- 29 -

Книги... Учитель...

 

Книги рано вошли в быт, стали неотделимой принадлежностью жизни. Вначале это были молитвенники деда; маленькие — их легко могла держать детская рука, и большие фолианты, в потертых переплетах, с пожелтевшими страницами. Книги эти были недосягаемы — их не разрешалось трогать; интерес к ним был интересом к запретному плоду, не больше. Разве только иллюстрации в одной из книг привлекли, а потому запечатлелись: окруженный сиянием ангел огненным мечом показывает Адаму, Еве и змию, как пройти к выходу из рая; микельанджеловский Моисей со скрижалями завета; Иаков, ослепленный божественным светом, у подножия сверкающей лестницы, на вершине которой виден величавый старик в развевающихся просторных одеждах.

— Это Бог! — говорила бабка, не забывая прибавить, что Бог предпочитает послушных детей.

Толстые, старые дедовские книги не манили тогда и не оставили следов в дальнейшем. В памяти осталась фигура деда. Он сидит у стола, одна рука листает страницы, ладонь другой прикрыла часть лба и глаз, он бормочет что-то про себя, а временами отрывается от книги и вслух, нараспев повторяет какую-либо полюбившуюся фразу, и не слышит ничего и не видит никого...

Куда занимательнее, чем молитвенные и богословские книги деда, были еженедельные иллюстрированные журналы. Их было много: красная обложка «Всемирной панорамы», зеленая тетрадка журнала «Жизнь и суд», голубая «Нива», «Синий журнал» и другие, переплетенные и разрозненные. Со страниц «Нивы» за 1904 и 1905 годы глядели увешанные орденами генералы, солдаты, стоящие у китайской фанзы в Манчжурии, новорожденный цесаревич с императрицей, развалины дома Фидлера в Москве и баррикада

 

- 30 -

на Каретно-Садовой улице, полногрудые христианки на арене римского цирка, мушкетеры, маркизы в кринолинах, детские головки...

Были еще журналы и книги; они стояли на этажерке и казались скучными, лишними. Постепенно и они стали входить в жизнь, и номер за номером «Вестник иностранной литературы» и приложения к этому журналу становились знакомыми, прочитанными. Но это произошло много позднее. Странно, от тех времен прочнее всего осталась в памяти старая детская хрестоматия и тщеславное ощущение от похвалы старших, когда на вопрос: «А это кто?» — бойко отвечал: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь...» Черты многих русских писателей навсегда оказались связанными с портретами в старой детской учебной книжке.

Вслед за этими первыми случайными книгами появились свои собственные. Это были пестрые книжки в красочных обложках, с яркими картинками, под которыми выстраивались большие, четкие буквы. Книги эти присылались из неведомого Петербурга, незнакомым дядюшкой. Вместе с книгами, Петербургом, дядюшкой появилось еще новое слово — Девриен. Позднее узнал, что это фамилия издателя, на службе у которого находился петербургский дядя. Много «девриеновских» книжек прошло передо мною, но запомнились не все, и не всё в каждой из них. Рассказ о Грише и Мише отпечатался в памяти всего-навсего одной картинкой. Два босоногих мальчика, один белесый в синей рубашонке, с удочками на плече, другой — с ведерком в руках; у него из рваных штанишек смешно торчит, как заячий хвостик, угол белой рубашки. Один из мальчиков Гриша, другой — Миша. Но кто?

Яркие иллюстрации в книге о войне грибов заменили, к сожалению, живой рассказ природы и впервые показали, что есть на свете боровики, подберезовики, лисички, мухоморы, подосиновики и опенки, поганки и маслята.

Тверже всего запомнились уже не прослушанные, а самим прочитанные строфы об озорных похождениях слоненка и медвежонка.

«Оба славные ребята

Жили дружно, как два брата»...

И до сих пор осталась тёплая память о пустой, неправдоподобной книжке, героями которой были слоник Мока и

«Его любимый друг,

Бурый, маленький Мишук».

Когда же у меня отдельные буквы стали складываться в слова? Увы, день этого великого чуда прочно позабыт. Может быть, тайна чтения раскрылась при складывании детских кубиков-азбуки, а может быть на страницах книжки с рассказом о трагической гибели серого козлика?! Знаю лишь, что это было очень рано, и себя вспоминаю всегда уже читающим, читающим и читающим...

Книги были свои. Они скапливались постепенно, от подарка к подарку. Но не всё попадало мне в руки. Книги, которые считались чересчур серьезными или — что вероятнее — слишком хорошими и ценными, мать прятала в шкаф, и они становились недоступными. Этот платяной шкаф стал склепом самых страстных вожделений и, одновременно, источником запретной радости, когда случай помогал проникнуть в его нутро. В шкафу годами хранились какие-то скатерти, материя, одежда и другие вещи, а в углу два

 

- 31 -

альбома с открытками и семейными фотографиями, под альбомами — книги, сложенные стопкой. Книги осторожно извлекались, раскрывались, рассматривались и, реже, читались. Да и трудно было заняться чтением, когда все это делалось с замиранием сердца,"с оглядкой на дверь — не идет ли кто, — в глубоком одиночестве; позднее в это «преступление» была вовлечена младшая сестра. Затем книги снова прятались в шкаф, в том же порядке, на те же места, дверцы запирались, а ключи относились на прежнее место. И до следующего счастливого случая или доброго расположения матери мертвым капиталом лежали в платяном шкафу повести о девочке Гале, о маленьком лорде Фаунтлерое, синей цапле леди Джейн, о мече Аннибала сына Гамилькара, рассказы о растениях и чудесах природы, о легендарных странствиях Улисса и путешествиях Потанина... Уже многие из таившихся в шкафу книг были прочитаны, а они все еще оставались запретными и лежали недвижной стопкой рядом с пронафталиненной одеждой. Некоторые книги так и остались непрочитанными. Несколько лет спустя я взял в руки книжку в белоснежном переплете, с тисненной фигурой девочки в красном платье, но я уже не мог читать повесть о Гале — перерос.

Книги скапливались медленно, а я читал быстро, может быть, слишком быстро и много. Книг не хватало ни своих, ни тех, какие я брал у товарищей... Но неожиданно пришли изменения.

Шла осень 1914-го года, первого года войны, разломившей историю человечества на два куска: до войны и после войны. Сентябрь этого года и для меня стал переломным.

Заговорили об этом давно, а летом, желая прихвастнуть, я сам небрежно рассказывал о том, что я буду учиться, что едва мы возвратимся в город, меня отведут к учителю.

Хотя этого дня я ждал, но он все-таки пришел неожиданно

— Сегодня пойдем к учителю, — сказала мать.

И вот мы сворачиваем во двор дома на улице, параллельной нашему проспекту, поднимаемся по лестнице и стоим у входной двери. Нам открывает женщина небольшого роста, небрежно причесанная. Проходим в комнату. Женщина пытливо оглядывает меня, затем протягивает руку, и ее ладонь охватывает мою, вялую и безжизненную.

— Руку надо пожимать, — говорят мне. — Вот так.

Я повторяю пожатие.

Из смежной комнаты выходит человек в парусиновой русской рубахе. Сквозь толстые стекла очков он близоруко оглядывает меня. Это — учитель, Калмансон.

Он и его жена говорят о чем-то с моей матерью, но я не слушаю их; оглядываю комнату, которой предстоит стать местом будущих занятий.

Я стал учеником. Ежедневно, из месяца в месяц я хожу к учителю, то на одну, то на другую квартиру, — он часто переезжал. В одно из первых посещений я встретил в знакомой комнате незнакомого мальчика, высокого, худого, слегка сутулившегося, в форме ученика реального училища. Форма внушала почтение. Это был сын учителя. У него было странное имя — Лорик. Я уже несколько раз слышал голос за стеною:

— Лорик! Иди обедать!..

 

- 32 -

Лорик смотрит на меня с высоты величия ученика четвертого класса. Он стоит, прислонившись спиною к пианино, его руки с тонкими, бледными пальцами лежат на клавишах. Он молча смотрит на меня, затем, не поворачиваясь, не глядя на клавиши, наигрывает какой-то немудрый мотив. Впечатление на меня произведено; я удивлен и восхищен виртуозом, и запомнил это, словно все произошло вчера. Не знаю, большее ли впечатление произвела на меня много лет спустя впервые услышанная незабываемая игра пианиста Горовица.

Дом учителя был полон книг. Они лежали везде: на полках, на столах, стульях, подоконниках... Самого учителя нельзя вообразить без книги в руках. Он бережно брал и держал ее в руках, как живое существо, лаская пальцами корешок, страницы, осторожно и ласково поглаживая кожу переплета. Так, вероятно, древние книгочеи держали в своих руках драгоценные рукописные книги, создание которых длилось годы. Так держал в своих руках сверток с уникальными бумагами старый Бычков, хранитель рукописного отделения Публичной библиотеки.

Гилель Калмансон не был обычным явлением на могилевском горизонте. Да и могилевчаниным он сделался не по праву рождения, а поневоле. Этот город стал для него растянувшимся на ряд лет бивуаком между двумя бесконечными жизненными кампаниями. Не знаю, отдали бы меня к нему, если б полностью знали его прошлое, о котором мне стало известно много лет спустя, когда я смог сопоставить свои отрывочные воспоминания с биографической заметкой в журнале «Каторга и ссылка» и в словаре русских революционных деятелей.

Жизненный путь его не был гладким. На родине, в Киеве он примкнул к народовольцам второго, послепервомартовского призыва. Познакомился с тюрьмой, ссылкой.

Потом пришла переоценка ценностей, переход на социал-демократические, а с 1903 года — на большевистские позиции. На могилевском перекрестке своей жизни он оставался социал-демократом, большевиком; жена, ребенок, в котором оба они не чаяли души, возможно, на время отдалили его от активной работы, но не порвали связей, возобновившихся с началом мировой войны.

Калмансон был хорошо образованным и глубоко начитанным человеком. На старинных портретах живописцы писали предметы, указывающие профессию человека; на портрете учителя этой регалией была бы книга. Он читал всегда, везде, даже на улице. Он читал все, но более всего книги, относящиеся к русской литературе, следя за всем новым, что выходило в свет, и тщательно выделяя произведения, которые, по его мнению, служили прогрессу и революции. Он сам писал стихи и был одним из ранних революционных поэтов той наивной поры, когда еще стихи Скитальца и других не вырвались на поверхность. Он любил говорить о пролетарской поэзии, ее прошлом, настоящем и будущем, и в стихах его громко, может быть слишком громко, звучали гражданские мотивы и не очень затушеванные предсказания близкой гибели старого и торжества нового строя. Но он любил старую русскую лирику и с волнением, прерывающимся голосом, в тысячный раз читал пушкинские, лермонтовские строки. Свои стихи он изредка печатал

 

- 33 -

в журналах, легальных и нелегальных, а когда представилась возможность, издал их отдельной, маленькой, неказисто оформленной книжкой. Под его стихами стояла подпись: Перекати-поле. Выбирая этот псевдоним, он, вероятно, думал о своем прошлом, полном насильственных скитаний. Он до конца остался «перекати-полем», которое ветер революции поднял с места, пронес по стране, чтобы опустить на койку московской больницы слепым, одиноким, умирающим стариком.

Я все время называю его учителем, хотя уроки большей частью мне давала его жена. От нее я узнал то, что нужно знать мальчику, поступающему в гимназию.

Но не четыре действия арифметики и не «существительное есть такая часть речи»..., — а общий тонус, дух дома и, прежде всего сам Калмансон, воспитали меня и дали все, что есть во мне лучшего, наделили меня стремлениями, которые, пусть и неосуществленные, уже сами по себе делают человека чище, человечнее.

Жизнь стала неотделима от семьи учителя, его рассказов, от книг, которые он давал мне, умелой рукой отбрасывая то, что считал плохим, и незаметно, исподволь воспитывал вкус к настоящей литературе, навсегда отвратив от слишком большого увлечения бульварными приключениями, псевдо-историческими романами.

Я читал одну книгу за другой. Чего только не было! Сказки братьев Гримм, скрасившие шесть скарлатинозных недель, русские сказки, собранные Афанасьевым, волшебные истории Перро и Гауфа, путешествия Гулливера, похождения барона Мюнхаузена, баллады Жуковского, в его же переводе рассказы о гибели Трои, странствиях Одиссея, о печальной любви Наля и Дамаянти и подвигах Рустема, прозрачная пушкинская проза, романтические поэмы Лермонтова, леденящие кровь мертвецы, поднимающиеся из могил и увлекающие в пропасть коня и всадника, железные веки Вия и еще, и еще... Странно, среди этих имен не помню Тургенева и Льва Толстого. Возможно, учитель считал, что я еще не дорос до понимания этих книг, а может быть, он сам не любил их за аполитичность, за проповедь непротивления. ..

Годы шли. Я давно уже сдал экзамены и был не учеником, а гостем в доме Калмансонов. С их сыном я виделся в реальном училище, куда поступил и я. Лорик был в восьмом или седьмом классе, он стал еще длиннее, еще более сутулился. Я уже знал, что полное имя его было Лабори, но еще не сумел бы объяснить, что родители, — вопреки обычаю, к ужасу могилевских обывателей, — назвали его так в честь французского адвоката Лабори, защитника известного капитана Альфреда Дрейфуса. Лорик тоже писал стихи и изредка печатался в училищном литературном журнале. Помню его стихотворный, вольный перевод плача Ярославны. «Полечу, рече, зегзицею»...

Пришел год тысяча девятьсот семнадцатый. Революция сбросила царя. В последний раз царский автомобиль проехал по улицам города. Не было ни шпиков, ни застывшего городового, ни толпы на тротуарах, ни снятых шапок, ни показной улыбки на лице Николая, ни его китайских поклонов — налево, направо, налево, направо...

 

- 34 -

Кончился бивуак моего учителя. Он стал редко бывать дома; куда-то ходил, где-то выступал, писал, печатал...

В последний раз я его видел в тот день, когда большевики уходили из города. Это было в дни Бреста.

По улице шла разношерстно одетая колонна; черные штатские пальто, тужурки, изредка матросские бушлаты, а чаще всего серые солдатские шинели. Колонна медленно двигалась по направлению к вокзалу.

— Большевики уходят, — говорили в толпе, стоящей вдоль панелей. Я тоже стоял на углу и глядел на колонну, необычную, не похожую на военную, к каким глаз привык за время войны. В одном из последних рядов я увидел учителя и Лорика. Отец и сын шли рядом. Отец в своем обычном пальто, из кармана которого торчит сверток, не то книга, не то рукопись, а за плечами солдатский мешок и винтовка. Подле него Лорик, высокий, худой, в черной форменной шинели с перешитыми пуговицами и в старой, без герба фуражке. И у него вещевой мешок на спине и винтовка за плечами.

— Смотрите, Калмансоны уходят с большевиками! — говорят в толпе, а за этими словами слышатся другие, тупые, косные, какие, вероятно, испокон века говорили обыватели всех времен и народов вслед человеку, вышедшему из ряда.

— Сошел с ума!

— На старости лет!!

— И ребенка берет!!!

Помню этот момент, как сейчас. И словно чувствую, как горько мне стало в ту минуту оттого, что я мальчишка, что мне только одиннадцать лет, что я не могу идти вслед за ними... Куда идти? Разве я знал? Только неясно ощущал, что с ними уходит из моей жизни хорошее, непохожее на обыденность, что эта колонна уносит с собою туманные, но честные мечты и несбывшиеся возможности.

Побежал на квартиру к ним, — учительницы моей не было. Она уже уехала. Еще несколько лет прошло. Я узнал, что мой учитель был в Гомеле, в других городах. Он расстался с сыном, которого послали в Самару, где тот прожил «дни самарской учредилки», — так он потом назвал свои воспоминания об этом времени. Его там арестовали, приговорили к расстрелу, но он спасся и стал подпольщиком. Он спас жизнь, но потерял свою фамилию вместе с пропавшими документами. Когда же ему прислали из Москвы новые бумаги, то волей судьбы и неизвестного канцеляриста Лабори Гилелевич Калмансон превратился в Л.Г.Лелевича. Он ранее под несколькими статьями подписался Гилелевич, и отчество его превратилось в фамилию. Старое не было возобновлено, а родился литературный псевдоним — Г.Лелевич, который все чаще начал появляются под статьями, преимущественно критическими, литературоведческими. Псевдоним стал и фамилией.

Летом 1924 года я впервые приехал в Москву. Через адресный стол разыскал квартиру возле Симонова монастыря, где жил постаревший, но бодрый учитель. Он был оживленнее, радостнее, чем в годы, когда могилевская трясина угрожала его засосать. Он по-прежнему много читает, изредка пишет. Книги заполнили небольшую комнату, перехлестнули полки, лежат на окнах, столе, стульях, столбиками стоят на полу, вдоль стен.

— Не сделал еще полки, — словно извиняясь, говорит он.

 

- 35 -

Его жена обнимает, целует меня, расспрашивает, рассказывает, потчует чем-то специально изготовленным. Оба по-прежнему души не чают в сыне и гордятся им, она — открыто, а он — несколько сдержанно и смущенно.

Она говорит:

— Лорик избран председателем союза писателей.

— Не мешай ему есть, — говорит учитель.

Лабори живет в Доме Советов, что у Каретного ряда. Я встретил его там после нескольких лет разлуки, затем виделся в Ольгино, на даче под Ленинградом, и опять в Москве, на новой квартире в районе Тверского бульвара. Беседы большей частью велись не дома, а были, так сказать, перипатетические, на улице.

Площадь Моссовета. Мы идем мимо памятника конституции (впоследствии снесенного и замененного князем Долгоруким). Он рассказывает о работе над сценарием картины «Комбриг Иванов», над учебниками по истории русской литературы, читает свои переводы из Гейне, слушает меня...

Несколько редких прогулок запомнились более домашних посещений, где внимание отвлекалось, рассеивалось многочисленными посетителями: писателями различных стран, критиками, начинающими авторами, необходимостью поиграть с сыном Варленом, названном в память героя Парижской Коммуны. Жена Лабори тоже не способствовала беседам и мало походила на genius loci дома.

Последние годы старики жили на улице Герцена в доме-общежитии для старых большевиков, в небольшой комнате с передней. Комната по-прежнему была заставлена грудами книг, по-прежнему не хватало полок, и книги расползались повсюду. Как и раньше, меня встречали объятьями, поцелуями, расспросами о настоящем, перемежающимися с обрывками прошлых воспоминаний, рассказами о жизни своей и сына. Как обычно, учитель больше слушал и мало говорил. Зрение ему стало изменять настолько, что он не мог уже читать, как встарь, и страдал от этого. Я с радостью приходил ему читать вслух: он ожидал моего прихода, нетерпеливо вертя в руках книгу, журнал, газету, в которых были интересующие его страницы. Читал ему, радуясь, что могу познакомить с новинкой, и грустно было смотреть на его лицо, уже начинавшее по временам принимать неподвижность, свойственную лицам слепых.

Выходя от них на шумную улицу, я, как когда-то, чувствовал себя освеженным, словно возвращенным к тем дням, когда я стоял на распутье, и мне казалось, что из всех дорог, лежащих впереди, выберу ту, которая будет и чище, и прямее, и лучше других.

Письма от Калмансонов — они писали мне в Ленинград, в Ташкент, в Алма-Ату, письма с длинными, порою казавшимися старомодными сентенциями, письма, почерк которых становился все более и более неуверенным, эти письма я долго хранил, пока они не погибли в большом аутодафе, поглотившем переписку всей первой половины жизни. Поглотило время и тех, кто писал эти письма. Лабори «невольным туристом» уехал в Махач-Калу, затем возвратился в Москву и вскоре снова исчез, на этот раз безвозвратно. (Трудно ныне принять его левые взгляды, характерные для рапповской поры, но они были искренними, каким он был всегда сам).

 

- 36 -

Старики осунулись, не могли понять, не могли поверить в вину, в гибель сына. Потом пришла смерть. «Перекати-поле» умер в одной из московских больниц, позабытый и слепой, без средств, без поддержки (жены уже не было) и, возможно, — об этом страшно подумать, — без веры в будущее, то грядущее, которое для него однажды уже стало действительностью.

...Он шел в своем штатском пальто, с солдатским мешком на спине и винтовкой за плечами, а из кармана пальто торчал сверток, не то книга, не то рукопись. Рядом с ним...

Невольно в памяти встает снова эта картина осеннего дня тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда я пишу грустные строки на койке в одной из московских больниц.

Я виноват перед собою, перед своею совестью, что, увлеченный в сторону, зачерствевший и состарившийся, не довел до конца поисков следов моего первого учителя, его жены, его внука. Это был человек, узнав которого, веришь, что абстрактные, опошленные слова: совесть, чистота, честность, можно иногда писать как имена собственные, с большой буквы. Это был Человек, Честный, Чистый, Хороший и, вопреки геометрии, его изломанный жизненный путь был прямым как стрела.

* * *

Повернем же снова машину времени и возвратимся к дням, когда чтением моим руководила опытная рука учителя,

Я брал книги у него. Росла и собственная библиотека. В ней появились однотомные Пушкин и Гоголь в «Вольфовском» и Лермонтов — в «Панифидинском» изданиях. Увы, у Пушкина я по-прежнему предпочитал прозу, а стихи читал Жуковского или ранние поэмы Лермонтова, не одолел я и не понял бессмертных «Мертвых душ»…

Все было мало. Обменивался книгами и впечатлениями о прочитанном со школьными своими товарищами. А в один из летних вакационных дней 1916 года я впервые стал абонентом... двух библиотек: частной библиотеки Сыркина и библиотеки благотворительного еврейского общества «Иврия», где читал не стихи Фруга или прозу Герцля, а «Природу и люди», «Вокруг света» и «Мир приключений». Бешеный Челенджер с развевающейся патриархальной, лировской бородой, хвастливые рассказы бригадира Жерара, неотразимые умозаключения детектива с Бейкер-стрит, — все это вливалось в мозг широкою струей. Конан-Дойля сменил Буссенар, Буссенара — Луи Жаколио, вслед за тугами-душителями, сипаями, кровавой богиней Кали пришли индейцы Густава Эмара, Майн Рида, матросы капитана Мариэтта, пропавшие сокровища Стивенсона, фантазии Уэллса и Жюль Верна, ацтеки, Умпслопагас Райдера Хаггарда и мужественный образ молодого бура из Трансвааля Питера Марица. Между прочим, последняя книга и южноафриканские романы Хаггарда много лет спустя далеким эхом отозвались в диссертации, работая над которой вспомнил и Столовую гору и Сетевайво, вождя зулусов (его сейчас называют Кетчвай) и заброшенные золотые копи царя Соломона.

Я читал везде: дома, в саду, на чердаке, в гостях, забывая правила приличия и, взяв в руки интересную книгу, не спешил домой.

 

- 37 -

Новые товарищи означали новые книги, а часто стремление к новым книгам влекло за собой и новых приятелей.

Стасик Библиус и Остапович познакомили меня с польской литературой — с полумистической жизнью пана Твардовского, с хвастовством толстяка Заглобы, смелостью маленького Володиевского, нежной Лигией и титаническим Урсом, судьбою Иозефовича, словом — с Крашевским, Сенкевичем, Ожешко, которая мне не понравилась.

Фима Поляков в воспоминаниях сплетен с романами Данилевского, Соловьева, Салиаса и Мордовцева. В это же время дома в завалях старой этажерки я разыскал Загоскина и «проглотил» «Брынский лес», «Рославлева», «Кузьму Рощина» и «Юрия Милославского». А за ними пошли толстые, роскошно изданные, биографии Петра Великого, Суворова, Наполеона, саги о викингах и пирах на Валгалле...

Нордический эпос был связан с именем гимназиста Жени Барзейло. Его длинную, неуклюжую фигуру, увенчанную низко опущенной большой головой с близорукими глазами, широким носом,на котором каким-то чудом держалось пенсне, — знали все библиотеки города, все дома, где было хоть немного книг. Он исчез в конце 1918 года; его семья не осталась в городе, в который возвратилась советская власть, и уехала с немцами. Написав эти строки, невольно подумал, что, может быть, не случайно именно в его доме я познакомился с нордическим эпосом: с нибелунгами, с легендами об Арминии и Тевтобургской чаще и с забытыми у нас, но впечатляющими романами Феликса Дана, прославлявшего древних германцев и давшего широкую картину времени «великого переселения народов». Имена Аттилы и Алариха, нашествия готов и вандалов надолго зазвучали для меня по-иному... Понадобилась мне вереница лет, чтобы различить расистскую подкладку этих талантливых произведений... В доме Шмерлинга, сына богатого банкира, я нашел, помимо роскошных биографий Петра I, Суворова, книги об египетских и античных мифах, о Вильяме Шекспире, и об эпохе великих открытий в чудесном «гранстремовском» издании, книгу, автора и название которой не сохранила память, но то чувство радости, с каким читал ее, ощущается и сейчас. Это был какой-то веселый и теплый рассказ о чудесной стране, где все наоборот, вместо ночи — день, вместо дня — ночь, мудрые дети и глупые старики.

И, конечно, настал час, когда раскрыта была первая страница «Трек мушкетеров», а за этой книгой последовали другие романы Дюма, один за другим.

Время от времени появлялась и бульварщина: Нат Пинкертон — король сыщиков, Ник Картер и Шерлок Холмс, и русский сыщик Путилик, и «романы» в выпусках — «Пещера Лейхтвейса», «Тяжелый крест», «Палач города Берлина», «Антонио Порро» и «Джузеппе Гарибальди», — книга, опошлявшая образ этого возродившегося в XIX веке античного героя. Но эти книги были случайными эпизодами, они не заслоняли основного, не портили вкуса и привычки к хорошим книгам. Закваска Учителя действовала прочно.

Читал, правда, не очень это рекламируя, и «девичьи» книги Желиховской и Чарской, мальчишески стыдясь признаться, что меня трогает жизнь Люды Власовской и грузинской княжны Нины Джавахи.

 

- 38 -

Словом, читалось все, и не было в чтении определенной системы.

«Все, что встретим на пути,

Будет в пищу к нам идти», —

— можно сказать об этом словами Бурлюка, приведенными Бенедиктом Лившицем в «Полутороглазом стрельце».

1919 год принес новые увлечения, новые чаяния, а с ними попытку не только развлекаться, но и познавать, не только познавать, но пробовать передать другому свои знания, свои мысли, а за неимением того и другого, хотя бы свои книги, в которых есть и мысли и знания.

Но об этом периоде жизни, связанном с увлечением астрономией и Плехановым, «Азбукой коммунизма» и историей артиллерии, с попыткой просветить «народ» — в другой раз.