. Инет уже сил цепляться за ускользающий призрак. Мед­ленно опускаются и бесшумно закрывают густой завесой крутой берег, угрюм-реку. Хочется опустить веки и почувствовать на ресницах пушистый холодок.

Ине хочется жить.

Так кончилась жизнь яркая, многогранная, непутевая. Кончились высо­чайшие подъемы, острая напряженность мыслей и нервов, четкая, сверхче­ловеческая чуткость восприятия и реагирования. Где-то там, далеко. Было ли? Эпоха и кипучие бури, жизнь — сладостная своей отреченностью и близостью, жуткой и постоянной — по касательной — к смерти?

Нет ничего. Ушла жизнь. Ушла эпоха. Мир замер, замкнутый может быть этими тремя снежными горами на горизонте? Может быть не горизонт закрывают они, а жизнь, а то, что было и кажется теперь небылицей?

Итолько назойливо врывается хрипловатый чужой голос... На волне пятьсот пятьдесят пять и девять десятых… Волны давно захлестнули все. 21

Их было больше, неправда, не пятьсот. Их было... десятых же не упомнить. Ушла, ушла жизнь, безвозвратно. Быль...

Ивот в сумерки в тихий, одинокий день, беспризорный и бесприютный как вся эта жизнь, в засыпанной снегом долине снова прядется сказочная нить. Где-то глубоко в сердце дрожит — или чудится? — что-то, и бьется и мгновениями замирает. Откуда может появиться жизнь, когда все давно кончено? Когда нечего ждать и незачем ждать.

Вот закрыть глаза и слушать...О Робинзоне и Пятнице, о голубоглазом непутевом мальчике на берегах тенистых извилистых речек проверяющем бытие божие, о запущенном доме с мистическими старухами, о заколдо­ванных стадах улиток, о горечи недетского детства, юности, такой чужой и понятной...

Вот избушки и люди, как страницы нечитанной книжки, какой-то знако­мой, но неуловимой, то причудливо пестрой и яркой, как главы авантюр­ного романа,

/на этом рукопись обрывается, дальше — пустые страницы/

8. Конец бандуриста

Он не был слепой. Было их двенадцать, молодых, горячих. В вышитых сорочках, со стричками у ворота, в синих шароварах и чоботах. Укаждого бандура и молодые очи. Карие, синие, голубые. Небольшой зал публичной библиотеки. Лепные барельефы, белые стены. Потом зарокотали бандуры. Пробежал привычный холодок по спине, и полилась песня. Та, роднее кото­рой не бывает. Перед полузакрытыми глазами проносились картины. Исчез город, эпоха, соседи в смокингах и пиджаках, дамы, лак туфелек, завитые прически. Билось сердце и, безудержное, беспомощное шло на поводу за дрожащими струнами. Дрожало и замирало. Все, чем горело от детских босоногих дней. Запевал чей-то тенор. Слишком много говорили о песне, но никто, никогда не сумел передать сокровеннейшее. Не сказать.

Прошли года. Смутное время. Ине знаю, когда, почему и за что колы­хало Охотское море осенней ночью одинокую бандуру, и плакал в трюме бандурист.

Бывают разные души. Говорят, есть такие, что ломаются, но не гнутся. Не было такой души у бандуриста. Унего был только тенор, бандура и песня. Тенор он потерял с первой весной. Весной, когда впервые не цвели 22

вишневые сады, не наполняли воздух, пьяный от солнца, серебряным зво­ном шмели, не гнулись под тяжелыми густыми гроздьями кусты сирени… Шел мокрый, тяжелый снег, налипали комья мокрой грязи на неуклюжую грубую обувь, капли холодной воды просачивались тонкой струйкой сквозь мокрую телогрейку и щекотали горящее в ознобе тело. В руках было кайло, и коченеющие пальца утратили былую гибкость. Изо дня в день звон куска рельса будил сереющий рассвет, широко открытые ворота выплевывали серую, бесцветную, оборванную, злобную толпу, а поздний кровавый закат обливал своим пламенем их при возвращении. Бандурист скоро понял: воз­врата нет. Прошлое непоправимо. Он не глядел на яркие плакаты у бараков «через труд к освобождению», понуро проходил мимо сводок выполнения, прислушиваясь только к одному — к постоянно нарастающему чувству голода. Ночью, после проверки, когда меркли огни, и только мигающая звездочка коптилки озаряла темные силуэты нар с ворохами людей — лох­мотьев на них, бандурист плакал от голода, ломоты в костях, от чувства бес­силья и беспомощности. Он не умел сжимать зубы. Его жалобное скуленье порой будило соседа и волна грозной матерщины захлестывала тьму барака. В эти ночи он, потерявший тенор, потерял душу. Ту, маленькую душонку, которую вывез с собой, перепуганный и пришибленный, на пароходе. Его звали Джурма, не так ли? Утром угодливо бегающими глазками искал он толстое, красное мурло нарядчика и что-то горячо шептал ему на ухо. А поздно ночью, в обвешанной полосатыми крадеными матрацами кабинке придурков рыдала бандура, и песня, наша песня, прошедшая в незапятнан­ной чистоте сквозь века страданья и крови, топталась в пьяном похабном угаре утратившего божье подобие человеческого отребья.

Он пел. Им, палачам. В эту ночь он был сыт и пьян.

Пришла воля. Не та, казацкая, о которой пелось в старой песне. Колым­ская. Бандурист согнулся, взял под мышки уцелевшую бандуру, слегка потертую и со склеенной трещиной на деке, и вышел в последний раз из бревенчатых ворот, мимо открытого оконца вахты. Вышел в свет. Колым­ский свет. Жил ли он? Нет, жить он уже не мог. Горькое лагерное слово — придуривался. Назвался агрономом. Напялив взятое взаймы чужое пальто, он плел несусветную чушь в отделе кадров о рабочем стаже, квалификации рассеянно глядевшему в окно начальнику. Потом портил посевы. Возможно медленней, возможно ленивей — и рьяно почтительно при встречах даже с полуответственными. Он пел. В большие дома его не пускали. Но у малень­ких начальников он приносил завернутую в бушлат бандуру и повторял старые слова старых песен. Это был речитатив слепца со зрячими глазами. Потом пил чай с сахаром, почтительно кланялся и ночью, при свете свечи 23

строчил в соседнем бараке донос об украденной курице, выпитом государс­твенном молоке и трех, пропавших без вести кроликах. Судьба не прибила его сразу. Она хлестала его долго и систематически. Карьера агронома сме­нилась долей чернорабочего. Позже полусовхозная жизнь Таскана вспоми­налась ему розовой идиллией. Сквозь дымку приисковых пожогов. Неуме­лый, озлобленный и пришибленный он доходил в забое.

Сегодня, в синеватые зимние сумерки, я встретила его на вольном стане. Убелого саманного здания управления мимо меня быстро прошмыгнула серая ободранная согнутая фигура с вязанкой дров на плечах. В бегающих мышиных глазках и сиплом «здравствуйте» я узнала бывшего бандуриста. Он потерял тенор, душу и песню.

/Таскан/ 22 октября 1944 г.

9. Отказчик

Когда отшумели последние звуки земли, конь, огорошенный подъемом на лебедке, впервые оглянулся вокруг. Из всего, что он увидел, больше всего его удивило море. Оно шумело весь день, шумело после заката, когда в трюме вспыхнул яркий свет электрической лампочки, шумело всю ночь, утро и так — много, много дней. Принесли сено, овес, поили — механи­чески жевал конь и удивлялся.

Неожиданно снова заскрежетала лебедка, он вторично повис — на этот раз над серым, неприветливым морем — и, наконец, всеми четырьмя копы­тами встал на твердую землю.

– Вот и дома! — смеясь, крикнул матрос.

Нет, это было не дома. Даже тогда, когда он ушел от неприветливой бухты и шел по шоссе в город, он чувствовал, что вокруг все чужое. Серые каменистые сопки, низкорослый стланик, болотные кочки — ничто не напо­минало солнечных родных лугов.

С неба закурлыкали журавли. Конь поднял голову.

– Н-но, слушаешь! — грубо крикнул провожатый. Иони потопали дальше. В городе их скоро погрузили на машину, и коню, привыкшему возить самому, впервые довелось, чтобы его везли. Нестерпимо трясло, было холодно от резкого ветра, и в щели дощатой загородки мелькали снежные пустыни с редкими чернеющими проталинками. Немного страшно, немного 24

занятно. Вот появилась река, промелькали шумные трубы электростанции, и через несколько минут они очутились на конбазе.

Их окружили люди, осматривали, щупали, похлопывали. Были началь­ники, были конюхи и просто так, любопытные. Отвели в конюшню. А через несколько дней, в морозное голубое утро, стали запрягать. Товарищи по дороге понуро стояли в оглоблях, когда возчик Кияшка, озлобленный после вчерашней пьянки, подошел запрягать и пнул его валенком в живот. Удар был достаточно силен, но больше всего была обида. Никогда до сих пор конька не били. Икогда Кияшка, наконец, взобрался на гарбарку и дернул вожжи, конь мотнул головой и не пошел. Не пошел он и позже, когда сошлись все возчики и стали попеременно стегать кнутом, тыкать пруть­ями, больно тянуть за узду.

Так продолжалось пять дней подряд. Об исключительном упрямстве коня доложили начальнику. Пришел сухощавый «главный» и, убедившись лично в правдивости рапорта, сердито махнул рукой, затянутой в черную лайку. Судьба была решена. Жест означал, что конь-отказчик пойдет на прииск, откуда только что приехал нарочный за лошадьми.

Данилычу, приисковому конюху, конь понравился — это был малень­кий гнедой крепыш, сложенный и с какой-то особой бодрой и независимой хваткой. О свойствах приобретенного коня конечно, умолчали. Ивечером толстый краснолицый зав, удовлетворенно, потирая руки, за чаем сказал жене: «Наконец-то сбыли!»

А Данилыч в это время уже спускался с перевала верхом на одной из новоприобретенных лошадей, ведя на поводу вторую, особенно ему понра­вившуюся. Только кличка Отказчик была ему не совсем по сердцу. Дорога была горная. Слева, глубоко на дне, извивалась речка. Порой ее закрывал от глаз лиственный лес, уже начавший зеленеть нежной, еле пробивающейся хвоей. Чаще по берегу лежали мрачные серые отвалы, чернели ямы шурфов, кое-где вздымались стрелы экскаваторов. Миновали несколько приисков. Вот заправколонка, поворот, и дорога пошла серпантином. Показались гли­няные приземистые постройки и широко распахнутые ворота с облинявшей вывеской: облезлой коровой и цветущей бабой в пестром переднике.

Уцели. Снова вышли несколько человек, посмотрели — на этот раз Отказчик не ожидал ничего хорошего. После отдыха отправили на участок. В лихорадочной работе некому было церемониться. Все торопились, все покрикивали, и уже это одно было неприятно. Конь о чем-то напряженно думал. Запрягли, дернули вожжи. Отказчик стоял. Возчик стегнул кнутом. Ни с места. Было некогда, но все же собралось несколько любопытных. Глазели, давали советы, хлестали прутьями. Постепенно нарастал ажиотаж. 25

Толпа густела, и не заметили, как подъехал верховой. Он ловко спрыгнул с коня и уверенно прошел в самый центр. 3абойщики расступились, и Отказ­чик оказался один на небольшой площадке — крепкий, плотно стоящий небольшими изящными копытами. Голова была слегка наклонена набок, темные глаза недоверчиво смотрели на подошедшего.

– Не умеете с конем обращаться! — резко бросил он возчику. Взял Отказчика под уздцы и повел его по направлению к дороге. Но конь сделал несколько шагов, тряхнул головой и остановился. Несколько последующих попыток также не увенчались успехом. Лицо начальника прииска, старого кавалериста, покраснело. В толпе начали улыбаться. Начальник ударил коня. Тот еще крепче уперся ногами в каменистый грунт. Второй удар. Тре­тий, уже крепче.

– Да его убить мало! — вдруг неожиданно расхохотался начальник, свер­кнув белыми зубами. — Подождите! Стой! — остановил он проходящий газик.

Шофер затормозил, с интересом рассматривая группу.

Смастерив петлю, плотно обхватившую шею Отказчика, второй конец прикрепили к кузову.

– Трогай!

Машина медленно двинулась. Веревка натянулась, петля туго захлест­нула шею.

Толпа напряженно замерла. Машина продолжала двигаться.

Вдруг Отказчик резко дернулся и... под гоготанье окруживших лег на дорогу.

С участка его, вернули на центральную базу. Это был первый случай, когда лошадь победила людей. Отказчик стоял в станке, жевал сено, овес, пил воду и упорно не работал.

На него махнули рукой и перестали писать в расстановке консилы.

10. Цветок жизни.Будущая автобиография

Мне некого назвать словом «отец».Может быть это излишняя надстройка. Пока мне четыре года. Уменя третий переходящий папа.

Я родился там, на далеком севере, и моя родина зовется Дальстрой. Это действительно даль.26

Мою мать привезли с большой земли, и с этого момента прекратилась ее связь с прошлый. Она начала «новую» жизнь. Только изредка, в моменты лирической насыщенности она расплывчато вспоминала о комсомоле и оставленном котиковом манто. Я еще слишком мал, чтобы критически свя­зать эти две утраты.

Незадолго до моего появления на свет, по ее словам, она была почти Гретхен. Резиденцией ее была конбаза Эльгенского совхоза. Сравнительно тяжелую работу возчика в непродолжительном будущем облегчило появ­ление доктора Фауста. Модернизованный Фауст был немецкий шпион, пойманный в момент перехода границы на родину в сопровождении своей законной немецкой супруги. Предприятие состоялось только наполовину: в Германию проследовала только супруга, а Фауст бел направлен как «нахально завербованный» на Колыму. Он сумел относительно неплохо устроиться и здесь, и пленил «бывшую комсомолку», очевидно давно испы­танными средствами искушения. Однажды медицинский осмотр констати­ровал небольшие неправильности в состоянии здоровья Гретхен, а через общепринятый промежуток времени в зоне детгородка появилось новое миниатюрное создание с причудливым именем «Изольда». Это было оча­ровательное существо. Среди стандартных кроваток с стандартными про­изведениями лагерных правонарушительниц резко выделялась ее изящная фигурка, голубые, как северное небо, глазки и нежные золотые пушистые волосики. Изольда была «искусственницей» — Гретхен не кормила. Мате­ринскую грудь заменили стерилизованные на молкухне бутылочки С — ‘а и В — ’а, а ласку, ту, короткую, украдкой, что урывали за дозволенными минутами кормления другие матери, эту ласку всецело заменили услуги сладковатой сестры, инженера-химика Берты и суетливой няньки Рахили, директора швейкомбината, уклонившихся в свое время влево от начертан­ного пути. Они научили Изольду давать целовать ручку с осанкой настоя­щей принцессы гномов.

В конце лета, — того страшного лета, когда зловещая эпидемия с ученым названием токсической диспепсии обратила детгородок в фабрику ангелов, в тесный, темный коридорчик, исполнявший функции морга, вынесли в оде­яльце то, что осталось от краткого земного пребывания золотистой девочки со сказочным именем.

Вторым изданием, и нельзя сказать, чтобы исправленным, появился на свет я. Сравнительно скоро за этим событием, Гретхен закончила предна­значенный ей свыше на исправление срок, и была разочарована веролом­ным вступлением в брак Фауста не с ней, Суламифью конбазных ночей, а с другой жрицей … свободной любви того же ветцеха. Провидение стало 27

явно на сторону обиженной, и в непродолжительном будущем изолиро­ванный по национальному признаку мой физический отец был расстрелян как пойманный с поличным диверсант. Так закончилась первая глава моей биографии. Вместе с ним исчезли все возможные потенциально данные о моих тевтонских предках. Возможно, в будущем я встречу своих братьев, и никогда не узнаю об этом.

Вскоре после этой утраты моя мать обратила слое благосклонное внима­ние, по странной игре случая, на немецкого еврея, с той небольшой разни­цей, что это был хотя тоже шпион, но в описываемый момент уже отбывший срок наказания. В воспоминаниях Гретхен котиковое манто решительно стало превалировать над комсомолом, подернутым непроницаемой дымо­вой завесой. Этого я звал папой. Он покорно нянчил меня, пока мать ходила в кино, заботливо добывал всевозможные продукты, снабжал, снабжал, снабжал. В дурные минуты, Гретхен хлестала его по щекам,

Мне было два года, когда пришли и увели этого папу. Мы оставались одни недолго.

Третий папа был выше ростом и красивее. Кроме того, на большой земле, поговаривали, он был маленьким наркомом какой-то маленькой республики. Его мама, а моя третья бабушка была барыня и разговаривала по-французски. Унего же было пролетарское самосознание, лишь кое где незначительно подмоченное. Время, эпоха, обстоятельства сложились так, что он получил двадцать пять. Это навсегда пришибло и отшибло. Но жена отхлопотала почти что реабилитацию, его переквалифицировали как мел­кого бездарника. Что-то халатное через семнадцать. Ивот он подыскивал себе достойную подругу жизни. Гретхен и прекрасно отремонтированная предыдущим папой квартира были, так сказать, под рукой. Лишним был только я, цветок жизни. Все же я стал звать его папой. Это вошло у меня в привычку. Даже больше того. Когда мне исполнилось три года, я вполне отчетливо произносил полностью свою «фирму» — имя /мое/ и отчество с фамилией последнего папы. Предыдущего я скоро забыл.

Через год мама съездила с конюхом в больницу и привезла оттуда раздра­женное настроение и завернутого в большой платок и полушубок братца. Папа морщился, боялся до него сперва дотронуться, но чувствовал себя полноценным. Кудрявый мальчик с голубыми глазами на далекой родине становился все туманнее, а его место заступал крикливый лысый гибрид колымско-сибирской породы. К новоприбывшему я относился безраз­лично, и только в отсутствие старших охотно отнимал у него соску и выпи­вал молоко. Гибрид захлебывался от рыданий, весь синий сучил ногами, а прибегавшая мать закатывала мне увесистую оплеуху — будешь еще? — не 28

помня себя от злобы, спрашивала она. — Буду — неизменно отвечал я, уходя подальше.

Мое общество состояло из пятнадцати конюхов, свинаря, шорника, кузнеца и двух коровников. Последние носили меня на руках, катали «до ворот» на своих клячах, отводя душу, одинокую и тоскующую по своим покинутым малышам. Как начальнический ребенок я надоедал им по оче­реди, молодежь срывала свое бессилие тем, что изощрялась в обучении меня наиболее изысканной брани и с гиканьем ржала, когда я повторял лагерную похабщину.

Однажды поселковые дамы собрались на ударник. В светлых платьях, шумные, говорливые, они затормошили меня. Сперва я довольно терпеливо повторял им свои краткие биографические данные, но потом мне это надо­ело, и я сделал то, что делали обычно все вокруг меня: послал по известному адресу. Дамы, хотя прекрасно осведомленные в колымской терминологии, ахнули и стали наперебой ужасаться. Мамаша устроила мне показатель­ную порку посреди двора, но ее педагогические мероприятия действовали в обратном направлении. Вскоре меня сплавили на участок, и я умилял тамошнюю публику ее разоблачениями. — Как мама ругает папу? — спра­шивали меня гостеприимные хозяева, засыпая меня конфетами. Я незамед­лительно отвечал и под гогот подвыпившей компании получал удвоенную порцию конфет.

Отношения моих родителей мало меня интересовали. Помню раз, про­снувшись утром, я застал все вещи упакованными, а мать сидящей на самом большом сундуке и произносящей в пространство обличительную речь: — Паразиты, детей производить /термин был хлестче/ умеете, а кормить не умеете, три тысяча с книжки истратила, а теперь … да я таких пальцем поманю, в очередь стоять будут, да я … Она долго изливала свое негодова­ние, вещи стояли нераспакованными два дня, и только на третий я получил опять чистые штаны.

Я живу самостоятельно: с утра выхожу из дома, и возвращаюсь туда только поесть. Весь день у меня проходит в беспрестанных хлопотах: я уношу с утра точильный брусок шорника, зарываю в землю инструмент кузнеца, тщательно топлю в вагонетке с водой кастрюлю соседки, а остаток свободного времени посвящаю обрыванию всходов на огороде. К вечеру я иду в теплицу и требую помидоров, которые отношу потом своим прияте­лям. Отказа я не знаю. Ине переношу слова — «нет».

Боюсь я только ночи. Порой, когда теперешний папа уезжает на несколько дней, меня уже к вечеру охватывает страх. Я нехотя глотаю кашу, меня укла­дывают грозно спять, но из под одеяла я внимательно слежу за матерью. Вот 29

она приоделась, скрутила цигарку, и жадно пуская дым, трясет колыбель братца. Колыбель постукивает об пол, и от этого стука страх нарастает я переходит в чувство ужаса. Я знаю:вот сейчас она потушит лампу, накинет шаль и уйдет. Тогда из всех углов комнаты поползет тьма. Она будет про­тягивать свои цепкие лапы, а я буду биться в слезах и охрипшим голосом звать мать. Вернется она под утро.

Мне только четыре года. Я не знаю, кого еще я буду звать папа. Но если я вырасту, я знаю: мне некого назвать словом «отец».

11. Сережка

В школе Сережка твердо знал, где четкий темный кружок на карте — вверху, в левом углу. Иэтот кружок — Ленинград. Сережкина мама когда-то жила там, в прислугах, «одной за все». Икогда зимняя вьюга бросала в замерзшие окна пригоршни сухого, колючего снега, мать рассказывала о большом, чудесном, городе, о мощной светлой реке, о медном всаднике на берегу — и дремлющему мальчику снилось далекое, невиданное.

Он подрастал. Провинциальный городок, родной и близкий, становился тесным, мечта уносило на учебу в «мамин» Ленинград.

Жизнь текла закономерно, как падали золотые листья, как зеленела трава наглой весной и тянулись по небу ключи перелетных птиц.

Ивдруг налетевшая буря сломило все. Тревожные вести беспорядочно перегоняли события. Не успел Сережка понять и прислушаться, как немец­кие солдаты гнали их класс рыть окопы в мерзлой, холодной родной земле. Эти окопы должны были защищать немцев — от русских. Но Сережка их рыл. Немигающими голубыми глазами он глядел на немца, молчаливого, серого: потрескавшимися до крови окоченевшими руками врубался в звеня­щую, как металл, землю. Силился что-то понять — и не успевал. Как сноп, сваливался, приходя на ночь домой, и засыпал под причитанья матери. А утром сирена гнала снова к окопам. Серый немец становился все злее. Мол­чаливее было невозможно.

Однажды утром немец исчез. Окопы опустели. В длинных, еще незакон­ченных земляных переходах метались одинокие пожелтевшие листочки осины. А затем послышалась русская речь, и свои, русские шинели окру­жили окопы. Сережку, его соседа — Андрея, коренастого токарского уче­ника, над конвоем повели в лагерь.30

Они очутились в плену — у своих. Прошло дней шесть. Собранную пар­тию погрузили в вагоны и повезли на восток.

Чудесный Ленинград, учеба, мама — все осталось невозвратно позади. Стучали колеса — изменник, изменник, — слышалось в их ритме.

Кровавые мозоли не руках подсыхали. В маленькое окошечко товарного вагона удавалось видеть синее небо, а, взобравшись на нары, своими любо­пытными глазами однажды Сережка увидал Байкал. Тот самый Байкал, про который он отвечал еще недавно учителю в школе. Везли куда-то на Вос­ток.

Вагон был полон каких-то светловолосых рослых людей, говоривших на непонятной, чужом языке. Это были латыши. Часть из них была в немецких шинелях, изредка с знаками отличия, которые они срывали и выбрасывали в окно. Кое-кто старательно прятал в подкладку.

Все дальше и дальше запад, все ближе далекий океан, холодное бурное Охотское море.

Сережка помучился семь дней в трюме и поутру был выгружен в бухте Нагаева. Серые студебеккеры повезли их в тайгу. Колыма поглотила новую группу людей, порожденных отечественной войной.

Двое суток тряслись ребята по трассе, у бурных горных ручьев и рек, по крутым взлетам серпантинов и перевалов, и после особо высокого подъ­ема машина спустилась в приветливый горный поселок и остановилась у деревянного помещения клуба. Пленных выгрузили, их окружили бойцы охраны с автоматами и повели на ближайший участок. Там их встретила колючая проволока заграждений, вышки лагеря и новый, незнакомый быт.

Сережке исполнилось уже шестнадцать лет, хотя он и выглядел четыр­надцатилетние мальчуганом со своей тонкой, длинной шеей, чуть оттопы­ренными ушами и детскими глазами. Голос у него был петушиный, лома­ющийся.

Лет Сережке мало. Кто-то его пожалел. Ивместо того, чтобы послать его в забой, в черную зияющую пасть голодной неприветливой рудничной земли, его направили дневальным в приисковую контору.

В зябкое холодное утро мы с кассиршей нетерпеливо ждали дневального, поглядывая на холодную чугунную печурку. Из окна дуло в щель, и засо­хшая веточка вьющейся по решетке настурции с каждым порывом вздраги­вала. Дверь отворилась, и на пороге появился мальчик. В красных гусиных руках он держал охапку сухого стланника.

– Здесь сберкасса? — звонко спросил он. — Я дневальный.

Печурка быстро запела свою песенку, в трубе что-то вздрагивало, а через барьер потянуло теплом.31

– Откуда ты такой взялся?

– Мы пленные, из-под Ленинграда. Ион рассказал о себе. Да, это была грустная история.

– Ведь тебе холодно без рукавиц?

– Нет-нет, что вы, — застенчиво стал он отнекиваться. Улыбка у него была такая детская!

Изо дня в день, каждое утро Сережка появлялся с дровами. Когда они были сухими, дело спорилось. Но иногда в голубых глазах сверкали сле­зинки, которые смахивал красный кулак, незаметно, украдкой от нас. Это бывало, когда сырые поленья не загорались. Сережка метался из маркшей­дерской в бухгалтерию, из бухгалтерии в спецчасть; не успевал он добежать до спецчасти, как его звали в кабинет начальника, и он до головной боли дул на предательские дрова, шипевшие злобно из печки. Не легче было с заместителем, с золотой кассой, мало радости доставляла и наша чугунная времянка, хотя мы сами и жалели мальчишку.

Бот в такие дни он грустил. Тогда я давала ему папироску, и облачко дыма заволакивало грусть.

В туманное морозное утро, когда не видно бывает в двадцати шагах живого человека, слипаются от мороза ресницы и перехватывает в горле дыхание, Сережка метался по начальническим кабинетам и в десятый раз дул до головокружения, до головной боли в железную дверку, пытаясь согреть начальнические телеса.

Устола, фундаментального и строгого, сидел сам начальник прииска. Энергичное лицо нетерпеливо подрагивало. По кабинету ходил главбух, откормленный, розовый, с большими обрамленными душистыми ресницами серыми глазами. Глаза эти перепрыгивали с недовольного лица начальника на согнутую спину Сережки и метали молнии.

– Да лини ты бензина, наконец! Что — печку разжечь не умеешь? — раз­драженно приказал он.

Сережка выбежал и кабинета и скоро вернулся с жестяной банкой. Тон­кие пальчики подрагивали, когда он наклонился над печью...

Что произошло после, никто не заметил. Как молния, что-то блеснула, вспыхнуло, зашипело — живым факелом кинулся Сережка на улицу. Маль­чик горел весь, с ног до головы, прямой, гибкий, как восковая свечка. Укрыльца он вдруг пошатнулся и упал в белый пушистый снег. За ним стре­мительно выбежал начальник и бухгалтер. Они растерянно стояли, прямые и темные, а тонкая пылающая фигурка каталась по снегу, извиваясь от боли и ужаса.32

Огненная змейка бежала от печной дверцы к дивану. Горела, потрески­вая масляной краской, фанерная панель. Упал, обуглившись, на ковер кусок портьеры. Сумеречный кабинет сверкал яркими бликами синих зловещих язычков. Употолка собирались клубы черного дыма, спускались все ниже, ниже, темной струей устремлялись в открытую форточку. Обнажались от диаграмм стены. Зашевелились, словно живые, листки календаря, скрючи­лись в трубочки, потемнели, а затем вспыхнули желтыми огоньками и, как после новогодней ворожбы, пеплом растаяли в горьком удушье. Алели жилы горящих проводов. Сухая, выстоявшаяся лиственница, законопаченная тор­фом, ягелем, податливо уступала силе огня. Икогда, придя в себя, оше­ломленные люди бросились в пылающее здание, стихия перешагнула через неуловимую грань, означающую победу для нее и поражение — людей.

В открытую рывком дверь хлынул воздух, увлек за собой танцующие столбы огня, закутанные в лохматые клубы дыма.

Кто-то ломал тяжелую оконную решетку, кто-то кричал с крыши, уны­лый пожарник петушился около стены с крючьями, грузный розоватый бык с обледеневшей бочкой воды кровавыми глазами косился на пожарище.

Низкий потолок. Замерзшие узоры на окнах, а сквозь них — лунное сия­ние, зеленовато-голубое, холодное, призрачное. Клейкое удушье больнич­ного воздуха, пропитанное приглушенными подушкой стонами, тяжелым, прерывистым дыханием, бредом десятков людей. Устолба в центре разме­тался в жару синеглазый латыш. Заострившееся лицо еще резче подчерки­вает лучистость глаз. В них испуг и страстное желание — выжить.

Уокна — горняк из соседней шахты. Крепление рухнуло — и перело­мана нога. Усоседа сорвалась бадья и задела череп. Он не стонет, и дыхание еле подымает грудь. Полуприкрытые глаза подернуты мутной дымкой. Устарика-дистрофика возится санитар, и волна смрада заливает палату.

Под обручами, закрытыми простыней, лежит Сережка. Обнаженное обгорелое мясо, с белеющей грануляцией по краям. Исладкое приторное трупное зловоние. Но мальчик жив. Прикрытие ресницы бросают тень на восковое осунувшееся лицо. Запекшиеся губы шепчут: — Бензину, бензину лини же! -

Он лежит три недели. Спадает бред. Упостели снимают допрос.

Около больницы, на самой макушке сопки стоит, пестрея обвалившейся штукатуркой, избушка. Ветры засыпают ее от обрыва высокими сугробами, на которых четко вырисовываются колючки проволочного заграждения. Окно загорожено густой решеткой, а в разбитых стеклах торчит заткнутое грязное тряпье, и заиндевевшие лоскутья, словно живьем, треплет ветер.33

Оттуда в темный вечер, как призрак, появился Сережка в нашей сбер­кассе. Он стоял у барьера, с забинтованной шеей, губы у него вздрагивали, и было трудно разобрать, что он хотел сказать. Только через некоторое время удалось понять: мальчика везут на суд военного трибунала по делу о пожаре. В смертной тоске он упросил конвоира зайти по дороге к нам — проститься.

– Глупый мальчик, ты ведь скоро вернешься! — Но он упрямо испуганно твердил — нет.

В это время распахнулась телогрейка, и мы увидели голое тело.

– Рубашки разве нет, Сергей? — Но рубашка сгорела во время пожара, А другой у мальчика не было. Мы сбегали домой. Конвоир добродушно ждал.

Облаченный в мою старую украинскую вышитую сорочку он напоминал гуцульского хлопчика.

Клавдия Ивановна принесла кеты, оладьев, я — пайку хлеба. Сережка отнекивался, но мы закутали его в тряпье, ему стало теплее, и он чуть под­бодрился. Только уходя, он быстро отвернулся, чтобы скрыть непрошен­ную слезинку. Мужчине стыдно плакать...

Так исчез мальчик с нашего горизонта.

Шли дни. Быстро пролетали за работой. С утра до ночи толпился в кассе народ, шелестели бумажки в хватких пальцах Клавдии Ивановны, громы­хали тяжелые дверцы сейфа. Другой дневальный, непонятливый мечта­тельный латыш, коверкая нещадно русский язык, делал нашу немудреную работу: подметал грязный проломленный пол, топил железную печь и изредка, в виде особого одолжения, стирал пыль на шкафах и столе.

Рассвет все раньше и раньше бросал свои блики на бревенчатые стены, реже появлялось северное сияние, снег становился тверже и зернистее, вечерело все позже, и весна, тревожная долгожданная северная весна под­ходила все ближе и ближе к заброшенному за высоким перевалом прииску.

Однажды вечером, когда стихла вся дневная суета, и мы, склонившись над грудами бумажек, как обычно, подводили рабочие итоги, дверь скрип­нула, и в запоздалом посетителе мы узнали — Сережку. Он еще больше похудел, осунулся, словно вырос, но его большие детские глаза светились таким полным, трепещущим счастьем, что на мгновенье словно светлее стало в нашей хибарке.

– Оправдали! — только и мог он выговорить.

Немного позже, закурив папироску, мальчуган рассказал нам о холоде поездки, о мучительных днях ожиданья, о речи прокурора, после которой у 34

него угас последний лучик надежды, о вымирающем сердце, и веками длив­шемся совещаний, о приговоре, который он понял не сразу.

– Оправдали!

Сережка вернулся в жизнь. Идаже огонь — зловещий огонь в печке пот­рескивал веселее, разделяя нашу общую радость.

/Нижний Сеймчан/ Январь 1945 — октябрь 1947 г.

12. «КЭ»

I.

Царь Петр, ненасытный искатель, захватил, возвращаясь из Голландии, два огромных шкафа чудесной резьбы и множество мелочей — оловянных пивных кружек, тяжелых и серых; веселых — синевой дельфтских фарфо­ров; нужных ему приборов — буссолей; астролябий и массу мелкого хлама, а среди него — массивных курительных трубок, белого толстого фарфора, с тонкой позолотой вокруг синих, как васильки во ржи, разводов. Все было привезено в Холмогоры — наименованные Архангельском. Ирослые коре­настые поморы дивились, а, дивясь, в угоду молодому царю, курили из чуд­ных заморских трубок едкое чужое запретное зелье.

Бурные дела отозвали царя от любимого Белого моря к далекой нелю­бимой Москве. Мощными волнами великих событий захлестнула эпоха. Вышли на поверхность истории привезенные астролябии и буссоли, раз­ные же мастерской работы голландские шкафы и синие дельфтские трубки опустились на дно взволновавшейся жизни и тихо дожили до наших бурных дней.

Отшумели первые грозные громы новой северной эпопеи. Видавшая шведов безбрежная Двина вновь окрасилась человеческою кровью. Суро­вым памятником поднялась темная колонна у самого устья, на пустынном острове — Мудьюге.

А Холмогоры, веселый Петровский город, уже давно названный Архан­гельском, после трех неспокойных лет приютил у себя все неживые остатки когда-то живых эпох. Испокойно лежали они, запыленные, позабытые, в

«КЭ» – друг, по-юкагирски.35

белом каменном доме, на улице Павлина Виноградова — человека, в пос­леднюю непогоду интервентами убиенного в доме, с числом номер сто.

Добротно построен был белый каменный дом. Сквозь толстые полу­метровые кирпичные стены в самый знойный день не проникала жара, от которой струится остановившийся над рекой июльский воздух, и контуры возникающего из серебристых волн Кегострова казались далеким миражем какой-то фантастической страны. В мрачных высоких залах оставалась неизменной прохлада и торжественное молчание. Полукруглые узкие окна бросали таинственный полусвет на множество странных, далеких от вре­мени, предметов. За окном сиял день, яркой зеленью кудрявых столетних берез улыбалась набережная, звеня, пролетел с Кузнечихи трамвай, кокет­ливо белел в бывшей вилле английского консула трест «Северолес» на фоне бархатного газона.

А в залах на стеллажах, подставках, стенах стояли торжественные и словно чужие сокровища Соловков, Каргополя, Великого Устюга.

Проходили веселые экскурсии. Притихшие, с расширенными зрачками молодые девушки, ребята с лесопильных заводов Цигломени, сплавщики, лесорубы, студенты, моряки с иностранных судов, ждущих погрузки на лесобиржах. Смотрели на бивень мамонта, на старинную потемневшую кольчугу воина-монаха, на страшные подземелья-застенки монастырей, на зеркальце царевны Софьи и на огромный резной шкаф, привезенный самим Петром. Капитан советского корабля, только что вернувшийся с «белых пятен» на «Садко», читал лоцманскую грамоту, данную царем–плотником его прадеду…

В последнем зале, угловом и просторном, жила старина севера. Усамой двери стоял ненец в совике, висела вся в изысканных меховых узорах бога­тая женская малица, на искусном макете бежала собачья упряжка с легкими узкими нартами, а около стоял настоящий хорей . На стеллаже под стек­лом — десятка полтора маленьких меховых кукол с птичьими головами — амулетов, символов улетающей, как птица, души. Устены же — гордость музея: семь — от самого маленького в 50 сантиметров до высокого, почти в рост человека — грубых вытесанных из дерева жестоких, суровых богов далекого, крайнего севера. Люди проходили мимо других экспонатов, оста­навливались и молча подолгу глядели. Божки опускали деревянные веки и стояли прямые, бесстрастные, с вытянутыми вдоль грубо отесанных туло­вищ руками, не глядя на чужую пеструю толпу ежедневных пришельцев.

За парадными залами, из кабинета директора, тяжелая окованная желе­зом дверь с большим замком и сургучной печатью вела в мое царство.

Хорей – длинный шест для управления собачьей упряжкой.36

Вооружившись толстой инвентарной книгой я переступила впервые порог далекой памятной весной. Пахнуло сыростью и пылью. Несколько крыс бесшумно пробежали и скрылись за сундуками. Затканные паутиной окна едва пропускали тусклый свет. Громадный зал был битком набит самыми разнообразными предметами. Все было покрыто густым, годами нетрону­тым слоем пыли. На полу темнел крысиный помет.

Я осталась одна. Кое-как пробралась в наиболее освещенное место, разо­брала сваленную груду потемневших икон и у горки со старинным фарфо­ром на стеклянном гробу канонизированного Соловецкого инока Захария устроила временный походный письменный стол. Время летело быстро. Очистив основную мерзость запустения, я приступила к инвентаризации. Номер за номером выступали из углов скрытые сокровища. Очищенное и выверенное стояло на дощатых полках серое оловянное петровское литье; были разложены казанские, владимирские, смоленские божии матери; пересчитаны блеклые шитые шелками и жемчугом плащаницы, тончайшие Соловецкого шитья платы, воздухи, тяжелые облачения, орлецы, тканные золотом, епитрахили, ризы; уложена в шкаф массивная митра с алмазами, изумрудом и бирюзой; ящик хитрого плетения старинных вологодских кру­жев с затейливыми названиями; сундук свадебных поморских уборов свер­кающих неблекнувшим золотом шитьем, разнообразнейшие кокошники молочного речного кемьского жемчуга…

Шли дни. Синели отметки — птички в толстой книге, и все росла очи­щенная, разобранная половина зала.

В хмурый дождливый день, зябко кутаясь в большой платок, я скло­нилась над стеклянным своим гробом-столом, разбирая нечеткую запись, и вдруг почувствовала устремленный на себя чей-то взгляд. Кроме меня, никто в зале никогда не работал. С каким-то неприятным чувством я под­няла голову и увидала глядящие на меня из полумрака глаза. В них было столько муки, нечеловеческого страдания, что я невольно вздрогнула. Стряхнув с себя минутные чары, я подошла к затененному шкафу в углу. Прислоненный к стене там стоял почти в натуральный рост деревянный Христос. Когда-то раскрашенный, он побледнел от длительных дождей, губы были бескровно бледными, каштановые волосы покрывал сединой слой пыли, а глаза, голубовато серые, смотрели на меня, и это были живые глаза. Ни терновый венец, ни темная капля крови на мертвенно восковом лбу не ослабляли силы впечатления.

Мне вспомнился «Бедный Христос» Короленко. Бедный Христос. Откуда он здесь, такой покинутый и ненужный в куче поломанного хлама, старых рам, пустых ларцов из-под частиц мощей, свитков почерневших 37

полотен с суровыми монашескими ликами. Очищенный от паутины и пыли, он не утратил свою выразительность. Я нашла его инвентарный номер, а в башенке-библиотеке — французскую монографию о неизвестном скуль­пторе, резавшем деревянные статуи два века тому назад.

Вотяки, упрямый народ, ни за что не принимали христианство. Безус­пешно давало льготы даже по рекрутчине царское правительство; напрасно сулили миссионеры священники загробные блага, пугали мрачными пер­спективами необращенных грешников. Упорные вотяки настойчиво кла­нялись своим неуклюжим деревянным идолам. Ивот какой-то изобрета­тельный ум нашел непритязательного резчика, и искорка затерянного в дремучих лесах дремлющего таланта воплотилась в страдальческом лике деревянного Христа. Чужой бог приблизился. Он стал знакомым родным идолом. Ивотяки сдались. Они массами стали переходить в христианство.

Бурные годы смели это искусственное напластование. Молодежь, радос­тная, шумная, проникала в самые дремучие углы. Какая-то комиссия по охране памятников старины ездила на скрипучей телеге и собирала памят­ники старины, подлежащие сдаче в музей. Вотяки встретили распоряжение угрюмо. Они долго всячески уговаривали человека в кожанке не трогать их бога. Но человек был настойчив и велел привезти статую на другой день в бывший уездный город.

Только под вечер появилась траурная процессия. На телеге стоял гроб, а в гробу, обвитый белыми полотнами, лежал Христос. Приемщик развернул статую, отнес в пыльный склад и вместе с квитанцией возвратил привезшим полотна и гроб. Они ни за что не хотели брать полотно обратно и тщетно объясняли, что бога они хоронят. Так и уехали непонятые. На утро была обнаружена странная пропажа. Христос исчез. Но когда послали нарочного в село, то увидали, что бог на старом месте. Вотяки молча переступали с ноги на ногу, угрюмо молчали. Его увезли. Трижды исчезал Христос. Нако­нец, вместе с остальными, упакованный в ящик он был отправлен в Архан­гельск. Время было горячее — не до христов. По Двине шли пароходы, грохали пушки. Над городом, старинным и истовым, висела смута. Вещи свалили в бывший губернаторский музей.

Отгремели чайковцы, интервенты. Исчез вызывающий всеобщее внима­ние французский сенегалец, оставив на Пинежской улице, у самых мхов, в бревенчатом домике пару черных близнецов. Высокие сводчатые залы музея были сплошь завалены Соловецкими, великоустюгскими, каргополь­скими, шемагодскими реликвиями, вологодскими кружевами, поморскими уборами, резными прялками, белоснежными совиками, расшитыми мали­цами.38

Ивот теперь, в спокойные мирные годы я сижу у стеклянного гроба поза­бытого святого и читаю строки о найденном мною вторично во тьме поза­бытом боге. Север, неизведанное обаяние примитива коснулось меня своим мистическим дыханием.

Вот заботливой хозяйкой я перетрясаю меха, развешиваю их на кольях забора палисадника, пересыпаю нафталином чучела сохатого, оленью упряжку, надъеденную моим злейшим врагом молью ненецкую юрту, а под окном с гортанным криком проносится на собаках — маленьких пушистых лайках каюр, тренирующий собак для экспедиции Нобиле…

Пролетает в яркой синеве славный дирижабль… Радостно встревоженное население в ослепительный летний день засыпает цветами возвратившихся со льдины прогремевших во всем мире челюскинцев, и их деревенские жены сидят в блестящих машинах прямые, ровные, словно мои музейные красавицы-манекены, глядя бледно голубыми, бирюзовыми как речка, гла­зами…

Деловито торгуется со мной в кабинете знаменитый Тыко-Вылко, пред­седатель новоземельского островного совета, продает меха — приданое своей первой жены. Он просит 700, а даю 500.

– Нет! — решительно возражает он. — Тогда давай 400! — Имузей покупает меха.

Я продолжала свою работу. В инвентарной книге все больше отметок. Мои европейские руки все чаще касаются чужих, далеких предметов, и они становятся роднее.

В углу стоит ненецкий чум. Кто знает — может быть в нем кочевал в конце прошлого века «самоед, убиенный купцами», надгробную плиту которого я видела на днях на старом кладбище под дуплистой белой бере­зой?

Север полонит меня…

II.

Давно, так давно! …На самой грани ускользающей памяти, где-то в рас­трепанной географии задано «на завтра» — юкагиры, вымирающая народ­ность Крайнего Севера, насчитывает несколько сот человек.

Как же так — вымирающая? Непонятно и жутко звучит это на солнечной моей родине. Ислово «юкагиры» — чуждое и таинственное. Какие они?

Они вошли в мою жизнь гораздо позже. На этом самом Крайнем Севере.

Мы сидим в крепко сколоченной избушке у стола за чаем. Моя гостья уже не первый раз заглядывает ко мне. Как только мороз скует воды Колымы, а пушистый снег застелет необозримые просторы, из далекого-далека, с пер­39

вым оленьим транспортом приезжает моя Маруся. Юкагиры везут из дале­кого Балыгычана мясо, рыбу, пушнину. Ивот она сидит передо мной живая. Если немного зажмуриться… Когда запрыгает отблеск угасающего в печи огонька и упадет на странно малоподвижное темное, как лики святых, лицо девушки с черными, косо прорезанными глазами и прямыми блестящими черными волосами, то можно ярко, до физической ощутимости, вспомнить архангельские музейные залы.

Брошена на полу мехом вверх оленья кухлянка с капюшоном. На малень­ких ногах гостьи расшитые цветным бисером пыжиковые торбаза. Ився она — с ног до головы, за исключением имени, такая сказочная, яркая.

За окном — пурга. Воет ветер, в тайге, дремучей, нехоженой, откуда вот только что на узких нартах примчал ее стремительный бег серебрис­тых белых оленей. Юкагирская снежная королева, похищенная из сказки Андерсена.

Тихо и мерно тикают часы. Время уходит на цыпочках. Стирается грань между былью и сказкой. Мерно звучит голос, и странно незнакомо акцен­тируются слова.

– Это было не очень давно. Жили юкагиры — даже смеяться будешь, — какие темные. Жил человек юкагир, как мы, одинаковые, с женой. Рыбу ловил, на охоту ходил. Был у них мальчик трех лет. Грудью она его еще кор­мила; это в старое время. Вот. Ижене говорит: я на охоту пойду, а вы дрова собирайте. Пошел в тайгу. Видит, медведь лежит мертвый, мороженый. Испугался. Раненый — не раненый? Подумал — надо взять. Пошел за нар­тами и принес домой, прямо в юрте положил. Жена говорит: — Зачем тебе мороженый, принес, кушать нельзя, худой, даже собака кушать не будет.

Оттаял медведь там. Через два дня человек на охоту пошел и вернулся в полночь. Месяц светит, дверь открыта, медведь стоит живой. Напал на человека, тот его топором, и зарубил. Вошел в дом: ни жены, ни ребенка нету — скушал. Вот он и уехал к своим, и старик ему сказал: — Вот ты дура, так бывает. Зачем нес в юрту?...

Замолк голос. Прыгают по смуглому неподвижному лицу красные отблески от печки. Быль, или сказка?

Хочется стряхнуть зловещую простую повесть. А пурга из тайги нале­тает на бревенчатую избушку, злой ветер бросает пригоршнями в замерз­шее доверху окно сухой, колючий снег и твердит: быль…

Маруся кочевала до пятнадцати лет. Их род так беден, что не имел оле­ней. Были только собаки. Когда переставала ловиться рыба, юрту и убогий скарб нагружали на нарты, и женщины, вместе с собаками, тащили все до нового места.40

– Ух, как было холодно, — вспоминает юрту Маруся. — Знаешь, спереди огонь, а спина вся замерзает.

Во время одного из таких переходов истощился запас рыбы, и бабушка умерла от голода.

– Когда мне исполнилось восемь лет, отец взял ружье, длинную лозу и повел меня в лес. Там он показал мне цель и велел стрелять. Я выстрелила, не попала. Отец больно стегнул лозой. Я заплакала.

– Не плачь, а попадай! — ударил вторично отец. Я попала. Тогда отец показал на белку на дереве. С тех пор я стала охотником. Девяти лет я убила первого медведя. Он пришел к нам к юрте и стал тащить запасы. Было очень страшно, но отца я боялась еще больше. Когда он вернулся и взглянул на убитого медведя, я первый раз увидела, как он смеялся. Потом меня сватал якут, но мать рассердилась, зачем предлагал только одного оленя, и меня не отдали.

Пришла революция, с нею новые люди, новые судьбы. Смуглая юкагирка с далекого Балыгычана попала в далекий Ленинград в институт народов Севера. Там к трем языкам — якутскому, юкагирскому, ламутскому доба­вился русский.

Чудеса большого города не смогли одолеть очарования родной тайги, и она все же вернулась домой. Она работает в таежном колхозе, где только семь человек «белых». Ее знают далеко вокруг, и мои письма к ней я смело вручаю любому каюру, как только партии оленей появляются у нас на стану. Ине было случая, чтобы он не знал адресата.

Так сидим мы за мирной беседой. Сказочная быль ее рассказов сплета­ется с дремучим северным фольклором.

Вот стукнула входная дверь. Шаги. Ив комнату вошло двое коренастых людей. Разрез глаз, смуглота и пряди прямых волос выдают их происхож­дение.

– Скажи им: «сяй ожог!» — велит Маруся.

Я послушно, как заклинание, повторяю слова. Пришельцы улыбаются, их зубы сверкают белизной, они гортанно повторяют «сяй, сяй ожог»и садятся у стола.

Включаю штепсель кипятильника и вижу, как бусинки черных блестя­щих глаз напряженно следят за водой. Клубы пара и бульканье воды усили­вают внимание, а бурное кипение вызывает столь же бурный восторг.

– А о — а о — твердят гости.

Один из них — из Марусиного колхоза — кое-как говорит по-русски. Второй — ламут. Это пастух оленьих стад с перевалов хребта у Голубой долины.41

Четыре раза я наливала стаканы, и четырежды степенно выпивали их таежные гости. После четвертого раза ламут положил стакан боком на блюдце и отер рукавом рот. Мне невольно вспомнились москвичи.

Юкагиры сидели молча, почти неподвижно. Я вспоминаю о перебоях со спичками и даю говорящему по-русски пробирку с глицерином и баночку марганцовки. Насыпаю на бумагу порошок. Падает густая тяжелая капля. Чувствую сквозь затылок пристальность трех пар глаз. Бумага начинает дымиться, шипеть, и фиолетовое пламя, вспыхивая, бежит по краю…

Ивдруг мой ламут начинает плясать. Он безудержно смеется и выделы­вает странные ритмичные па около печки, озаренный горящим пламенем, произнося какие-то непонятные слова, много непонятных слов.

– Он сказал: я отнесу в тайгу, испугаю самую старую старуху — перево­дит Маруся.

Бережно уложен дорогой таинственный порошок. Его ждет длинный путь. Игде-то там, на краю света, у полюса холода, над вечной мерзлотой будет сидеть полярной ночью юкагирская старуха и изумленно глядеть на фиолетовое пламя дымящегося блестящего порошка.

Уходя, юкагирка развязывает свои узелки и передает мне подарок — ярко расшитую цветным бисером сумочку из оленьей кожи, с цветной бахромой и потайным запором.

– Теперь такого бисера нет, — объясняет она. — Я распорола старый пат­ронаш отца и сделала тебе. Уеду — вспоминать будешь. Запиши еще наше слово «кэ» — друг значит.

Я беру в руки подарок, как амулет. Слово «кэ» будет бережно храниться в моей памяти. Невидимые нити севера все крепче и крепче опутывают меня.

Я дарю ей в ответ белую трубку с золотом и синими разводами.

– Это тоже давнее: давно-давно один большой человек привез издалека, и таких здесь больше нет. Что сказать ей о Петре? Но глаза страстного курителя загораются таким неподдельным восторгом, маленькая ручка так крепко сжимает фарфор, что слова излишни. Трубка завершила свой цикл.

Далеко-далеко, на Западе там сейчас вечер. В ненастной мгле сверкает темная гладь канала. Медленно скользит темный парусник, а на подернутом дымкой пурпуре заката вырисовываются распростертые, словно у птицы, крылья ветряных мельниц Дельфта. Из палисадника ослепительно белого домика доносится усталый аромат доцветающих осенних роз. Пахнет прелой листвой, сыростью канала. Возвращаются с работы люди, и в воздухе стоит своеобразный шум от деревянных сабо. На порогах сидят старики и курят расписные трубки. Легкий дымок подымается ввысь и тает в тумане…

Нижний Сеймчан, 1948 год, июль.42

13. Козачка

Над нами сияло звездное небо. Громадные, мерцающие, незнакомые све­тила. На далеком горизонте, над линией моря, подымался силуэт горных островов, пылавших по ночам красным заревом. То были какие-то засыпа­ющие вулканы. Почти над головой вздымались голые каменистые чужие сопки. Дощатый барак пустовал. А вокруг — у стен, у забора, просто пос­реди утрамбованного тысячами шагов двора жили женщины. Изысканные, избалованные, хрупкие и еще прекрасные в утративших свежесть тряпоч­ках безвозвратно ушедшего прошлого, беспомощные, жалкие и злобные «жены»; крепко сколоченные, чисто обстиранные хозяйственные монашки и «верующие»; все еще рвущиеся к идейному командованию свихнувшиеся «бывшие»; ученые и авантюристки, проститутки, воровки, убийцы, контра­бандистки и спекулянтки.

Укаждой было свое «хозяйство»: две, три доски, мешок для хлеба, тряпка, рогожа, кружка и миска, иногда подушка-одеяло, и какой-нибудь снова «остаток прошлого». По этим остаткам можно было безошибочно узнавать порой отсутствующую хозяйку. Прекрасно приспособленный спортсменский рюкзак; саквояж свиной кожи; удобный плоский фибровый чемодан; добротная плетеная русская корзиночка; самодельные фанерные чемоданы с жестяными уголками и неуклюжей доморощенной ручкой; и всеобъемлющая серая толпа «сидоров» …

От стены барака шел забор. Высокий, бревенчатый, непроницаемый на первый взгляд, серый от весенних и осенних дождей, от летних ветров и зноя, от зимней порывистой стужи.

Такой же ограничивал поле деятельности с противоположной стороны. В нем была во весь рост щель, сквозь которую виднелся пыльный пустырь с небольшим запертым дощаным сарайчиком. Оттуда несло смесью креолина с хлором, а в особо горячие дни ветер приносил волну удушливо слащавого смрада. К этой щели подходили только редкие любительницы, остальные, точно по общему сговору, ее не замечали.

Шла жизнь. Начиналось утро. Над сопкой появлялись первые оранжевые лучи, затем выплывало неправдоподобно большое золотое солнце, катилось по волнистой поверхности и уверенно подымалось на синем горячем небе.

Калитка стучала, и появлялся маленький седой старичок с ведерком хлора. Он деловито проходил в уборную, терпеливо поджидал, пока она освободится, и, точно верша ритуал, кропил вокруг едкими белыми брыз­гами. На обратном пути он наспех улаживал сделанные накануне поруче­ния, принимал заказы на завтра и исчезал в мужской зоне.43

Вслед за ним выходили дежурные поломойки, потенциальные облада­тельницы дополнительного черпака библейской чечевичкой похлебки. Несли ведра, тазы, тряпки, деловито закатывали рукава, подолы. Через час шествие следовало в обратном порядке.

В семь появлялся повар в белом колпаке, за ним несли два тяжелых бидона. Длинная очередь извивалась от калитки до крыльца

/ на этом обрывается, дальше чистые страницы … /

14. Золотая мама

За стеной незавидной избушки задорный женский голос напевает:

… «Он сказал мне кукарача

это значит — таракан!!!

За кукарачу, за кукарачу

Я отомщу.

Я не заплачу, нет, не заплачу,

Но обиды не прощу!.. »

Голос молодой и очень уж задорный. Кто она?

Вот заплакал ребенок. Мать снова напевает. А в перерыве: «Ну замолчи же, поросенок, маме пора мыть золото…»

Любопытно! Какие теперь мамы стали…

Младенец и впрямь похрюкивает, паузы между плачем становятся все длиннее, и наконец за стеной воцаряется полная тишина.

Щелкает замок, и две пары шагов постепенно затихают на каменистой тропинке. Хочется посмотреть, кто же эта задорная певунья.

Теплый ветер бьет в лицо. Зеленеют распадки. На горизонте в туманной дали сопок белые снеговые шапки сливаются с легкими перистыми обла­ками. Уног, за обрывом серые неприветливые груды гальки забоя — а в самой глубине сердитый мутный ручей прыгает и пенится по камням.

– Брось сейчас баночку, опять рассыплешь, — слышу знакомый голос.

– Мама, мама, я тоже хочу мыть, — щебечет ребячий голосок.

Шумит ручей, и в плеск воды снова вплетается песня — бодрая и радос­тная, как весна вокруг, песня про веселый ветер:

«Кто весел, тот смеется,

кто хочет, тот добьется,

кто ищет, тот всегда найдет».44

– Брось сейчас баночку, опять рассыплешь! — прерывается пенье, а ребя­чий голос щебечет: «нашла?»

– Нашла, нашла, «кто ищет, тот всегда найдет!»

За поворотом тропинки видна согнутая у ручья женская фигура. Ловкими и быстрыми движеньями покачивает лоток, а около трехлетний мальчу­ган — очевидно, братишка малыша, запертого дома, рассматривает на дне консервной банки мелкие крупинки золота.

Так вот она какая, моя соседка за стеной!

Вечером слушаю радиосводку.

«…Прииск впереди. Знамя за севером».

Среди имен женщин, помогающих добыче, слышу имя певуньи.

Это не знатный забойщик, не известный инженер, не мастер — это даже не рабочий. Это маленькая юная женщина — мать с двумя ребятишками, которая поет о кукараче и наверное боится тараканов.

Но и ее рука удерживает знамя — гордость севера.

Пройдут года. Страна отдохнет, забудется навсегда тяжелая пора. Наста­нет прекрасная человеческая жизнь.

Маленькая плакса за стеной из грудника превратится в крепкого, силь­ного юношу — где-нибудь там на далеком «материке».

Икогда-нибудь, в весенний сияющий день, когда так же порывистый ветер будет нагонять бодрые, радостные мысли, с гордостью вспомнит колымское детство и свою «золотую маму».

9.VI.1944. Хатыннах

Напечатано в газете «Советская Колыма». 07.07.44 г.

15. Лотошница Борзановская

За бревенчатой стеной таежной избушки молодой голос напевает весе­лую песенку.

Голос женский и очень уж задорный. Заплакал ребенок, и мать снова запела. Ивдруг прервала себя... «Ну замолчи же! Маме пора идти добывать металл...» Младенец и впрямь стал успокаиваться, паузы между плачем ста­новились все длиннее, и, наконец, за стеной воцарилась полная тишина.

Щелкнул замок. Слышно, как шаги удаляются по каменистой тропинке. Их двое. Хочется посмотреть, кто же эта задорная певунья?45

Теплый ветер бьет в лицо. Зеленеют распадки. В туманной дали снеговые шапки сопок сливаются с легкими перистыми облаками. Уног, за обры­вами, серые, неприветливые груды гальки, а между ними в глубине серди­тый мутный ручей прыгает по камням и пенится.

Шумит вода, и в ее плеск вплетается веселая, задорная песня. Поет тот же голос, что пел за стеной избушки.

– Брось сейчас же баночку, опять рассыплешь! — прерывается пенье, а ребячий голос щебечет:

– Нашла?

За поворотом тропинки видна согнутая у ручья женская фигура. Ловкими и быстрыми движениями она покачивает в воде лоток. Около нее мальчуган лет трех, очевидно, братишка малыша, запертого дома, рассматривает на дне консервной банки мелкие крупинки металла. Так вот какая она, моя соседка за стеной!

Вечером слушаю местную радиопередачу, и среди имен женщин, помо­гающих прииску выполнять план добычи металла, слышу имя Антонины Ивановны Борзановской — певуньи у ручья. Эта молодая женщина — мать двоих детей — находит время, чтобы пойти в забой и своей работой по мочь прииску в трудную минуту.

Пройдет годы. Снова расцветет наша страна. Жизнь будет прекрасна! Трехлетний мальчуган вырастет, превратится в стройного юношу, и когда-нибудь в летний день порывистый ветер вдруг напомнит ему детство на Колыме, забой, серую гальку, и с гордостью вспомнит он о своей матери, мывшей металл в мутном ручье, помогавшей освобождению Родины.

Прииск им. Водопьянова.

Газета «Советская Колыма», орган политического управления Дальстроя,№ 137 /2538/, пятница, 7 июля 1944 г., г. Магадан, Хабаровский край,здание Главного и Политического Управлений.46

16. Он приехал издалека

Он приехал издалека. Сквозь тяжелый военный кошмар, плен, лагерь, снова лагерь он пришел вот к этой черной зияющей пасти шахты — уже как вольный.

Он слабо понимал, что говорилось вокруг. Чужая речь, чужая работа, чужая враждебная природа.

Это было … днем ли, ночью ли? Под землей вечная ночь.

Он оступился. Один неверный шаг. Барьера не было. Пятьдесят метров вниз, на груду руды.

Но он не разбился. Он кричал, звал на своем родном, непонятном языке. Его услыхали. Поднялась тревога, бегали гормастера, технадзор, звенел телефон в кабинетах начальников.

Он стонал и звал; я голос доходил глухой, делекий из ночной тьмы. Узкий проход, куда ссыпали руду, глубиной в пятьдесят метров. Спуститься туда — невозможно. Выход — внизу. Там десятки тонн руды.

Растерявшись, стали пытаться откопать этот нижний выход.

Прошел день, второй.

Стоны становились все глуше, слабее. Но он был жив, но он кричал и молил о спасении.

Спасти было нельзя.

Производство стояло третьи сутки. Колоссальные убытки наносились государству. Проценты плана замерзли. Один из винтиков огромной госу­дарственной машины выбыл из строя.

Помочь шахтеру было невозможно. И… на третьи сутки они стали сыпать руду.

Стоны затихли. Черная пыль летела от бурильных молотков, серая холод­ная руда с золотыми крапинками падала гулко в люк.

А весной, белесой северной ночью через много месяцев вышел с рудою и он. Кости были поломаны, но лицо сохранилось. Илюдям было стыдно смотреть на него.

Совершив чинно необходимые формальности, его увезли на другую ночь на серой якутской лошаденке в распадок у ключа, где он останется до суд­ного дня!

5. III.1955/Нижний Сеймчан/47

17. Людям Голубой Долины

Людям, создающим романтику нашей эпохи,людям Голубой Долины, Каньонапосвящаю эти строки

Еще стоит перед глазами кажущийся бесконечным сверкающий туннель, уходящая в даль сталь рельсов, алмазные искры инея на своде и жемчу­жины электрических лампочек, озаряющих мрак подземных недр.

Еще не поблекли в памяти яркие краски синего северного неба, и осле­пительная белизна широкой долины между двумя хребтами колымских сопок, где разбросаны человеческой рукой бревенчатые срубы крепко сби­тых избушек вдоль капризно чернеющей ленты полузамерзшего ручья, а на склоне одной из сопок высится обрамленный серебристым инеем причуд­ливый трехярусный контур, напоминающий издали индийскую пагоду.

Итишина — какая тишина и безлюдье вокруг!..

Но кажущимися оказываются и тишина и безлюдье.

В одном из бревенчатых домиков у подножья горы, в еще пахнущей све­жесрубленной лиственницей комнате, поздним вечером слушаю я простую повесть одного из участников сказочного похода на тайгу наших дней. Человека, создававшего и возглавлявшего целый ряд звеньев победоносной цепи освоения далекого севера всепобеждающей волей людей /и партии /?/, Бориса Мих. И.

Пятнадцать лет отделяют нас от того дня, когда 20 мая заключил трид­цатилетний Б.М. с Д/аль/С/троем/ договор № 477 и одним из этой первой колымской полтысячи ожидал во Владивостоке возвращения из Нагаева парохода «Совет», чтобы отправиться в неизведанное будущее, так непо­хожее на детство и юность в подмосковном Дмитрове, где в многодетной семье кустаря-рабочего в 1900 г. родился Иванов.

26-го июля,

В июльский день молодые договорники увидали вдали «Совет», встре­ченный дружным салютом двадцати пароходов, стоявших на рейде.

«Совет» завершал рейс из Магадана, и это его рейсу отдавали дань капи­таны. С бьющимися сердцами приглядывались к разгрузке будущие пасса­жиры. Прижимались к Б.М. его ребятишки, едущие с ним: восьмилетним Леонид, семилетний Юрий и младший, пятилетний.......

На «Совете» возвращались из Колымы старатели «Цветметаллзолота» «Интегралсоюза».

Померкла, затуманилась радость встречи. Люди шли на костылях, неко­торых выносили на носилках.48

В те ранние годы, на первых шагах освоения края советскими людьми, еще свирепствовал бич севера — цинга.

Но отступать было поздно, да и не в привычке это было.

Вскоре они высадилась в Нагаево, и возле немногочисленных землянок Магадана раскинулся из привезенных палаток первый «ситцевый городок». В нем жили Иванов, Новиков, техник-строитель Андреев, Николаев и дру­гие.

С помощью привезенных лошадей началось строительство Магадана.

В качестве старшего десятника начал свою работу Б.М.

В течение трех месяцев было построено 12 стандартных двухэтажных щитовых домов из числа 27-ми, привезенных из Ленинграда; выросла пер­вая электростанция и чугунно-литейный завод.

Появившуюся цингу встретили в штыки — правительство прислало паро­ход свежих овощей и свежего мяса. Стали неумолимо требовать от людей внимательного отношения к собственному здоровью — и цинга отступила. Непобедимый враг всех приполярников царских времен был побежден.

В 38 году И. уже техник-строитель. Одно время он работает в производс­твенно-плановой части, но вскоре он снова на непосредственном произ­водстве.

Возвратившись в октябре 34 года из первого отпуска, Б.М. назначается начальником стройучастка поселка «Ларюковая» — которой не существо­вало — добавляет он.

Дымок папиросы обволакивает склонившееся над столом лицо.

Боясь больших холодов, первый выезд строителей был оснащен курку­лями, меховыми одеялами, теплыми собачьими дохами и такими же брю­ками.

Отобрав 65 лучших лошадей, 1-го декабря 34 года выехали по автозим­нику до Атки конным транспортом строить первое на Колыме горное управ­ление на расстоянии 400 километров вглубь тайги.

Эта строительная экспедиция слагалась из 96 человек. Нагрузив на сани продукты, необходимый строительный завозной материал, инструменты, фураж, люди двинулись в путь. На подводах разместили передвижную элек­тростанцию, трехсильный движок, двухкиловаттный генератор, провода и бочку с горючим.

В переход делали 45 километров. Добрались до первого зимовья, при 50-60° разбили палатки, куда ставили коней. Снаружи установили фонарь, и яркий электрический свет залил дремучую нетронутую тайгу и небольшой отряд первых завоевателей.49

Была пурга, по несколько суток подряд бушевал ветер, подымая сереб­ряный первозданный хаос. Бесконечно далекой была Москва, а вокруг — вековые лиственницы и сугробе синеватого снега, и мерцающие большие созвездия непривычного неба. Спали в кукулях. Путь длился 18 суток. Здо­ровыми и невредимыми прибыли на место и стали строить жилой поселок, химлабораторию, склады, Усть-таежную поликлинику, а затем перешли на горное управление и поселок Оротукан, с его клубом, автобазой, централь­ными ремонтными мастерскими.

Невольно, слушая повесть возникновения знакомых мест, вспомнился людный поселок на берегу мутном быстрой реки, стада молодняка — пят­нистых телят, откормленных молочных коров, центральная улица у боль­шого здания завода в летний теплый день и неподдельное восхищение молодого, приехавшего этой весной с материка паренька, впервые увидав­шего с машины построенный в ту пору поселок.

Затем была построена Запятинская дорога и электростанция, прииск Таежник, Верхний Сеймчан, высоковольтная линия с Запятой на Кинжал и первая на Колыме Ларюковская плотина,

В 38 году началось строительство теперешнего рудника имени Лазо.

Погрузка техники, фуража и прочего производилась с Дебина, откуда никогда неизведанным путем двинулся с тремястами рабочими и подрос­тком-сыном Б.М..

На берегу Колымы, где теперь каждое лето причаливают у пристани мно­гочисленные пароходы с грузами из далекого Заполярья, причалили четыре баржи.

Несколько якутских юрт стояло поодаль и было разбросано дальше в тайге и кочковатых болотах Мириады комаров звенели в летнем июльском зное, наполняя собой тайгу. Без накомарников, вооруженная только топо­рами, бригада в 45 человек плотников во главе с Б.М., ставившим собствен­норучно «лыски» на деревьях, за 8 дней прошла 60 километров пути. Того пути, который мы сейчас проделываем в 40 минут, на автомашине, уже не думая о незаметном героизме ее строителей. /+/ о трудностях, сопровождав­ших ее постройку.

В этой группе ехали вновь прибывшие из Москвы курсанты Рехман, Оппенгейм, Смирнов, Ивкин, Климкин, ехавшие горными десятниками, теперь — командный состав.

Остановились у трех зимовьев разведки, начальником которой был Бон­даренко, имевший под своей командой 16 человек рабочих, и стали осваи­вать непроходимые леса.50

Первое время жили в шатрах из стланника и жгли костры от комаров и мошки. Наладились постепенно отношения с местным населением, сперва относившемся с понятной после времен царизма настороженностью к при­шельцам. Мы приходили в юрту, предлагая, согласно обычаю, закурить самому младшему. Поочередно, за дружеской беседой трубка переходила к старикам. От них, в свою очередь, экспедиция получала молоко низко­рослых якутских коровенок, дичь, порой помощь советом. Мы стали дру­зьями.

Строительство развернули в июле, а в августе открыли прииск и присту­пили к эксплуатации.

Закончив строительство жилого фонда, провели три километра сплотки для снабжения промприборов водой с реки Дюрас Юреги, по якутски -»Олений помет».

В сезон 39-го года приступили к полной эксплуатации.

Начальником прииска был Шабарин, главным инженером — Левашов, теперь главный инженер Чаун-Чукотокого управления.

За время строительства разведка открыла рудные месторождения боль­шого значения, где теперь находится рудник Лазо. На основе этого откры­тия в конце 39 года началось большое строительство фабрики 3. Она была запроектирована деревянной, но лесные массивы были истощены, и по ини­циативе и настоянию Егорова лес заготовили в 45 километрах по верховью реки Сеймчана, откуда с большим риском были пущены плоты.

Руководил сплавом и лесозаготовками Миронов /теперь начальник ОКС/. Результаты сплава оказались блестящими; законченное в срок строительс­тво было пущено в эксплуатацию в 40 году.

Начальником фабрики 3 был Петр Петрович Акимов, главным инжене­ром строительства — Лашков.

С мая 41-го года началась второе строительство фабрики. Для обеспече­ния топливом фабрики 3 необходимо было построить автодорогу на Уголь-Эльген. Куда и был назначен в августе 42 года Б.М. Закончив строительство дороги, он получил назначение на вновь организованную новую стройку Бологычан.

Строительство находилось в 200 километрах по Колыме, на 106 км в сто­рону от реки по глухим, нехоженым местам.

Это было через десятилетие после первого выезда в тайгу на трех санях, запряженных лошадками.

Слушаю мерный рассказ, и словно раздвигаются бревенчатые стены, отступает настоящее, и перед глазами встает незабываемая картина этого похода на тайгу.51

На мощных тракторных санях двигается поезд строителей. Передвижная электростанция; механическая мастерская, оборудованная двумя токарными станками, сверлильным станком и четырьмя рабочими местами для слеса­рей; движется пекарня, баня, передвижная контора, помещение начальника строительства, десятников и три передвижных жилых общежития на 80 человек. Всех людей в этом передвижном жилпоселке размещалось до 130 человек — целый город!

Сквозь непроходимые топи, сквозь дремучий нехоженый лес шел этот поезд, каждый вечер продвигаясь по вновь отвоеванному у тайги отрезку. Трасса была построена, и за зиму по ней перевезли все необходимое.

Вот оттуда-то ДЛК получило задание построить автопроезд в Голубую долину.

– Как вы думаете, почему она так называется? Бот если бы Вы приехали летом, то в шести километрах отсюда мы бы встретили голубое поле. Это наледи, не успевающие растаять за лето.

К дороге на Каньон приступили в 45 году. Начали, как обычно, с авто­зимника. Ну, а к 20 августа первые машины пришли на Каньон. Каньон — место ледникового периода, здесь произошел сдвиг ледников, стащивший в долину всю массу.

При строительстве пробивались по наледям рек Ледниковой Медвежки; фильтрационные грунта вдут в 12 метрах. Скала сошлась под нами.

В виду неблагоприятного режима рек, автомашины ходили в 50-ти гра­дусный мороз на 50-60 сантиметров в воде.

– Как попадешь в наледи, слушайте, это — война!! — оживляясь при одном воспоминании, говорит мой собеседник.

Так началось строительство горно-рудного комбината.

Он построен и вступил в эксплуатацию.

Работает понизительная подстанция, котельная, компрессорная, в непре­рывном движении шевелятся громады фабричных агрегатов, громыхает состав электропоезда по легкому переброшенному через ущелье мосту, там, куда еще год тому назад пробирались на оленьих нартах разведчики, мы видели сверкающее подземное рудничное метро.

Мирно потрескивает в печке стланник, распространяя своеобразный, присущий только дальнему северу аромат. Из соседней комнаты доносится радио из далекой Москвы и плетется крепкая нить, соединяющая Голубую долину с сердцем страны.

Передо мною люди Голубой долины. Они не умеют говорить; может быть, они не увлекаются Джеком Лондоном и романтикой слов.52

Они творят сказочную жизнь, перед которой блекнет романтика. Итеперь им по праву должен принадлежать салют немеркнущей памяти незабывае­мых свершенных дел людей, создавших и осуществляющих этот поход на незавоеванную тайгу.

18. ЦРММ

Если когда-то для обозначения скорости существовало сравнение «аме­риканские темпы», то теперь оно давно ушло в историю.

Теперь мы знаем темпы отечественные /советские/, и на определенных, всегда коротких отрезах времени мы внимательно собираем крупинки твор­ческой работы по созиданию нашей страны. Для Колымы эти этапы строи­тельства часто еще показательнее.

Взяв вехами промежуток между выборами, к которым мы приближаемся, взглянем на Сеймчан.

Новое предприятия выросло за этот период, и новый, крепко спаянный трудовыми достижениями коллектив пойдет к избирательным урнам в дека­бре.

Вот легкая надпись на ажурном металлическом фоне: ЦРММ, Централь­ные ремонтные механические мастерские.

Обширный заснеженный двор с двумя большими корпусами механичес­кого и литейного цехов и несколько меньших: конторы, кузницы …

Направо неплохо оборудованная витрина. Слева — доска почета, справа — доска показателей по выполнению цехов 1. — механического, 2. Литейного и 3. производству.

На темном гладко окрашенном фоне графы для показателей. Но сами показатели отсутствуют.

Что же, может быть ЦРММнечего показать?

Пройдем по цехам и взглянем на людей и их работу.

В большом корпусе темновато. Ремонтная, сборочная, токарный парк, станок ДИП — все они, конечно, недостаточно ярко освещены для колым­ских пасмурных дней, и работать было бы значительно эффективнее при лампочках большей, надлежащей мощности. Об этом в один голос говорят рабочие. Но, стремясь к перевыполнению плана, они «перекрывают» непо­ладки. Отставания нет.

Вот проходят хозяева цеха, ревниво берегущие свои успехи. После произ­водственного совещания, закрепленного общим собранием, были приняты 53

обязательства. План ЦРММ — индивидуальный, сменщики соревнуются друг с другом.

Гальченко, Леонид Максимович в 43 году приехал токарем с Донбасса, закончив фабзавуч в Енакиеве. Энергичный, настойчивый он быстро овла­дел профессией и уж давно работает мастером, давая прекрасные показа­тели по выполнению плана.

Он рассказывает о росте ЦРМ, с которым растет и он сам.

– Мы занимаемся ремонтом фабрик горного управления Юго-запада, механизмов, агрегатов.

В это время входит темноволосый с блестящими черными глазами, обрамленными густыми ресницами, сменный мастер Гудкевич.

– Фреза надо точить, а шаблонов нет — как, перетачивать будем или дру­гой профиль? — обращается он к начальнику цеха, тов. Таратону.

Минуты быстрого летучего совещания, и решают сделать шаблон.

Вот что-то плохо с током. Звонок по телефону, и снова течет, бурлит производственный поток.

Соревнуются фрезеровщики малого фрезерного станка Целиков с Пче­линцовым. По большому фрезерному Заикин с Пасеком. Непобедим стаха­новец Кузьмин, шлифовальщик и слесарь, сам заготовляющий шлифоваль­ные камни. В сентябре он заработал 2400 рублей.

Так быстро текут их рабочие дни. В основном работает молодежь. В инс­трументалке — женщина. Это жена мастера Гальченко, Лидия Диамидовна. Двое ребят не мешают ей в работе, проводя день в детсадике.

В конце корпуса станки — они все отечественные. «Красный пролета­рий», «Красный рабочий» — рабочие с любовью говорят о них и считают лучше американских.

Литейный цех выполнил план в сентябре и августе на 125 и 102,3 % %, несмотря на недостаток чугуна, для которого молодежь собирает лом. Пре­красно работает мастер Мальцев, неплохо модельщик Усачев.

– Плохих у меня нет, — говорит начальник цеха тов. Смирнов.

Цех обслуживает фабрику 3, Каньон, Лазо, Уголь-Эльген, делает полные комплекты, осваивает новые.

В основном рабочий контингент молодежь, холостяки. Живут они в бара­ках-общежитиях, в комнатах по 3-5 человек.

В одном из худших я побывала. Там только что начался ремонт. Пахло сырой глиной, о чем-то толковала рабочие.

Дома была ночная смена. Приветливые и общительные ребята. Скоро завязалась дружеская беседа. Перескакивая с темы на тему, затронули все: погрустили о капусте, которой мало в нынешнем году, вспомнили уехав­54

шего шефа — женщину, без которой реже меняют постельное белье и как-то сиротливо болтается на окне грязноватая занавеска. Не так слажена печь, как этого хотелось бы жильцам. Но хотя комната и носит на себе налет небрежности, отличающей часто жилье одиноких людей, но само по себе помещение далеко неплохое: высокое, светлое и после того, как к нему при­ложат руки, конечно, станет хорошим.

Когда разговор перепрыгивает не работу, ребята загораются:

– План? План мы всегда дадим!

– Где и как проводите досуг?

Оказывается, красный уголок, одно время занятый под другие цели, уже отремонтировали и скоро откроется, да и клуб ведь под рукой.

Списочный состав колеблется в пределах 150 человек.

Характерной чертой этих людей, создавших на протяжении четырех лет предприятие, вносящее свой ценный вклад в строительство Колымы, явля­ется обычная специфическая советская черта: никогда не унывать и никогда не опускать руки перед «объективными» трудностями.

Нет, мало круглого леса, кислорода, электродов, нет сверл, фрезов, либо стекла, крепко задумываются молодые, горячие головы — и задорным блес­ком сияют глаза, всегда находя выход из, казалось бы, совершенно безвы­ходного положения.

Только за девять месяцев текущего года не только выполнен на 104 % на 858 тысяч рублей по запасным частям для горно-обогатительного обо­рудования, но и освоено большое новое дело: на сумму 415 тысяч, 200 % к плану, изготовлено целиком нового оборудования — 19 штук грохотов Шверка, насосы Вильфлея, флотомашины, замораживающие машины, — все это дает ЦРММ, бывшее всего в 1940 году небольшой автотракторной мастерской. А теперь оно обслуживает все юго-западное горное управление по ремонту компрессоров, бурмолотков, двигателей нефтяного сгорания, локомобилей. Большую незаменимую помощь оказали ЦРММстроитель­ству Каньона и оказывают сейчас, выполняя серьезный заказ подвесной железной дороги для фабрики 3.

С такими достижениями подходит рабочий коллектив к праздничной дате Октября.

/рукопись, карандашом, с правками, Н.В./55

19. Колыма.Последний рейс. Июнь-июль 1956 г.

Предприятие заключалось в следующем: я, вдвоем со своим приятелем объездили южную и центральную часть Колымы. Это составило около двух тысяч километров — на обыкновенном мотоцикле, без всяких колясок и прочих усовершенствований.

Под вечер мы выехали из якутского колхоза, лежащего на берегу Колымы в 6 км от нашего поселка. Так как летом наш район отрезан от сухопутных дорог, то около 60 км пришлось плыть по реке. Погрузились на баржу, кото­рую потащил задорный катер с довольно мрачным старшиной и матросом. Ехала еще команда футболистов на очередное соревнование в каком-то «населенном пункте», две захудалые учительницы, едущие поправляться на местный курорт, да несколько школьных озорных ребят, возвращающихся на летние каникулы в родные места.

Наводнение еще не успело закончиться. Мы с трудом медленно шли про­тив течения, катерок пыхтел, захлебываясь; по воде несло огромные лист­венницы, тополя, от берега отваливались мощные глыбы; на глазах деревья дрожали, кренились и обваливались в воду. Над волнами подымались отвес­ные скалы, то бурые, то голубовато-серые. Местами вершины были зазуб­рены и напоминали развалины старонемецких замков по Рейну и Дунаю.

А на ближнем берегу, где проходил фарватер, деревья сплетались в гуще обнаженными стволами, и чем ниже садилось солнце, тем таинственнее ста­новился сказочный метерлинсковый пейзаж.

Темноты у нас, конечно, в эту пору ночью не бывает. Но когда солнце ненадолго заходит за горизонт, от реки подымается холодный пронизыва­ющий насквозь туман. Ничего теплого у нас с собой не было, т.к. каждый лишний груз на тысячи км, в рюкзаке на собственной спине — нагрузка неприятная, и мы решили рискнуть, принимая во внимание июль месяц. Не тут то было — зуб на зуб не попадает!

А баржа еле ползет, вот она уже по четверть, полчаса топчется на одном месте, борясь с течением, уносящим ее вниз. Скоро «каменный пере­кат» — самое опасное место. Простудиться в самом начале пути очень уж не хотелось. Уменя был дорожный запас спирта; не водки большой земли, а нашего, местного спирта. Вот его-то мы и развели мутной желтой водой Колымы, выпили по четверти алюминиевой кружечки и мигом согрелись, после чего я, свернувшись калачиком, с рюкзаком под головой, мирно заснула на дощатом полу баржи и проспала до тех пор, пока взошедшее солнце не обогрело все вокруг, прогнав туман.56

Ивот начался зной. Палящий северный зной. Беспощадный даже на реке. Только снова под вечер мы причалили к обрывистому берегу, где когда-то, всего тридцать с чем-то лет /тому/ первооткрыватели и настоящие строители Колымы, два известных геолога, поедали ремни собачьей упряжки, отча­явшись дождаться вторую группу, шедшую навстречу сухопутной доро­гой тайгой. А теперь на пристани реял флажок, темнели силуэты складов перевалбазы, у берега снова глиссеры, катера, появлялись порой пароходы и стояла огромная баржа; в кино тарахтел фильм, было полно грузовиков, столовая бессменно кормила шоферов, грузчиков, проезжающих.

Над поселком возвышалось здание метеостанции с ее знаменитой маг­нитной аномалией.

От берега, через сопки, перевалы, горные реки, ручьи, тайгу, и по сей день полную зверья — до медведя и лося включительно, шла ровной лен­той трасса, соединяющая Охотское море с Ледовитым океаном. А по ней — день и ночь чудовища грузовых машин, спешащие за короткое лето пере­вести все, подлежащее перевозке из «южного» Магаданского порта по всей колымской земле.

Отдохнув и переждав самый сильный зной, мы собрались в путь. На заправке заправщик пожелал нам счастливого пути и подозрительно огля­нул мою персону. Но, привыкнув уже к этому, я все-таки уселась на свое седло, и мотоцикл тронулся. Физическая сторона дороги, несмотря на серь­езность пути, меня не пугала, так как я достаточно вынослива и трениро­вана. Но путь! Только глянуть на эти горы! Из географии толком известен только Яблоневый хребет, через который нам тоже пришлось перевалить дважды. Но есть еще множество, так называемых «сопок» /родственников Ключевской/, часть их недавно перестала быть белыми пятнам, а сколько еще осталось и у нас беленьких! …

Я знаю Крым, Кавказ, Карпаты, Альпы — но это, пожалуй, в некоторых отношениях еще более потрясающе.

Хотя бы тем, что пейзаж изумительно разнообразен. Вот ты ползешь на подъем чуть ли не под 45°, путь извивается серпантинкой, его преграждают обнаженные утесы, ты огибаешь утес, а прямо перед тобой такая головок­ружительная пропасть, которой позавидует военно-грузинская дорога. Но краю — жалкие маленькие столбики, да примятые кусты…

Тут костей не сосчитать. Сидишь, пыхтишь и стараешься больше любо­ваться, какое безоблачное небо.

Десяток, другой километров, и едешь по берегу горной речки. Кудрявится колымская лоза, зеленеют тополи, просвечивают зеленые волны с белыми пенящимися гребнями, прыгает по камням бурный поток, и веет прохладой, 57

и пахнет какая-то травка, и доносится откуда-то далекий, легкий дымок лес­ного пожара. Еще поворот — и видишь, как между сопками лежит белое густое облако с желтизной по краям. То ли туман, то ли густая пыль? Но привычное обоняние безошибочно различает запах торфа. Значит, горит тайга. Порой проезжали мимо гарей — огонь дошел и остановился у самой реки. Ивот едешь, шумит мотор, лопнет шина, наконец, упадет дерево, что тогда? Думаешь и помалкиваешь. Иедешь. А по дороге — ни души. Словно мертвая земля, словно и не бывало никого и ничего. Стоят прииски, руд­ники, глазеют пустыми окнам дома, валяются брошенные транспортеры, промывочные приборы, драги — все, что работало, промывало, давало золото. Брошено — и нет ничего. Спит мирно в песках брошенное золото; бродят в одиночку старатели и лоточками выбирают блестящие крупинки, сдают их в ближайшие золотые кассы. Грудами лежат целыми долинами отвалы — отработанная «пустая» порода. Все это отработано либо на кон­сервации.

Обвалились высокие деревянные вышки часовых, отвалилась штукатурка с домика входной вахты, оборвались и валяются по земле клубки колючей проволоки, ограждавшей двойные запретные зоны. Безлюдные спят под летним зноем притаившиеся пустые лагеря. Нет по пути людей в номерах, нет молодцеватой сытой бдительной охраны, как-то неполноценен пейзаж без кайла и наручников. А ведь вот дожили же все теки!

Но суровы и молчаливы распадки, хранящие тысячи, десятки, сотни тысяч тех, кто дополнял этот пейзаж тридцать лет, кто строил руками, а не современной техникой, эти великолепные дороги, кто мыл золото, строил закрытые ныне прииски…

Так вот мы ехали по трассе все дальше и дальше, подымаясь все выше. Мелькали столбики с километражем, столбы с условными обозначениями для шоферов, угрожающие: крутой подъем, поворот, тормози — спуск и т.д. Справа и слева стал появляться снег, типичный глетчерный снег, сплошной фирн, блестящий, как стеклянная кора. Вынырнуло откуда-то из-за поворота ледяное русло реки — зеленовато голубые трещины на метровых льдинах, оно шло посреди серой мертвой гальки, кое-где виднелись отшлифованные круглые валуны. Странный контраст между трудно переносимой жарой и такой зимней картиной!

Но мотоциклист летел и вскоре за поворотом снова порыв того ветра менял все, снова мирно зеленели распадки, журчали ручьи, чередуясь с долинами отвалов, позабытых шурфов, отработанного, брошенного богатс­тва. Путь по золоту, модернизированный современностью, непроходимые тропы, ставшие доступными «слабой женщине», глушь, открывшая свои 58

тайны тайги непосвященному человеческому глазу. Ипорой над годовой рокот мотора, и серебристый реющий в синеве самолет.

Мы ехали, не считаю ночевки, всего день, 350 километров, с перерывом на обед и часовым отдыхом не горячей земле, между пахучим можжевель­ником и зарослями цветущего иван-чая, в опущенном накомарнике, под звон уймы изголодавшихся комаров. Не раз мне подумалось, что пройти эту дорогу пешком было бы исключительно увлекательно для любого туриста. Но затем я вспоминала о мириадах комаров, о мошке, о назойливом гнусе, и знала, что еще очень долго этот путь — путь не туриста, не путешествен­ника, а только геолога-разведчика, да заключенного.

Сколько их, несчитанных, прошло и полегло в этих тенистых распадках, таких приветливых, ласковых на вид, да в мрачных, грозных, зловещих уще­льях. Шепотом хотелось говорить, проезжая эту дорогу, беззаботно, весело подпрыгивая на седле, живой и невредимой физически, пройдя колымскую голгофу.

Миновали теплые ключи, поворот на курорт Талую, пролетели Карамкен, дорожное строительство, поселки авторемонтных мастерских и подъехали к Магадану. Угорода сновали чистенькие легковые машины, автобусы с отдыхающими, продавщицы наливали пиво, девицы в сарафанах загорали, уплетая мороженое, ответственные работники сосредоточенно удили рыбу в ручье, где-то танцевали...

Наводнение сильно испортило здесь дорогу, и последний этап был довольно таки мучительным. Казалось, вытряхиваются последние мозги.

Урогатки нас, наконец, впервые остановил милиционер, проверил доку­менты. — «Ваша национальность?» — спросил он моего спутника, и, полу­чив ответ: — «Настоящий еврей», ответил: «Первого встречаю, который признается в этом».

Оно не совсем в свете XX съезда, но нужно еще много съездов, пока «дойдет».

Когда, после длительной езды, сойдешь с мотоцикла, ноги не только не сгибаются, но и не сдвигаются вместе, состояние уморительное.

Разыскав знакомую, где я предполагала остановиться, мы отпраздновали встречу и вместе пошли в кино, но на второй день, чтобы не заснуть, спас­лись бегством домой.

На утро мы отправились на швейную фабрику, куда у меня была бумажка для обмена опытом. Я же не шуточный пролетарий — шесть лет за станком не забава. Ивот пошли по цехам. Сотни девушек, женщин за моторами, несмолкаемый гул. По рядам ходят мастера, бригадиры, учетчики. Ивот, то там, то сям, подойдет, а то и вскочит от машины какое-нибудь седое, толс­59

тое существо, всмотрится, не веря себе в лицо и начинаются объятия, при­читания, рассказы. Это — уцелевшие с этапа 1937 года, товарки по страд­ному пути. Вспоминаем умерших, на ходу рассказываются судьбы...

Ну, а потом поглядела на Магадан, «северней красавец», как принято теперь писать. На прибрежной сопке, действительно, построен город. Недурна главная улица, асфальтированная, с трех-четрехэтажными свет­лыми домами, в высокие арки и ворота которых виднеется небо, горы. Ну, магазины, универмаг, гастрономы, киоски, даже модный магазин без про­давцов. Газеты, мороженое, газированная вода, цветы… Все, как настоящее. Парк культуры с белым и бурым медведем, хороший дворец физкультуры, театр, несколько кино, библиотека. Мне очень хотелось перечитать люби­мую поэму Димы — Уткина «Рыжий Мотеле», а ее у меня давно утащили любители чтения. Зашли в библиотеку — говорят, инвентаризация, ремонт, одним словом какое-то стихийное бедствие на три месяца. Я взмолилась, столько лет мечтаю хоть прочесть, приехала из тайги, а у вас ремонт. И, о неожиданность, нашли мне книжицу, дали тихий уголок, и я перечла еще раз грустны любимые строфы

...Ипод каждой крышей

свои мыши и своя судьба…

Видела дом многоэтажный на углу. В нем рыбный магазин, квартиры. Пишут приезжие в газетах: Мы построили город у моря… Не знаю, что они построили, но этот дом строила я. Своими собственными, до сих пор очень миниатюрными, аристократическими ручками. Дергала гвозди по норме килограмм из старых бревен, сыпала цемент на грохот, рыла котлован, поливала для скрепления кирпичные кладки, шла каждое утро с бригадой штукатуров на стройку. А в обеденный перерыв, уничтожая свою пайку хлеба, старалась увильнуть от камней, которые бросали сквозь проволочное ограждение цветочки жизни, школьники: у, троцкисты... Когда увильнешь, когда и попадут. Школа и сейчас стоит, красивое, светлое здание. Перед ним очень хорошая скульптура Ленина.

Задворки Магадана отвратительны. Ине столько что это маленькие или полумаленькие безвкусные хибарки, сколько своей грязью, неряшливос­тью, засоренностью, бездорожьем. Ведь и у нас в тайге /как зовут глубин­ные поселки/ не дворцы, но домики аккуратно побелены, огорожены, улицы прямые, чистые и зеленые, везде чувствуется хозяйская рука. Сходила на магаданский базар. Какая-то модернизированная северная Сухаревка. Ношеное тряпье, мотоциклы, щенки на веревочках, самодельные вышивки, швейные машины; на гармошке наяривает то ли продавец, то ли покупа­тель; почтенного вида старушка продает мочалки для бани; вот протяги­60

вают шоферские краги или модные дамские перчатки — все шевелится, кричит, надрывается, а надо всем — пыльный воздух и синее холодное небо, и ветер с моря. Ну, а потом еще один психологический эксперимент. Поехала со своим спутником, тоже прошедшим в прошлом одинаковый со мною путь. Сели мы, в этакий солнечный-пресолнечный день, на люд­ной оживленной площади в чистенький автобус. Креслица мягкие, плавно покачиваются на пружинах. В зеркальные окна видны улицы, люди, синее небо с облачками, вершины приморских сопок, кое-где снег в распадках, и, наконец, — море. Подъехали к порту. Там снуют машины, победы, зисы, москвичи, автобусы, интеллигентно так. Арка, ворота, и даже вход воспре­щается. А в порту — видно /сверху? –нрзб./- стоит на причале несколько громадных пароходов, и между ними — старый знакомец «Феликс Дзер­жинский». Бегают по бухте мелкие пароходики, катера, моторчики, лазят по прибрежным камням какие-то рыбаки, мальчишки. Поднялась по деревян­ным ступенькам высоко-высоко, до самых военных постов, куда уж дальше не пускают, и глянула на морскую ширь. Какой простор! Где-то там тебе Лаперузо, Япония, Сахалины — а когда смотришь — просто необъятная беспредельная гладь. Поглядела. А обратно мой приятель предложил мне не ехать, а пройти пешком эти километры, в память когда-то пройденного при иных обстоятельствах этого пути.

Ивот идем мы по краешку набережной, у самого обрыва. А море такое ясное, зеленое, прозрачное, все валуны на дне перечислить можно; с гор ручьи, водопадики шумят, сбегают; солнце палит нестерпимо, умеряемое только свежим ветерком от воды. Шли мы, болтали и смеялись беззаботно, вспоминали. А по дороге старушоночка маленькая ползет с двумя чайни­ками воды. Обогнали ее, почти не заметили, — а что это вы, милые, такие молодые, веселые? — останавливает. Взглянула я не нее. Рассмеялась. — Бабушка, да ведь мы с тобой чуть не погодки, какая же я молодая? — Ирассказали мы ей, как много лет тому назад каждый из нас прошел по этому пути — один босиком в ноябре, я — в июне, но на полпути свалилась и меня довезла машина. А вот теперь все еще мне светит солнце, смеется море, и мы кажемся молодыми, хотя у меня вся жизнь уже позади. Это — не бод­рость, не жизнерадостность. К сожалению, нет — но просто человеческий мимолетный порыв — жизнь так прекрасна, а я все же жива и даже невре­дима! Сколько могил не моем жизненном пути, сколько сравненных с зем­лею бугорков холодной колымской земли, с воткнутыми в нее дощечками, а на них короткие номера статей и пунктов кодекса, по котором пришлось умереть сотням тысяч моих братьев по судьбе, не дожившим вот до такого 61

солнечного — физически солнечного дня… Вот эту пару часов я считаю основными в своем путешествии.

Не обратном пути сфотографировали на вершине Яблоневого хребта могилу какого-то строителя этой дороги, погибшего на посту.

Заезжали к разным приятелям по пути. Где пара часов, где день, где ночевка, а где и по парочке дней. Сколько вспомнилось, сколько перего­ворилось! Все — постаревшие, с пенсиями, реабилитациями, с исковер­канными жизням там, на большой земле, где у мужей не хватало терпения ждать, где дети научились только одному — извлекать побольше денег из колымских легендарных кошельков.

А ведь все прошло. Ведь деньги уже не в матрацах, наволочках, они добываются тем же упорным тяжелим трудом, что и на материке, только в более тяжелых условиях.

Погрустила так, слегка, на всем длинном, почти двухтысячном своем пути, и вернулась домой. Три дня сидели на берегу Колымы, поджидая какой-нибудь транспорт, а река обмелела, на самом ответственнейшем перекате сидела огромнейшая баржа, а возле нее кружились катера, пытаясь сдвинуть ее с мели. Наконец, почтовый катерок смилостивился над нами, и мы погрузили свой мотоцикл.

Снова берега, обрывы, склоненные над водой лиственницы, снова вечер…

По пути подъезжали к берегу, там какая-то геологическая команди­ровка. Избушка, женщина в накомарнике, как в парандже, черная и страш­ная. Улодок стоят два паренька, садятся к нам и рассказывают, что где-то по дороге затонул утром второй катер. Едем дальше, и, действительно, в зарослях ивника находим катер, с пробитым о камень дном. Старшина и моторист лениво вычерпывают воду, но, окрыленные нашим появлением, начинают работать быстрее, и через час мы уже плывем по Колыме, а за нами волоком, на тросе, потерпевший аварию утопленник. Подвозим его к ближайшему поселку, и вскоре причаливаем к домашней пристани. Еще семь километров на мотоцикле, и мы подкатили к своему домику. Радостно лает Джерри, ахает бабушка, срочно жарится яичница.

Экзотика кончилась, началась обыденная жизнь.

15. VII. 1956 62

Оглавление

Подранок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3

1. Было или не было . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4

2. Мышь . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5

3. Вовочка «Big pig» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7

4. Кузьма . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 11

5. ТЭС № 3 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 13

6. Клад инков.(Рассказ моей обезьяны) . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 16

7. Соnte de jour et de nuit . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 19

8. Конец бандуриста . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 21

9. Отказчик . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .23

10. Цветок жизни.Будущая автобиография . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 25

11. Сережка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 29

12. «КЭ» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 34

13. Козачка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 41

14. Золотая мама . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 43

15. Лотошница Борзановская . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 44

16. Он приехал издалека . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 45

17. Людям Голубой Долины . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 46

18. ЦРММ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 51

19. Колыма.Последний рейс. Июнь-июль 1956 г. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 54

 
 
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Тел.: (495) 623 4115;; e-mail: secretary@sakharov-center.ru
Политика конфиденциальности


Данный материал (информация) произведен, распространен и (или) направлен некоммерческой организацией, выполняющей функции иностранного агента, либо касается деятельности такой организации (п. 6 ст. 2 и п. 1 ст. 24 ФЗ от 12.01.1996 № 7-ФЗ).
 
Государство обязывает нас называться иностранными агентами, но мы уверены, что наша работа по сохранению и развитию наследия академика А.Д.Сахарова ведется на благо нашей страны. Поддержать работу «Сахаровского центра» вы можете здесь.