- 244 -

Поворот судьбы

 

Вскоре после начала учебного года, в конце сентября или в начале октября 1949 года, Могилевский педагогический институт обратился к Ленинградскому университету с просьбой помочь в чтении некоторых учебных курсов на историческом факультете. Университет был давно связан с Могилевом, еще с довоенных времен. В 1936 году я, тогда аспирант, с группой преподавателей ездил в тамошний пединститут и проработал там часть лета. Наше заочное отделение посылало преподавателей в Смоленск и в другие города. После

 

- 245 -

войны, демобилизовавшись, я ездил от университета в Ростов, где в университете читал лекции по новой истории.

Конечно, мне хотелось снова попасть в родной город, взглянуть на него двенадцать лет спустя, посмотреть, каким он стал после войны, и когда деканат предложил мне прочитать курс лекций в Могилевском пединституте, я охотно согласился. Привлекал и дополнительный заработок, но эта причина не была первостепенной.

Выехал я в Могилев вместе с женой. Хотелось показать ей город моего детства и юности. Кроме того, предстояла напряженная работа, на протяжении трех-четырех недель нужно было прочитать годичный курс, затем консультации, экзамены, зачеты, — а жена не очень верила в могилевское общественное питание.

В Могилеве жили мои родные со стороны матери. В начале войны они успели эвакуироваться, а потому, кроме одного из братьев матери, погибшего в трудармии, уцелели и вернулись домой.

Встретил нас сильно разрушенный город. Война, тяжелые бои доделали то, что не успели разрушить могилевские власти. Они, следуя примеру самой Москвы, где тогда снесли Храм Христа Спасителя, тоже изничтожали церковные здания, губя старинный силуэт города.

Уцелевшие здания чередовались с разрушенными, тенистый сад, стоявший над Днепром, был вырублен, целые прибрежные кварталы деревянных домов уничтожены, а жившие в них евреи в первые месяцы оккупации были расстреляны.

Уже не существовал прекрасный кафедральный собор. Он не был жертвой войны, его взорвали на несколько лет раньше, во второй половине тридцатых годов, когда по стране прокатилась настоящая оргия разрушения. Больше десяти лет лежали не до конца разобранные — это оказалось трудным делом — развалины собора, их прикрывало выстроенное чуть впереди, там, где когда-то уже была соборная площадь, здание новой гостиницы. Это была типичная коробка, никак не украшающая город. Внутри гостиница тоже оставляла желать лучшего.

Очень грустно было ходить по знакомым улицам и не видеть многих старых запомнившихся зданий, на месте которых стояли построенные в предвоенные годы стандартные дома, какие можно видеть в любом городе... Не было знакомых церквей, костелов...

Вскоре, однако, ежедневные лекции, по восемь-десять часов, консультации, затем экзамены, оставили мало времени для прогулок, для осмотра города.

В первых числах ноября мы вернулись в Ленинград, и начались обычные занятия на факультете.

Однажды после лекции в коридоре меня остановил незнакомый человек. Он поздоровался со мною; я ответил, хотя не мог вспомнить, где я его видел и видел ли. «Мне необходимо с вами поговорить, — сказал незнакомец, — отойдемте в сторону. Я — сотрудник НКВД...» Такое знакомство в те времена не предвещало ничего хорошего. Несмотря на вежливый, даже ласковый тон, я почувствовал себя неуютно. Вспомнилась зощенковская фраза из какого-то его рассказа: «Вы нэпман Тимошкин, не бойтесь, я агент ГПУ!»

 

- 246 -

Словом, меня приглашали в Большой дом. Узнав, что у меня еще лекция, приглашение любезно перенесли на завтра в удобное для меня время. Хотя я не знал за собой вины, но, не буду скрывать, что не был спокоен. Вызов в такое учреждение, в особенности в сталинское время, никого не радовал. Думалось разное. Может быть, в связи с «космополитами»? Тогда уже началась борьба с так называемым космополитизмом и, возможно, сейчас каким-то боком задела меня?

Много лет спустя мой товарищ, вернувшись из Италии, рассказывал, как там он постиг различие между государством демократическим и недемократическим. В Неаполе гостиничный портье сказал ему: «Сеньор, вас просили зайти в полицейский комиссариат». Когда он отправился в полицию, то ничуть не волновался, так как знал, что за ним ничего нет; но, говорил он? если бы меня вызывали в КГБ, то, хотя б я знал, что за мной нет ничего, все же бы очень беспокоился.

На следующий день я был в одном из кабинетов Большого дома, огромного серого здания, выстроенного на месте сгоревшего в 1917 году Окружного суда, здания, подле которого нельзя было останавливаться, и люди предпочитали идти по противоположной стороне Литейного проспекта.

Это был второй раз, когда меня вызывали сюда. Впервые — в конце 1934 года, после убийства Кирова, когда началась массовая высылка бывших дворян из Ленинграда. Меня тогда спрашивали о моей приятельнице Вере Михайловой, которую я, естественно, охарактеризовал с наилучшей стороны. Позднее я понял, что дело, по-видимому, было не столько в ней, сколько в ее муже., которого через несколько месяцев арестовали.

И вот к снова иду по широкому, светлому, пустынному коридору. Лишь изредка попадаются военные с папками в руках. В кабинете, куда был дан мне пропуск, вижу «знакомого», который приходил на истфак, он был уже в военной форме с капитанскими погонами. За столом — майор. Началась «беседа». Оказалось, их интересовала хроника боевых действий Ленинградского фронта, которую я делал для Института истории партии, как часть материалов, рисующих жизнь, по дням, блокированного города. В работе этой я — как и те, с которыми велось дело — не видел ничего криминального, даже приятно было думать, что сразу, по свежим следам, удастся создать полную летопись героической ленинградской обороны, сохранить все для будущего. Конечно, я тогда не мог даже подозревать, что ленинградская блокада очень скоро — к счастью, на время — превратится в пасынка истории, и то, что было героизмом, страданием, обернется преступлением, что все будет сделано для того, чтобы вычеркнуть блокаду из памяти или исказить ее сущность. Можно ли было представить себе, что закроют прекрасный Музей обороны Ленинграда, что будут тщательно замазываться предупреждающие надписи на обстреливаемых сторонах улиц, что срочно станут заделывать выщерблины от снарядов на зданиях, изымать из обращения книги о блокаде, вымарывать имена городских руководителей периода блокады (кроме, конечно, Жданова), и т.д. и т.п.

Около часу длился этот скорее разговор, чем допрос. Между прочим меня спросили, знал ли о моей работе мой начальник полковник Люшковский? У меня было какое-то усыпляющее ощущение, что ничего страшного не должно

 

- 247 -

случиться, поскольку работа делалась по постановлению высоких инстанций. Не хотелось доставлять лишних забот и возможных неприятностей Люшков-скому, который всегда хорошо ко мне относился, был не только начальником, но и знакомым, бывал у нас дома, — и я ответил, что заключил соглашение с Институтом истории партии, в котором предусматривалось, что работа над хроникой должна вестись в неслужебное время, и не обязан был ставить в известность Люшковского. Задали еще несколько вопросов о характере хроники. Я тогда же сказал, что у меня была только часть общей хроники блокады. Меня, однако, попросили рассказывать лишь о своей части, о хронике боевых действий. «Встреча» закончилась благополучно, мне подписали пропуск. Майор спросил только, не собираюсь ли я уезжать в ближайшее время.

С удовольствием вышел на улицу. Неподалеку от Большого дома дожидалась жена. Увидев меня, она обрадовалась, ведь тогда всякое могло произойти. Довольные благоприятным исходом, мы отправились в ресторан «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов, где не очень вкусно поужинали и послушали очень плохой цыганский хор. Подобно анекдотическому американцу, выпавшему из окна двадцать пятого этажа и пролетавшего мимо пятнадцатого, я мог сказать: «пока все идет хорошо!»

Было понятно, что не исключены новые вызовы. Действительно, вскоре утром на квартире жены по улице Перовской появился тот капитан, который приходил на факультет. На этот раз он не маскировался в штатский костюм. Меня снова приглашали туда, откуда недели полторы тому назад я с таким удовольствием возвратился.

Новое свидание в том же кабинете происходило в более суровой обстановке и уже менее походило на беседу. Время от времени из боковых дверей в комнате появлялись разные военные в более высоких чинах. Когда вошел какой-то полковник, меня попросили побыть в коридоре. Возможно, чтобы не при мне обсуждать мой случай, а может, обычный метод, применявшийся при допросах: держать долгое время в коридоре, чтобы человек понервничал и стал более покладистым. Не помню, долго ли я находился в коридоре, вероятно, более часа, так что я успел, прислонившись к подоконнику, заснуть. Меня разбудил капитан, чтобы отдать подписанный на выход пропуск.

В третий раз меня вызвали вечером, уже темнело, когда я вновь вошел в кабинет на пятом этаже. Мой постоянный «собеседник» майор в присутствии двух-трех человек (не считая капитана) стал говорить о корыстных целях, которые якобы владели мною, когда я взялся за работу над хроникой. Тон его речи создавал впечатление, что я получал не обыкновенный авторский гонорар (и весьма небольшой), а продавал по дорогой цене секретные документы! А затем спросил: почему секретные военные материалы передавались в гражданское учреждение — Институт истории партии. Я ответил: материалы были не секретными, а историческими, и по поводу создания хроники было решение... Меня перебили: какое решение? кто его вынес? когда? Я, конечно, в то время не мог ответить на такой вопрос (мне все это стало точно известно лет десять спустя, когда начали публиковаться работы, посвященные блокаде). Один из присутствовавших спросил: сохранился ли

 

- 248 -

у меня второй экземпляр хроники, которую в одном экземпляре я передавал в Институт? Я сказал, что второй экземпляр рукописи, как авторский, находится у меня дома.

— Вы должны его сдать, — сказали мне.

Уже несколько раз упоминавшийся капитан отправился со мной на машине на Съездовскую линию Васильевского острова, на квартиру, где я был прописан, хотя фактически жил у жены, на улице Перовской.

Перед тем как я своим ключом открыл входную дверь, капитан попросил меня не говорить, откуда мы пришли и кто он, сказать, что просто знакомый. Я охотно согласился, так как сам не желал пугать родных.

Мы вошли, сразу прошли по коридору в небольшую комнату (бывшую людскую), где находились мои книги, рукописи. Идя по коридору, я старался вспомнить, есть ли в комнате что-нибудь запретное и как от него избавиться. Мне удалось, пока капитан брал с полки указанные мною папки с рукописью хроники, незаметно опустить за диван папку, в которой как память о фронте хранились несколько карт и два-три документа, напоминавшие о моей службе в армии.

Впрочем, настоящего обыска не происходило. Не было ни понятых, ни ордера, ни протокола, просто я показал капитану, где находился второй экземпляр хроники, капитан взял его, попросил газету, завернул, перевязал пакет, и мы сразу уехали обратно в Большой дом. Все это заняло минут пятнадцать-двадцать...

В кабинете капитан выложил на стол привезенную рукопись (напоминаю: это было почти шестьдесят авторских листов). Вокруг стола сгрудилось несколько человек, они перелистывали хронику, просматривали отдельные страницы и время от времени восклицали:

— Всё секретные документы! И сколько их!..

— Ни в какие ворота не лезет! — сказал полковник. Вели себя, словно обнаружили целое шпионское гнездо.

Я полагал, что сегодня мне уже отсюда не выйти. Однако после того, как составили протокол и я расписался в том, что находившиеся у меня материалы хроники сданы, меня отпустили и даже на машине довезли до дому — был поздний час.

Тем временем на улице Перовской к моей жене пришли с формальным обыском: был ордер, понятые и все то, что обыску сопутствует. Жена заявила, что комната — ее, а книги, рукописи мужа, имя которого указано в ордере, находятся на полке, висящей у письменного стола. Полку с книгами и бумагами осмотрели, ничего там не нашли достойного внимания, на дальнейшем обыске не настаивали и, составив протокол о том, что ничего не обнаружено, удалились.

После событий этой ночи стало ясно, что их интересовали только документы, связанные с хроникой и с прошедшей войной. Конечно, вследствие особых обстоятельств, у меня таких материалов (считая хронику) было много, но можно с уверенностью сказать, что у каждого возвратившегося с войны сохранялись как память какие-то удостоверения, бумаги, карты и т.п. Тем более, что их никто не считал секретными. Только летом 1947 года специальным указом все, что относится к закончившейся войне, было с

 

- 249 -

большим размахом засекречено. Книги, статьи, в которых назывались части, их дислокация и пр., выходившие в течение двух лет беспрепятственно, отныне оказались в спецхранах библиотек.

Но кто тогда обратил внимание на расплывчатые фразы указа?

Я знал, что у моего бывшего начальника по штабу фронта, полковника Люшковского, дома имелись разные материалы, связанные с прошедшей войной. Он давно занимался военной историей, в том числе историей Великой Отечественной войны и обороны Ленинграда. Понятно, что все, что относилось к этому, его интересовало, и такие материалы были ему нужны. Что именно у Люшковского хранилось дома, точно мне не было известно, но я знал, что среди них есть копии нескольких работ из отделения по использованию опыта войны, над которым он начальствовал. Например, экземпляр сделанного мною описания боевых действий 189-й стрелковой дивизии под Красным Бором (22 марта — 1 апреля 1943 года). Были, кажется, и другие подобные описания (о Синявинских боях и т.п.). Все это, конечно, работы о боях минувшей войны, боях, которые уже нигде и никогда не могут повториться и стали достоянием истории. Однако, после того, что произошло с хроникой боевых действий Ленинградского фронта, отношение к подобным материалам надо было пересмотреть, несмотря на всю нелепость их засекречивания. Обнаружение таких работ у Люшковского могло грозить ему серьезными неприятностями, тем более, что это были не его авторские работы, а документы, сделанные в свое время для штаба, и пока шла война, официально считались секретными, на них стоял соответственный шифр.

Мы дома считали, что Люшковского следует предупредить, поставить его в известность о том, что произошло у меня, что этого требует элементарная порядочность. Но как это сделать? Как связаться с ним? Ведь я не мог быть уверенным, что за мною не следят.

Люшковский в это время работал уже в Военно-электротехнической академии. И вспомнили о Г.М.Руженцеве, который работал в той же академии. Его года два тому назад принял Люшковский в свой кабинет лаборантом.

Г.М.Руженцева я знал с довоенных времен. Познакомился с ним в 1934 году в Музее Ленинского комсомола — я тогда был ученым секретарем музея, Руженцев занимал там какую-то техническую должность. Он принадлежал к категории неудачников: незаконченное образование, неустроенная жизнь, хромота в результате хронической болезни, недоразвитый брат, которого он должен был опекать... Привлекательной чертой его была любовь к поэзии. Он собирал стихи различных русских поэтов начала XX века и первых лет революции, — эти книжки тогда можно было приобрести сравнительно легко и недорого. У него составилась отличная поэтическая библиотека.

После закрытия Музея комсомола мне удалось устроить Руженцева в редакцию истории фабрик и заводов, затеянной тогда Горьким. Я работал историком-консультантом на заводе «Красный Выборжец» (бывший Розен-кранца), история которого писалась. Автором ее был Баршев, а после его ареста — Леонид Рахманов. На «Красном Выборжце» Руженцев выполнял секретарские обязанности, помогал мне в архивной работе (в Ленинграде и

 

- 250 -

в Москве), и у нас сложились добрые отношения.* Когда работа на «Красном Выборжце» прервалась, я снова помог Руженцеву устроиться, не помню уж на какую должность, в деканат заочного отделения исторического факультета Ленинградского университета. Вместе с ним я участвовал в нескольких учебных сессиях, выезжали в Смоленск...

Война нас разделила, мы были в разных концах Ленинградского фронта, но я слыхал о нем через третьих лиц, мы переписывались.

После войны, когда Руженцев вновь оказался не у дел, мне опять удалось помочь ему. Я рекомендовал его полковнику Люшковскому, и он взял лейтенанта Руженцева в свой кабинет (в Военно-электротехнической академии) лаборантом. Руженцев так и остался военным. В это время он женился (вторично) на весьма мещанистой особе, для которой поэтические увлечения мужа не представляли никакого интереса. Ради прихоти жены Руженцев распродал свою библиотеку.

Итак, я вспомнил о Руженцеве. Именно через него, почти своего человека, и следует предупредить Люшковского. Чтобы не звать Руженцева к себе — это было в его интересах, — я позвонил ему по телефону, и мы встретились на Манежной площади. Был вечер, темно, мы гуляли по площади и ближним улицам. Я рассказал ему, что произошло, и попросил передать обо всем Люшковскому. Он был явно взволнован. Обещал все сделать, и мы расстались.

Больше я его не видел и не слышал. Не звонил и не давал о себе знать и Люшковский. Из косвенных источников и из последующих событий я узнал, что он почистил свой архив, т.е. мое предупреждение до него дошло.

О Люшковском еще придется говорить, а чрезвычайно испугавшийся Руженцев (возможно, и выполняя приказ своего начальника) окончательно исчез с моего горизонта. После возвращения из лагеря он попытался оправдаться и возобновить если не отношения, то знакомство, и прислал мне путаное объяснительное письмо. Я не ответил.

Проходили дни, недели, но на Литейный проспект меня больше не вызывали. Казалось, все затихло, успокоилось. В университете шли занятия, я читал лекции на историческом и филологическом факультетах. Наступил 1949-й год. Прошли экзамены, начались и закончились зимние каникулы.

В конце февраля (или в самом начале марта) 1949 года я снова, на этот раз один, уехал в Могилев, чтобы в тамошнем пединституте закончить курс, принять зачеты, экзамены.

Когда мои занятия в институте подходили к концу, меня после лекции попросили зайти в деканат.

— Вам телеграмма, — сказал явно заинтересованный ею декан, со странной фамилией Рак. — Из военной прокуратуры...

В служебной телеграмме было сказано, чтобы такой-то, работающий в настоящее время в институте, срочно выехал в Ленинград и явился в военную прокуратуру.

Стало ясно, что затишье было кажущимся, что дело не закончено, а просто

 


* Я даже, когда это понадобилось для укрепления его служебного положения, уступил ему авторство одной из своих статей. См.: Г.Руженцев. Измышления т.Брыкина, или как нельзя пользоваться историей других заводов («За большевистскую историю заводов», I, Ленинград)

- 251 -

переходило из одного учреждения в другое. Позднее я понял, что отдел контрразведки, который забрал мой экземпляр хроники, от меня отказался. Я стал для них неинтересен после того, как они получили рукопись хроники. Вот если бы другого экземпляра хроники у меня не оказалось (а ведь я мог его уничтожить!), то тогда можно было бы вязать любые узоры, можно было бы легко обвинить меня в том, что эти секреты переданы иностранной разведке, венесуэльской, сан-маринской или какой угодно!.. Это был бы шпионаж, т.е. то, чем отдел должен заниматься, его профиль. А поскольку шпионаж не маячил, то все материалы передали военной прокуратуре, она занималась вопросами нарушения секретности и пр. Конечно, был и другой выход: прекратить дело, но в те времена такое не случалось. Тем более, что уже разворачивалось печально знаменитое «Ленинградское дело», уже приехал (или вот-вот должен был приехать) в Ленинград Маленков... Да и вообще не в обычае сталинских карательных органов было прекращать начатые дела. Пока я продолжал жить и работать, бюрократическое колесо медленно вращалось.

Оглядываясь назад, можно признать, что такой ход событий, в конечном счете, был для меня благоприятным, мне повезло, если тут уместно это слово. Когда бы дело осталось в Большом доме, судьба моя, вероятно, сложилась бы самым худшим образом.

Я выехал в Ленинград, еще неясно представляя себе, чем все кончится.

На следующий день после приезда я пришел в военную прокуратуру Ленинградского гарнизона. Она помещалась в здании, которое когда-то занимал штаб гвардейского корпуса. Вход был со двора, с Дворцовой площади, неподалеку от Певческого моста.

Меня направили к военному следователю подполковнику Ручкину. Со мной вежливо поздоровался невысокого роста человек с неприятным, несмотря на любезную улыбку, выражением лица и глазами, подозрительно оглядывавшими собеседника. Это был какой-то специфический взгляд, и я невольно вспомнил нашего полкового «особиста», — тот тоже как-то сверлил взглядом человека, словно заранее видел в нем врага.

Ручкин прочел мне постановление о начале следствия и приступил к первому допросу, носившему формальный, информационный характер.

Первая встреча была непродолжительной, и следующая даже не была назначена.

— Позднее договоримся, когда понадобитесь, — сказал подполковник Ручкин.

Слово «договоримся» казалось не совсем обычным для следователя, и я вышел из прокуратуры если не успокоенный, то, во всяком случае, с какими-то надеждами.

Пошли недели обычной жизни и работы, которой тогда у меня было более чем достаточно. Кроме университета, я по совместительству вел занятия еще в нескольких учебных заведениях: в Педагогическом институте им. А.И.Герцена, в Высшей профсоюзной школе на Красной (бывшей Галерной) улице, в Областной партийной школе, на заочном отделении Высшей партийной школы, были еще случайные публичные лекции, а совсем недавно (в первом семестре) я еще преподавал в Академии гражданского воздушного флота (на

 

- 252 -

Литейном проспекте). Ко всему теперь добавились не слишком приятные визиты к следователю, в военную прокуратуру, куда я иногда отправлялся прямо из Смольного (где находилась заочная ВПШ) или из Таврического дворца (т.е. Областной партшколы). После очередной встречи подполковник Ручкин обычно спрашивал:

— Не смогли бы вы придти в среду? В котором часу вы будете свободны?

Я глядел в расписание, подсчитывал свое время и отвечал: тогда-то.

Все это не походило на вызовы к следователю, невольно успокаивало, так сказать, усыпляло бдительность, настраивало на легкомысленную надежду, что «все образуется». Это настроение, в сочетании с постоянной занятостью, мешало что-либо предпринимать, перед кем-то ходатайствовать. Когда тучи сгустились, стали делаться какие-то шаги, которые ни к чему не привели, и как сейчас ясно, не могли привести в обстановке тех лет, которые позднее стали изящно называться годами «нарушения социалистической законности» в «период культа личности».

Постепенно характер встреч со следователем изменялся, и они все более стали походить на допросы. Подполковник Ручкин явно стремился получить мое признание в том, что, во-первых, хроника боевых действий была и остается строго секретной до настоящего времени; во-вторых, что работу над хроникой я начал без разрешения и ведома командования, и в-третьих, мною руководили корыстные цели, желание получить вознаграждение — гонорар. Я отрицал эти утверждения, но в основе своей поведение мое было неверным, можно сказать — наивным. Несмотря на то, что из памяти не могли изгладиться 1935—1938 годы, я, как и многие, не мог представить себе, что после войны такое может повториться, тем более что я не в ЧК—ГПУ— НКВД, которые вершили беззаконные расправы тридцатых годов, а в юридическом учреждении, заинтересованном в неукоснительном соблюдении законов; задача следователя — выяснить истину, а не во что бы то ни стало добиться обвинения, даже если и нет достаточных для того оснований. Не настораживало и то, что на допросах Ручкин применял и обычный провокационный прием, который, если верить, что следователь хочет узнать правду, не звучит провокационно.

— Вы ведь советский человек! Ваш долг помочь следствию. Это в наших общих интересах...

От этого трудно было уйти. Прямо сказать: я-де не советский человек, — означало самому напроситься на 58-ю статью уголовного кодекса. С другой стороны, если ты не помогаешь следствию, т.е. не во всем с ним соглашаешься, то, опять-таки, косвенно признаешь себя не советским человеком...

Потом подполковник Ручкин начал говорить, что поскольку работа моя над хроникой не была завершена, она обесценена, не имеет никакого значения. Следовательно, деньги за нее получены зря, т.е. я беззастенчиво грабил отечество.

— Представьте себе, — говорил Ручкин, — что вам заказали стулья, а вы их сделали не полностью, в одном нет спинки, в другом — сиденья, а третий — без ножек. Стулья эти негодны, ими нельзя пользоваться. Так и с хроникой, у которой есть пропуски, ею нельзя пользоваться...

— Нет, — отвечал я, — если уже брать это сравнение, что вообще-то

 

- 253 -

неправомерно, то правильнее признать, что из заказанных двенадцати стульев сделано только десять, но эти десять — стулья, на них можно сидеть, они закончены каждый в отдельности. Кроме того, в соответствии с соглашением, которое было заключено с Институтом истории партии, вознаграждение я получал только за то, что сделано, сдано и принято Институтом.

Однажды, придя в очередной раз к следователю, я застал у него полковника Люшковского, вызванного для очной ставки. Не знаю, что он говорил до моего прихода, но на вопросы, поставленные при мне, Люшковский отвечал, что хронику считал работой исторической, а не секретной, и что о соглашении, заключенном с Институтом истории партии, он знал...

Позднее, спасая себя, Люшковский полностью изменит свои показания, но на очной ставке этого еще не произошло. Мы вышли из прокуратуры вместе, постояли с минуту-другую на Дворцовой площади и разошлись. О моем предупреждении, сделанном через Руженцева, Люшковский ничего не сказал.

Надежда на благоприятный результат еще не исчезала, хотя заметно уменьшилась. Было решено начать какие-то хлопоты, чтобы, во всяком случае, прояснить положение.

Я вспомнил, что один из моих университетских приятелей, Саша Арван, не оставил юриспруденции и работает в прокуратуре. Он оказался помощником военного прокурора по флотским делам, т.е. работал в военно-морской прокуратуре. Я пришел к нему на службу, чтобы посоветоваться с ним, узнать, может ли он чем-то помочь. Арван выслушал меня внимательно и доброжелательно, пообещал в ближайшее время все разузнать и подумать о том, что можно для меня сделать. Попросил меня зайти к нему домой, на Невский проспект. Через несколько дней я зашел к нему. Он продолжал по-дружески говорить со мною, как со старым товарищем, однако у меня сложилось впечатление, что он не вполне откровенен, что чего-то не может или боится говорить (много позднее я понял, чего он боялся). Он всячески успокаивал меня, но ничего определенного не сделал.

Жене посоветовали поехать в Москву, в военную прокуратуру на прием к следователю по особо важным делам Шейнину. Он был еще известен как автор рассказов из своей практики и как драматург. Его пьесы, написанные вместе с «братьями» Тур, шли тогда во многих театрах.

Однако попасть на прием к Шейнину оказалось очень не простым делом. Несколько дней жена толкалась в приемной прокуратуры, но дальше окошечка, в котором выдавали пропуска, пройти не удалось; перед нею (как и перед другими многочисленными посетителями) была глухая стена.

О своих неудачных попытках попасть на прием жена рассказала академику Е.В.Тарле, который принимал во мне участие, интересовался моими делами (позднее он даже направил в Ленинградскую военную прокуратуру и трибунал свое поручительство). Выслушав жену, Евгений Викторович снял трубку и кому-то позвонил (возможно, самому Шейнину). Ему обещали завтра же принять мою жену. И действительно, когда она утром следующего дня пришла в прокуратуру, все изменилось: пропуск был уже готов, и прежде плотно закрытые двери как по волшебству распахнулись.

 

- 254 -

В кабинете у Шейнина сидел еще какой-то из сотрудников прокуратуры. Шейнин встретил мою жену любезно и внимательно — внешне, во всяком случае, — выслушал ее рассказ. Затем спросил:

— А ваш муж уже изолирован?

Узнав, что нет, он, улыбаясь, сказал:

— Вот видите, ничего страшного. Если бы что серьезное, его давно бы изолировали.

Словом, Шейнин внес успокоение, и жена ушла обнадеженная. На улице она купила несколько только что появившихся в продаже роз и направилась к Е.В.Тарле, рассказать о приеме и поблагодарить за помощь.

— Я очень благодарна вам, Евгений Викторович, — сказала жена. — Я никак не могла добиться приема, казалось — выхода нет, но стоило вам позвонить...

Евгений Викторович был обрадован тем, что его ходатайство возымело какое-то действие:

— Очень рад, что мог чем-то помочь, — сказал он и добавил: — При этом вспоминаю, что когда арестовали Киреевского, семья, конечно, бросилась ко всеобщему заступнику Василию Андреевичу Жуковскому с просьбой о помощи. Василий Андреевич, выбрав удобный момент, обратился к Николаю I со словами: «Ваше величество, за Киреевского я ручаюсь, как за самого себя!» Николай посмотрел на него и сказал: «А за тебя, батенька, кто поручится?!»

Жена уехала из Москвы несколько успокоенной; у меня тоже пробудились исчезавшие было надежды. Возвратилась она незадолго до пасхи, первый день которой падал в 1949 году на 24 апреля. К празднику были куличи, пасха, прекрасный обед. В то же воскресенье мы, гуляя, зашли в модный магазин на Невском проспекте — тот, который прозвали «Смерть мужьям» — и купили там красивый женский халат.

Кажется, потом еще ходили в гости, но домой вернулись не поздно. Завтра у меня были лекции в Высшей профшколе и в университете.

В понедельник 25 апреля 1949 года у меня была очередная лекция на филологическом факультете. Помню тему: национальное объединение Италии. В перерыв — или сразу после лекции — узнал, что меня вызывают в военную прокуратуру к следователю подполковнику Ручкину. Это был вызов после того, как недели три меня перестали беспокоить. Из университета я поехал домой, чтобы предупредить, дома пообедал. Шел второй день пасхи, и еще обед был праздничный, с куличами и пасхой на третье. Эти мелочи помогли запомнить последующие события.

Когда я вошел в уже знакомый кабинет, там, помимо следователя Ручкина, сидел какой-то человек в штатском. Ручкин сразу же предъявил мне ордер на арест, сказал, что в присутствии третьего лица — понятого — произведет личный обыск, и строго спросил: «Оружие есть?» Я только пожал плечами. Выложил на стол документы, ключи, какие-то деньги, носовой платок. Все (кроме возвращенного мне платка) было внесено в протокол, который дали мне подписать. Процедура эта заняла не более получаса. Происходящее было столь неожиданным, что казалось нереальностью.

Ручкин вызвал конвойного солдата, и в его сопровождении меня отправили

 

- 255 -

в другую комнату, в которой ничего, кроме стула и небольшого стола, не было. Дверь заперли, оставив меня одного. Пробыл я там часа два, не более. Отворилась дверь, и с тем же конвойным я прошел к выходу, но не к тому, в который обычно входил в прокуратуру (со стороны Дворцовой площади), а к парадному подъезду, выходящему на улицу Халтурина. Внизу, у дверей стоял большой черный легковой автомобиль (ЗИС), как оказалось, личная машина военного прокурора генерал-майора Четверикова, который «любезно» предоставил ее мне. Сел в машину, на заднее сидение, рядом со мной конвоир, и мы покатили. С особым чувством глядел я по сторонам, вглядывался в такие знакомые улицы, понимая, что, возможно, не скоро их снова увижу. Поехали мы по улице Халтурина (бывшей Миллионной) к Марсову полю, обогнули памятник Суворову. Впереди чуть вверх уходил подъем Троицкого моста, слева вдали сверкал в вечернем солнце шпиль Петропавловского собора. Повернув, машина быстро покатила по набережной мимо Летнего сада. Дальше, дальше... Куда повернем? На Литейный проспект?.. Нет, повернули налево, на мост. Значит, не на Шпалерку... На мгновение показалась серая громада Большого дома и исчезла. Миновали Литейный мост и мимо здания бывшей Артиллерийской академии поехали по Арсенальной набережной. Минуту-другую спустя остановились у железных тюремных ворот известных «Крестов».

Тяжелые ворота отворились. Мы въехали во двор и остановились. Конвоир раскрыл дверцы машины, я вышел и впервые услышал короткое: «Руки назад!» Вошли в помещение, где нас встретил какой-то тюремный чин. Конвоир передал ему некие бумаги и в приложение к ним — меня. Повели по коридору, открыли дверь одной из камер первого этажа. В камере — ничего, кроме голых деревянных нар. Это был, как позднее узнал, так называемый «собачник», через который проходит всякий поступающий в тюрьму. Когда снаружи звякнул запор, я снял пальто, постелил его на нары и прилег. Еще все казалось невзаправдашним, калейдоскопичным. Ведь это сегодня были завтрак, обед с женою, лекция, хорошо встреченная студентами, толпа гуляющих по солнечной стороне Невского проспекта и... теперь эта камера. Была только что одна жизнь, сейчас — все иное. Что же дальше?

Долго ворочаюсь на нарах, засыпаю, просыпаюсь... Думаю о том, что произошло, о том, что дома, когда и как узнали?..

До утра никто меня не тревожил. Ранним утром принесли кусок хлеба, горсть сахарного песку и кипяток. Затем вызвали из камеры. Начались тюремные процедуры: фотография анфас и в профиль, оттиски пальцев и прочее.

Снова камера. Днем принесли еду — тюремную баланду, которая осталась почти нетронутой, — слишком свежо было воспоминание о вчерашнем «пасхальном» обеде.

Прошло два-три дня, и из «собачника» перевели меня в здание так называемого «следственного корпуса», где содержались те, дела которых были еще не завершены их следователями. Поместили меня в камеру на третьем этаже. Пока вели меня, я мог оглядеться. Название тюрьмы было точным. От центрального круга на четыре стороны, крестом расходились длинные коридоры с боковыми галереями, напоминавшими театральные балконы.

 

- 256 -

Вдоль этих галерей — камеры. Верхние этажи от нижних отделяли железные сетки на случай, если кто вздумает броситься вниз (вероятно, это продиктовал опыт). Когда-то «Кресты» были передовой тюрьмой, построенной по последнему слову пенитенциарной техники. Тюрьма была одиночной. В ее двух корпусах одновременно могло разместиться до тысячи человек (чего, впрочем, до 1917 года никогда не случалось). Всегда оставались «свободные» места.

В «следственном корпусе» прежние одиночки были превращены в камеры на четверых. Это произошло совсем недавно, говорили, что перед каким-то посещением тюрьмы знатным иностранным гостем, называли имя Элеоноры Рузвельт. Так гласила одна из тюремных легенд. Тогда же, кажется, были сняты и наружные козырьки за зарешеченными окнами, закрывавшие свет в камерах.

В камере, куда меня «подняли» из «собачника», мне предстояло пробыть до окончания следствия, т.е. несколько недель.*

Когда надзиратель открыл камеру, там уже находился один заключенный. По-видимому, нам — надолго ли? — предстояло сидеть вдвоем. Здороваясь со своим будущим соседом, я подумал: хорошо, что не уголовник! Об этом говорило его слегка удлиненное, нервное, бритое, можно сказать породистое лицо, его приветливость, манеры, свидетельствующие о воспитанности. Он был какой-то чистый, выстиранный, подтянутый. Русские сапоги его были начищены до блеска. Все это расположило в его пользу. После грязного «собачника» камера с чистым, недавно намытым деревянным полом, с постелями, на которых одеяла и подушки, настраивала оптимистичнее.

Первые разговоры с Ивановым, — он так и назвался, Иванов, Константин Васильевич, — не изменили моего впечатления. Он довольно свободно говорил о разных предметах, об Англии, Марселе, где бывал, о музыке, которую любил, о брате музыканте и о филармонии, куда часто ходил. На обычные вопросы: как? за что? Иванов отвечал неопределенно. Ясно было только, что он уже побывал в каком-то лагере.

Утром, когда нас подняли, Иванов занялся гимнастикой, умылся до пояса, тщательно убрал свою постель, — он и впрямь оказался чистоплотным.

Прошел день, другой, и первое наивное впечатление рассеялось. Наружность была обманчива. При более близком рассмотрении бритое лицо Иванова оказалось каким-то мелким, незначительным, и если временами он походил на англичанина (сравнение, которое он очень любил), то большей частью в нем сквозило что-то ограниченное, тупое, а когда он улыбался, скаля ряд белых, мелких, ладно пригнанных, но не очень прочных зубов, возникало какое-то плотоядное, хищное выражение лица. Все в нем оказалось вывеской, плохой, провинциальной, вроде гоголевского «иностранец Иван Федоров». Внешний лоск, как блестящие сапоги, а за ним ничего, буквально ничего.

Иванов окончил четыре класса, и на этом его образование остановилось.

 


* Первые недели пребывания моего в «Крестах» легче и подробнее вспоминаются, так как мне тогда же, еще в тюрьме (правда, не сразу) удалось на свежую память сделать записи и даже как-то сохранить их. Без них, конечно, исчезли бы многие подробности.

- 257 -

Читать он не любит, то есть, по его словам, любит, но не может. «Не могу сосредоточиться, рассказик еще прочту, а книгу большую — времени нет».

Я видел, как он читает. Прочтет несколько страниц, вскочит, походит по камере, попоет и редко снова возвращается к книге. Любит слушать, как все «урки», устные рассказы — «романы», как они их называют.

Его брат музыкант оказался трубачом какого-то духового, а может быть, джазового оркестра, а любимой музыкой самого Иванова были разные танго, фокстроты и блатные песни. Правда, он обладал музыкальным слухом и, рисуясь, напевал иногда отрывки мотивов Глинки, Чайковского. Но это — наносное. Основное — это «Помнишь наши встречи вдвоем», «Жду от тебя хоть слова, жду от тебя привета, где ты?» или «Быть может, старая тюрьма центральная меня, преступника, по новой ждет...» А то и вовсе неудобоваримые, которые первые два-три дня не пел, стеснялся.

В песнях, как обычно в таких случаях, больше следит за словами, чем за мотивом. Выучив слова песни, их уже не меняет, даже если они и не очень осмысленные или неверно запомнившиеся.

Раз десять в день он прерывает хождение, вытаскивает из-под матраца бархотку и с остервенением чистит сапоги, дует на них, дышит, трет, трет до «одесского блеска».

Первые ответы на вопрос о причинах, приведших его в тюрьму, были какие-то неопределенные, но потом он стал говорить откровенно:

— Я вор. Взрослый вор, — пояснял он и долго убеждал не путать мелкую шпану, которая бахвалится и т.д., со «взрослыми ворами». Только они «в законе», У воров они аристократы, блюстители, увы, уходящих обычаев. Его рассказы воскрешают в памяти «Оперу нищих», «Оливера Твиста», компрачикосов Гюго и воровскую шайку, где находил приют отец нищего Тома, ставшего принцем.

Уровень развития Иванова задержался на четвертом классе школы; тридцатилетний мужчина с кругозором мальчика, который сочетается с ловкостью, беспринципностью, беспредельной испорченностью, производит, в конечном итоге, отталкивающее впечатление. Как все «урки», он примитивно суеверен, верит сновидениям. Утром, проснувшись, вспоминает, что видел во сне, и по-разному толкует сон. Приснилась грязная вода — очень плохо, видел яйца — значит, кто-нибудь явится и т.д. Часто толкования основаны на созвучиях: видел во сне лошадь — значит, будет ложь. Если днем воробей сядет на решетку окна — значит, кого-нибудь вызовут из камеры. Любит гадать на зажженных спичках, на спичке, плавающей в кружке с водой. Куда спичка покажет? На дверь — воля, на стены — срок. Примитивно религиозен. Во всяком случае, верит в божественное происхождение человека и отвергает дарвиновскую теорию происхождения себе подобных. «Бог слышит молитву вора, — говорит он, — в особенности в тюрьме».

Много рассказывает о своей «работе». Так и говорит: «Работали с партнером квартиру около Володарского моста...»

Первое время его рассказы слушаются с интересом — все ново, — но вскоре надоедают. Они однообразны. От кражи в школьном физическом

 

- 258 -

кабинете и до последних «работ» все одно и то же: «работа», продажа, пропитие...

Врет он бесконечно. И к расстрелу его в 1943 году приговаривали, и в ленинградскую блокаду жил на пять-шесть карточек, кутил, и ходил в форме капитан-лейтенанта с двумя орденами Красного Знамени на кителе... Нет, он не служил — «вору не положено служить в армии».

Самозабвенно любит «шмотки», каждый день перетряхивает, чистит, приглаживает свои вещи. Говорит, что они ему нужны для игры.

Иванов подозрителен, как, впрочем, все в тюрьме. Едва кто покинет камеру, начинает обсуждать поведение ушедшего. Каждый жест, каждый шаг его истолковывается как подозрительный.

Впрочем, и о нем самом такое же мнение, на прогулке меня об этом предупредил один заключенный из соседней камеры.

О своих «подвигах» рассказывает Иванов с восторгом:

— Да, последний суд был очень шикарный. Пришло двадцать пять одних свидетелей, то есть потерпевших. Умора! Все хозяева квартир пришли. Про меня писали в «Вечернем Ленинграде»...

Много, конечно, привирает. Сейчас же над ним тяготеет обвинение в убийстве и ограблении. Улики были явные. Старается держаться бодро, но явно трусит, нервничает и время от времени восклицает: «Двадцать пять лет! Двадцать пять лет!..» (Тогда, после временной отмены смертной казни, максимальный срок). Потом снова оживляется, напевает, тасует сделанные им карты («бой») и болтает что-то о возможном побеге.

Два или три дня у нас в камере пробыл какой-то новенький и исчез так же неожиданно, как и появился. После него к нам «толкнули» совсем мальчика по виду. Маленький лоб со шрамом от какого-то удара, приплюснутый нос, большой рот с толстыми губами, раздвоенный подбородок; в целом асимметричное лицо, туповатое, дегенеративное.

«Я — Веня», — представился он.

Внешне — беспризорник, каким обычно изображается в кино. Грязный, оборванный. Рваная кепчонка, майка, когда-то синяя, теперь похожая на старинную цветную с разводами переплетную бумагу, большие, не по росту, штаны с прорехами, сквозь которые видно давно не мытое тело. Как он, в ответ на вопрос, объяснил, все свои «шмотки» сразу же, как его привезли (из Сланцев), проиграл, и его нарядили, чтобы не оставить совсем голым.

Говорит быстро и так пересыпает матом и блатными словами, что речь его похожа на иностранную. Ведет себя так, чтобы показаться старше своих, как он говорит, восемнадцати лет. Жизнь его достаточно неприглядна — явное следствие социальных условий и роковых для него стечений событий. Отец тоже сиживал в тюрьме и умер давно. Его мать не страдала излишними добродетелями, и он не знает, где она: «Где-то на Урале...» Война. Блокада. Детские дома. Кражи. Побеги. Изоляторы. Опять кража. Странствия: поезда, подножки вагонов, угольные ящики и снова кражи. По большей части мелкие, на вокзалах, на базарах. Это не «аристократ» вроде Иванова. Крал он, чтобы как-то прожить. Иногда везло. Иногда нет. След на лбу — память о такой неудаче; его на Украине смертным боем били мужики. Отбили почки: мешки под глазами это подтверждают. Словом, несчастная жизнь, которая непо-

 

- 259 -

нятно отчего влечет его. Она засосала в свою трясину, из которой уже не выбраться. В 1943 году его приютила какая-то воинская часть, одела, кормила, учила. Кончил тем, что обокрал кладовую и ушел.

И вот снова в тюрьме, но уже не за кражу, а, как он, слегка заикаясь, говорит, «по сто тридцать шестой статье», и поясняет: «3-зверское убийство». Охотно рассказывает о своем «деле».

Жил он в Сланцах, числился работающим на шахте, получал зарплату, платил профвзносы и «работал» на базаре. Несколько раз по мелочам попадал в милицию. Однажды его партнер — Володька, живший в соседней деревне, сказал, что его квартирная хозяйка получила наследство — 24 тысячи рублей! Решили сразу взять большой куш. Следили за ней, ждали, когда вернется из Ленинграда с деньгами. И, когда она возвратилась, в тот же вечер пришли к ней. Он рассказывает обо всем без малейшего признака раскаяния, со смехом и остротами.

«Пришли, значит, мы, постучали. Слышим, спрашивает: кто там? Володька отвечает: «Это я, тетя Поля, откройте». Ну, она его знает, жил ведь у ней недели две. Открыла, а сама сразу же в комнату ушла. Вошли мы. Темно. Володька помещение знает, а я за ним иду. Вошли в комнату. Тетя Поля (при этих словах почему-то смеется) говорит: «Я сплю уже, что-то нездоровится. Простыла, наверно, дорогой. Вы лампу зажгите. Керосину немного есть в сенях». Ну, зажгли лампу. Я осмотрелся. Вижу, лежит она на кровати, лицом к стенке, одеялом закрывшись. С головой закрывшись. Я шепчу Володьке: «Неси скорей колун (он говорит — «кавун»), пока лампа горит, пока светло...» Колун в сенях стоял. Я взял колун и к ней подхожу. Она не поворачивается. Спросил, для отвода глаз, значит: «чего это у вас еще не сеют?» Ответила. Не повернулась. А я, значит, пока разговариваю, «кавун» поднял и как д-дам по голове. По одеялу прямо, да и п-потом, чтоб без обману, еще два рядка навернул...»

«Закричала она, что ли?» — деловито спросил Иванов.

«Нет, не крикнула, не успела...»

«Это ты зря по одеялу бил, так можно было и промазать», — тем же тоном говорит Иванов.

«Дальше мы с Володькой стали деньги искать, шмотки перебирать, что лучшее из комодов — в сторону откладывать. Вдруг слышим, хрипит, стерва живучая! Ну, я тогда еще четыре рядка дал ей. Снова шмон делаем, шмотки хорошие были у нее. На что ей столько? А денег нет. Начали узлы связывать, а она опять хрипит, да громко! Вот, туды ее, говорю: Володька, успокой-ка ты ее там. Володька подходит и еще ее «кавуном» раза три. Все хрипит! Да громко. Еще пройдет кто на улице, услышит! Ну, я тогда еще добавил, да и горло перерубил...»

«Замолчала?»

«Замолчала, колдунья».

«Сколько же раз ударили-то?»

«Тринадцать раз».

Рассказ деловой, без угрызений совести. Так рассказывают о хорошем, правда, не совсем удачно прошедшем деле. Денег они так и не взяли. Старуха — он ее все время называет «колдуньей» — «одной колдуньей

 

- 260 -

меньше будет!» — не привезла денег из Ленинграда, а положила их на сберкнижку. Наличными в доме оказалось рублей четыреста с небольшим.

«Партнеры» ушли по полотну железной дорога, «заметая следы», но все было сделано очень примитивно.

Убийство было раскрыто не сразу. Перед уходом они заперли дверь на замок. Только на вторые сутки внимание соседей привлекло мычание недоенной коровы.

Убийц нашли быстро, и теперь перед ними маячит двадцатипятилетний приговор.

Разговор с Веней меня раздражал. Омерзительно было глядеть на его руки, державшие колун. Потом свыкся. Если отвлечься от его преступления, он оказался менее испорченным, чем Иванов. Он был застенчив, чрезвычайно услужлив. Оказалось, что это было следствием того глубокого почтения, какое он испытывал к «взрослому вору» — Иванову. Он относился к нему с восторгом, как к мэтру, учителю, и говорил о нем: «Да, это человек! Это урка. Настоящий! Справедливый!» Приказания Иванова беспрекословно выполнялись. Он забавлял его рассказами, длинными «романами». Балаганничал, впрочем, довольно уныло. Начинал всегда по раз установленному ритуалу: «Веньямин Васильевич Тихомиров, сын собственных родителей, восемнадцати лет от роду, исполнит «роман» (или песню) про то-то и то-то». Это были дурные пересказы кинокартин или приключенческих повестей, в которых действовали русские солдаты, американские... короли и принцессы и другие разнообразные и столь же фантастические персонажи. Веня выполнял все приказания «справедливого Иванова» (который, кстати сказать, всю свою долю работы по камере переложил на него) и был очень удивлен, когда я как-то чересчур независимо отнесся к замечанию «справедливого».

По нескольку дней побыли у нас в камере два постояльца. Первый — шофер из области, молодой, лет девятнадцати. Работал и, по-видимому, в свободное время поворовывал, о чем рассказывал с легкостью необычайной. Он не был законченным вором, возможно, еще исправим, но, слушая его, невольно начинаешь думать об общей расшатанности моральных устоев, и что прежде религиозные заповеди: не убий! не укради! — как-то сдерживали.

Потом днем в камеру влетел шустрый вертлявый еврей лет двадцати пяти и представился: «Леничка с Сенного». На новичке был прекрасный синий костюм («прекрасный лепень» — сказал Иванов), «мантель» и шляпа. Глаза Иванова разгорелись, и он стал уговаривать «Леничку» поиграть с ним. Просто так, чтобы время провести, для развлечения. «Я поставлю свой джемпер, а ты — свой». Но Леничка, много болтавший и ругавшийся, оказался тверд: «Не играю!» — был его ответ. «Леничка» был профессиональный вор. По его рассказам, он сын профессора-психиатра Гуревича. А по мнению разочарованного Иванова, трепач и стукач. Впрочем, на второй день лжепотомка профессора-психиатра уже не было в камере. Вместо него появился тот, кто стал нашим четвертым основным соседом. Игорь Александрович Селиховский, так он называл себя по последнему паспорту. Высокий, грузный, на вид лет тридцати пяти (на самом деле тридцати). Лицо его меньше всего говорило об истинном облике, выглядел он человеком

 

- 261 -

интеллигентным, в особенности когда надевал очки. Инженер, хозяйственник, может быть, научный работник. Не случайно его воровская кличка, когда он еще подвизался в Ленинграде, была «Интеллигент». Игорь-интеллигент. Он много читал, да и в камере читает почти все время. Вошел Селиховский в камеру с матом на устах и с каким-то зеленым одеялом в руках. В той камере, из которой его перевели к нам, он выиграл в карты разные вещи, однако проигравшие не отдали ему выигрыша, воспользовавшись тем, что его «выдернули» из камеры. Он успел схватить только одеяло, которое через полчаса проиграл Иванову. С последним у него установился тесный альянс. Начались разговоры, воспоминания... Игорь-интеллигент пробыл на свободе около восьми месяцев, а до того отбыл восемь лет лагерей на Колыме. Время от времени он напевал:

«Колыма ты, Колыма, чудная планета! Десять месяцев зима — остальное лето».

Судился Селиховский много раз. Его специальность — карманный вор. «Я — щипач», — говорил он с достоинством, как иной говорил: я — профессор! Он «работал» не в трамваях, там сутолока, давка и опасно, а больше на базарах, вокзалах, гуляньях, в магазинах.

Нрав у Игоря-интеллигента веселый, рассказывая, сыплет прибаутками. Его порою интересно слушать, и невольно смеешься. Как-то в одно из воскресений мы прочли в случайно попавшем в руки обрывке газеты: «сегодня открывается летний сезон в ЦПКиО». Игорь заохал: «Ой, Боже мой! Что ж там делается сейчас на Островах! Народу-то сколько! И пьяных, и трезвых! Щипать не перещипать! Эх, на воле сегодня встал бы я часа в четыре утра, да с первым поездом в город (он живет в Луге, на «сто первом километре»), приехал бы, выпил бы грамм двести с прицепом — и на Острова, в парк на целый день. Ребята все уже там, наверно. А ты сиди здесь и мучайся...» Обернулся ко мне и сказал, улыбаясь: «Видите! Душа болит о производстве!..»

В рассказах Игоря правда переплетается с вымыслом, но правды достаточно. Это разные случаи из «практики», рассказы о колымской жизни, о людях и, главным образом, о женщинах. Можно поверить, что он легко может обмануть приличную, но излишне доверчивую женщину. Его разговоры с Ивановым только о «делах» и о женщинах. Тон рассказов такой гнусный, грубый, что с каждым часом противнее слушать и стараешься как-то отвлечься. Уж лучше, когда они играют в карты или поют вполголоса.

Селиховский до последней степени испорчен и, бесспорно, эротоман. «Баб у меня, — говорит он, — за восемь месяцев, что я на свободе, ей-богу, было не меньше восьмидесяти». Этот «интеллигент» показывает себя все в более омерзительном виде. Его моральный облик... впрочем, какая может быть мораль у человека, который как о чем-то несущественном рассказывает, как жил он со своей родной сестрой — тоже блатной. «Ну, не все ли равно! Баба как баба...» Никакие роговые очки, никакая бойкая речь и некоторая начитанность не могут заслонить истинной сущности этого дошедшего до последней стадии падения человека.

Лежа в камере, следя за своими соседями, я часто думал о том, что в отношении таких людей, может быть, бессмысленна идея исправления, перевоспитания, которая была так популярна в годы моего «юридического»

 

- 262 -

учения; для них нужно действительно наказание. Вспоминается, что мальчик Веня, убивший старуху, говорил об инспекторе-следователе милиции в Сланцах, который всегда его защищал и все время доказывал начальнику, что парень молодой, его еще можно перевоспитать. После убийства старухи следователь уже ничего не говорил. «Перевоспитал, значит», — под общий хохот сказал Иванов. Хохотал и сам неудачный объект перевоспитания, видимо, сильно разочаровавший сланцевского инспектора. Пожалуй, в ряде случаев, когда совершено преступление, за ним должно следовать именно неизбежное наказание, кара.

Понемногу выясняется, что Селиховский сидит, так сказать, не по специальности. Он «щипач», это верно; он ездит на «гастроли» по ярмаркам и т.п. Недавно на ярмарке в Печорах даже пострадал, его избили латыши-крестьяне. Выбитый передний зуб напоминает об этом. Не брезговал он в рижских и псковских поездах чистить купе мягких вагонов, чем хвастался. Это уже была не мирная кража, а вооруженный грабеж. Он, конечно, сильно привирал и всячески приукрашивал свои действия. Вот, например, один из его рассказов, который, можно сказать, годится для чтения в день 8 марта.

«Понимаешь, вхожу я, ну как и полагается, "дура" в руках, спокойно, мол, не волнуйтесь, приготовьте деньги, вещей не надо, и прочее такое. А в углу внизу, возле окна сидит баба. Молодая, довольно симпатичная. Она ни рук не подняла, ни денег не дает. Спокойненько, знаешь, говорит мне: "Уберите ваши игрушки, они мне на войне надоели. Стрелять вы не будете — шум поднимать, денег же я вам не дам"... Ну, думаю, чудненько! Права ведь! Так и ушли. У мужиков деньги взяли, а у нее — к ней последней подходили — нет!»

И иные были довольно складные рассказы, свидетельствующие об изрядной фантазии, склонности к литературной обработке сюжета и, по большей части, явно сочиненные.

Сидит же он сейчас не за кражи и не за свои визиты в поездные купе (если это не вранье), а по подозрению в ограблении сберегательной кассы. Это выяснилось не сразу, а случайно, через несколько дней.

Относятся ко мне в камере внешне хорошо. Величают по имени, отчеству, иногда советуются, спрашивают о вещах, требующих некоторых знаний, и т.д. Но при этом явно видят во мне «фрея» («фраера»), которого можно и нужно «казачить», с которым, в конечном счете, не приходится считаться. Когда Иванов был в камере единственным «уркой», ничего такого не было заметно. Его внимание только привлекала моя фетровая шляпа (я был в ней арестован), как, впрочем, и многих других, когда я в ней появлялся на прогулке или во дворе по дороге в баню. Раздавались иногда обидные выклики. Едва я только высказал желание поменять свою шляпу на кепку, Иванов обрадовался и сразу же предложил свою, по его словам, почти новую, и в придачу ватничек, который сделает мою койку помягче. Получив шляпу, Иванов почистил ее, сразу надел и долго любовался своим отражением в стекле. Несколько раз он ходил в шляпе на прогулку, раза два на допрос к следователю. Потом снова, почистив ее, спрятал в тумбочку.

Понравился Иванову и мой пиджак. Раза два-три он хвалил мой

 

- 263 -

«френчик», но открыто никаких желаний не высказывал. Только однажды, идя к следователю, надев шляпу, спросил меня: «Можно мне надеть ваш френчик? У меня очная ставка с Зинкой, сами понимаете, охота прилично выглядеть; шляпа и френчик — это будет очень хорошо. Она удивится...»

Я дал пиджак, и он вышел из камеры довольный собой.

Несколько дней спустя состав камеры обновился. Пришел Веня, за ним тот мальчик-шофер, которого Иванов обыграл в первый же день: выиграл галоши, брюки и деньги — 12 рублей, на которые купил себе папирос. Однажды Иванов, сидя на своей койке, по обыкновению напевал: «прекрасно знаю я, и без гадания, решетки толстые мне суждены, опять по пятницам...» Вдруг, прервав пение, окликнул меня: «М.Б., можете вы мне сделать одолжение? Я очень вас уважаю, я вообще уважаю культурных людей. У вас высшее образование, и вы не откажете. Не сменяете ли вы свой френчик на мой?» — «Нет, не сменяю», — ответил я. Иванов продолжал: «Они ж почти одинаковые. Да вам он все равно не понадобится. Все равно разденут на этапе или в воронке». И уже не в первый раз стал рассказывать о том, как раздевают на этапах, играют на чужие вещи и т.п., и убеждать, что лучшим выходом для меня будет обмен пиджаками... «Уж лучше сменяем. Подумайте. Мне очень это нужно», — сказал он, подчеркнув слово «очень».

«Я подумаю, а когда надумаю — скажу», — ответил я.

«Подумайте, подумайте. Только уверяю вас, не стоит и думать».

Под конец разговора — я молчал или отделывался междометиями — Иванов немного изменил свой обычный тон, и в его речи прозвучали угрозы:

«Вы поймите, я с вами очень справедливо говорю. Вот уж от вас не ожидал... Говорю я с вами, как с человеком. Другие бы просто забрали френчик, и весь разговор. Но я хочу, чтоб по-хорошему. Ведь ели мы вместе, делились. Вот еще посидите, увидите, что не всякий так делать будет (оказывается, он делал мне честь, когда ел мою передачу за одним столиком-тумбочкой!). А вы из-за этих шмоток хотите портить отношения. Мне он очень нужен, ваш френчик. Все равно он будет у меня! Если не захотите меняться, то и вы носить его не будете, — я его порежу!»

На все эти тирады я по-прежнему отвечал:

«Я сказал вам, что подумаю».

«Смотрите, думайте, вам видней! Только помните, что я говорил: как сказал — так и будет. Вы, конечно, можете сделать мне неприятность: сказать корпусному, устроить мне карцер, но лучше от этого не будет. Во-первых, френчик я порежу все равно. Во-вторых, вы не уйдете. Не здесь, так на этапе. Не от меня, так от других. А если не вам, то семье вашей будет плохо...»

Потом снова мирный тон: «Сменяемся френчиками, очень нужно...»

На следующий день, когда спускались с нашей галереи на прогулку, он еще на лестнице мне зашептал: «На прогулке пойдем обязательно рядом, — надо что-то вам сказать...»

На прогулке быстро, все время поглядывая на меня, заговорил о пересылках, где очень худо бывает, и о том, что он якобы должен бежать, и нужно, чтобы у него «была хорошая одежа» и т.д., и прочее вранье. Я молчал. Потом Иванов обещал быть полезным и, в частности, дать совет,

 

- 264 -

который позволит сохранить вещи на этапах, в тюрьмах, в лагере и в пересыльных пунктах. Снова таинственно попросил, уже на лестнице, возвращаясь, строго молчать о его предполагаемом побеге.

Потом в камеру пришел Селиховский, и мое положение изменилось. Соотношение сил стало не в мою пользу. Причем троим моим соседям терять было нечего, преступлением больше — один ответ.

Не случайно назавтра же, после прихода Селиховского, Иванов обратился ко мне совсем другим тоном: «Ну, надумали?» — и, не дождавшись ответа: «Одним словом, я беру ваш френчик, а вы — мой. Откладывать нечего...» Он встал, снял с гвоздя мой пиджак, переложил содержимое карманов в свой, встряхнул его, почистил, аккуратно сложил и повесил на свой гвоздь, а свой пиджак — на мой. Я за время этой операции не двигался, продолжал читать, словно и не смотрю на происходящее. Так же внешне безучастно отдаю Селиховскому свою верхнюю рубаху, которую тот попросил. Сопротивляться бессмысленно. Ночью я остаюсь один против троих, да и днем, пока кто-то придет на помощь... Внутри закипает злость, ненависть к подобным типам, злость, сочетающаяся с бессилием и необходимостью внешне сохранять прежние отношения. В голову лезут всякие мысли, мало связанные с христианским всепрощением. Позднее решил, что свой «френчик» заберу тогда, когда буду уходить на суд, то есть когда уже наверняка не возвращусь в эту камеру.

Что в действительности представляют собой мои соседи, каковы их истинные мысли, я понял, когда однажды ночью случайно услышал их разговор.

Как-то после ужина «выдернули» к следователю Веню. Его вызывали второй день подряд, он возвращался все в менее «ироническом» настроении и уже не хвастал, что он-де все на себя берет, один пойдет по делу и всякое такое. Сейчас же он называет Володьку (соучастника) «падлой», сволочью и грозит ему всяческими карами. На этот раз Венька долго не возвращается. После отбоя я лег спать, повернувшись, по обыкновению, к стене. Не смог заснуть, а возможно, подремав несколько минут, проснулся. Лежал, думал о разном, потом стал прислушиваться к разговору. Говорили Иванов и Селиховский. Они вспоминали прежнее время, когда все было лучше. Больше говорил Селиховский, Иванов вставлял небольшие фразы, во всем соглашаясь с собеседником. Речь зашла о Веньке.

«Он хороший пацан, — сказал Селиховский, — скромный, обходительный. Конечно, глупый еще, может свихнуться. Он слушается, что скажем — выполняет. А сейчас ведь все переменилось. Скажи, Костя, разве раньше, когда мы пацанами были, взрослый вор сказал бы: сбегай-ка, Игорь, туда-то, разве б возразили?»

«Конечно, нет! Слушались их, учились, польза была...»

«А теперь? Теперь сидит перед тобой малолетка, сопля под носом, а уж считает себя человеком. На деле еще настоящем не был ни разу. Из тех, кто — «люблю блатную жизнь, только воровать боюсь!» Попросишь его сходить куда-либо, а он пошлет тебя к матери, что и сам, мол, не больной! Чудненько!»

«Именно! Именно!..»

 

- 265 -

«Как вернулся с Колымы, ничего не узнаю. Куда старые порядки подевались?! Куда настоящие люди подевались?! Хожу и удивляюсь. Этак скоро и смены не останется. Приглядываюсь я к Веньке, он если в хорошие руки попадет...»

Без всякого перехода вдруг разговор о том же Веньке перешел в другой план: не стукач ли он? Что-то часто к следователю ходит, путается в рассказах. Но после оживленного обмена мнениями решают, что молод, глуп, но не стукач.

Бренчат ключи, грохочет дверь камеры, — возвратился Веня. Он ругается, ругает своего подельника, следователя и весь свет. Чувства его явно растрепаны. Несколько минут идут расспросы, затем какой-то общий разговор, а когда убедились, что я сплю, разговор принял специфический характер, очень колоритный. Мне удалось сохранить его в памяти, так как вскоре записал. Снова речь, главным образом Селиховского, обращена к Веньке. Тот безропотно поддакивает.

«Вот что, Венька, мы к тебе пригляделись, парень ты хороший, и из тебя может толк выйти. Глупости только в тебе еще много. Пацан ты еще, не видел ничего», — и на слабую попытку Веньки возразить, Селиховский внушительно: «Кого ты видел? Настоящих, которые тебе жизнь могут объяснить, уму-разуму научить, ты не видывал. Но ты, я вижу, присматоваешься, правильно держишь себя со взрослыми...»

«Я п-приглядываюсь. Игорь; видел, конечно, мало, не бывах е такими...»

«Правильно. Присматривайся, учись. Если уж пошел по этой дороге и хочешь человеком стать, настоящим цветным, не как нынешние. Помни, что упустишь теперь, потом не наверстаешь. Станешь держаться правил, тоже будешь в законе, а то останешься полуцветным. Ты старших слушаешься, скромно держишься — это хорошо. Не лезешь вперед... А вот сегодня ты поступил неправильно. Ты что сказал, когда обедали и угощали тебя?»

«Да я ничего такого...»

«Эх ты! Что не лезешь сам, когда взрослые воры сидят за столом, правильно делаешь. Но, когда угостили тебя, ты сказал: спасибо, кушайте сами, мне не положено».

«Так и сказал. — вмешивается Иванов, — и раньше два раза так говорил…»

«Разве можно так говорить! — восклицает Игорь. — Эх ты! Мы тебя знаем, присмотрелись и понимаем, что сказал от глупости. На самом деле ничего за тобой нет. Ну, а если сидишь в другой компании: И скажешь «мне не положено»? Почему не положено? Значит, сделал что-то, учили уж тебя и нельзя тебе есть со всеми, Значит, сволочь ты, и разбираться не будут, сразу загонят под нары. Ах, сука — не положено ему! Ну, лезь пол нары! Я бы первый загнал: Вот ты честно скажи, почему говоришь так? По глупости или было чего?..»

«Что ты, Игорь, конечно по глупости! Я честно всегда себя вел. Вот лягавый буду и на два больше!!»

«Ну, вот сказал бы где, и пошло, и пошло... Тебе бы не вылезать из-под нар. Никогда не говори так. Запомни, что тебе положено кушать со всеми,

 

- 266 -

раз ты ничего плохого не сделал. Причем, если тебе свой же вор предлагает, а тут ведь еще не вор, а фрей (это — я). Запомни, что у фрея тебе можно есть, если даже он не дает. Забирай, и все! С фреями чикаться не приходится...»

Покорное восклицание Веньки, сопровождаемое обычным: лягавый буду и на два больше...

«Ты должен, Венька, честь свою, честь вора держать везде. Куда бы ни попал. Попадешь в камеру со взрослыми, веди себя как следует, услужи, не спорь, не лезь, когда не спрашивают, учись уму-разуму. Ну, понятно, что тебе там и пол придется мыть, и парашу носить. Носи и не спорь. Ты — младший, ты должен слушаться взрослых, они же тебе добра желают». Что-то пролепетал Венька, а Селиховский продолжал: «Ну, а если попадешь в камеру один, скажем, а остальные — фреи? Трудно тогда тебе придется, но держись! Если есть товарищи, то легко, а соблюди себя в камере, когда один. Всегда помни: ты ничего не должен делать. Пусть фреи работают, это их дело. Ни пол мыть, ни парашу выносить не должен, ни-ни! И не думай! В кандей пойдешь, но держи свою честь. Фреи на то и существуют. В лагере, конечно, работать не должен. Тебя тогда уважать будут, считаться с тобой, а иначе...»

Тут Венька перебивает Селиховского и спрашивает. В его голосе некоторая наэлектризованность поучениями и неприкрытое раздражение. Он сразу пытается реализовать проповедь и сделать своим слабым умом выводы.

«Понимаю, Игорь, понимаю, лягавый буду, понимаю. А ты скажи, Игорь, надо ведь и этого (дальше следовало не очень приличное определение относящееся ко мне) заставить пол мыть и парашу выносить. А то я мою, а он сидит на койке, туды его мать, и любуется…» — (Я перестал участвовать в дежурствах после того, как Иванов и Селиховский прекратили работать, переложив все на Веньку).

«А ты заставь его! Конечно, он все должен делать, а не ты. Фрей в камере, а ты работаешь. Вот это тебе не положено...»

Постепенно разговор перешел на любимую тему — о стукачах. Обсуждали всех побывавших в камере; мнения сошлись на том, что Леничка этот, «в шляпе и синем лепне», внушает наибольшие подозрения. Потом стали выяснять, не может ли кто-нибудь из сокамерников?.. Иванов убежденно сказал: «Да нет же, он спит (это обо мне), он всегда засыпает сразу...»

«А как ты думаешь, Костя, ничего он не может передать, неприятностей наделать?»

«Это ты насчет его шмоток, френчика? Не думаю...»

«Черт с ними, со шмотками, я бы отдал ему его френчик, Я про другое. Не слыхал ли он что-либо насчет меня лишнее? Ты уж раскололся, тебе все равно, а я — я без улик. Вдруг слышал? Как ты думаешь, Костя? Может быть, а...»

Разговор принимал угрожающий для меня характер. Но в конце концов они решили, что я через день-другой ухожу, и успокоились.

«Пить охота, — сказал Игорь. — Есть там у нас чаек?»

В кувшине оказалась вода, и началось «чаепитие». Я еще не спал и слышал,

 

- 267 -

как они рылись в тумбочке, доставали кружки, мой белый хлеб и мои конфеты. Потом я заснул.

Наутро выяснилось, что они начисто сожрали все, что оставалось у меня от прошлой передачи. О ночном разговоре ни звука. Отношение ко мне прежнее. Только Веня, учитывая преподанные ему уроки, заикаясь, попытался навязать мне парашу. Я сделал вид, что не расслышал, и вышел на галерку в умывальную. Я уже знал о моем очень скором уходе из камеры, и для Венькиных экспериментов не оставалось времени. Я решил молчать. Конечно, если бы пришлось находиться в камере долго, я вызвал бы начальство и потребовал перевода в другую камеру, иначе жизнь сделалась бы невозможной, а превращаться в мальчика на побегушках у блатных, самый вид которых стал мне омерзителен, не хотелось.

День прошел спокойно. Играли в шахматы, читали. Я мало разговаривал, больше читал, дремал. Костя и Игорь вели обычные разговоры про баб и кражи, время от времени бросали беседу ради карт или пения, Венька, по заказу, попытался рассказать очередной «роман», но не закончил его; диктовал Игорю какую-то бесконечную песню… В это время Костя Иванов снял мой пиджак с гвоздя и принялся приводить его в порядок. Еще накануне Венька тщательно его вычистил, теперь к нему пришивалась вешалка, чинилась подкладка и т.п. Починив «френчик», Иванов аккуратно сложив, повесил его на прежний гвоздик.

Мне действительно недолго оставалось пробыть в этой камере, Несколько дней назад меня вызвали к следователю, чтобы подписать, как тогда говорили, «двести шестую статью», то есть, ознакомившись с материалами моего дела, удостоверить своей подписью согласие с выводами следствия, Это первый раз, когда обвиняемый допускался ко всем документам, собранным следователем и знакомился с завершенным и утвержденным прокурором обвинительным заключением. В присутствии следователя, ведшего мое дело, подполковника Ручкина, я листал страницы толстой папки, впервые увидел я показания разных лиц, допрошенных без моего присутствия. Их никогда мне не показывали. Подобный порядок облегчает жизнь следователю и сильно затрудняет положение подследственного, которому приходится решать задачу со многими неизвестными. Все было бы иначе, присутствуй при допросах на следствии адвокат. Но до этого судебные реформы у нас никак не дойдут. Как обычно, своего адвоката я встретил только после окончания следствия.

Найти защитника было нелегко. Круг лиц. из которых можно выбирать, был очень ограничен. Мое дело считалось секретным, оно должно было слушаться в военном трибунале при закрытых дверях. По таким делам, равно как и по тем, какие связаны с 58-й статьей Уголовного кодекса, т.е. с так называемой контрреволюцией, могли выступать только принадлежащие к числу «допущенных». Это были люди проверенные, так или иначе связанные с «органами» и знающие, КАК надо вести подобное дело. Моральный их облик нельзя было назвать кристальным и он был весьма далек от добровольных защитников, выступавших на политических процессах в давние времена. К числу «допущенных» принадлежал адвокат Шафир, приглашенный по моему делу. Метод его защиты был сугубо осторожным.

 

- 268 -

Из-за подзащитного он не собирался ссориться ни с прокурором, ни с судьями, ни с теми силами, какие стоят за ними. Он все время настаивал на том, что я должен, хотя бы частично, признать свою вину, а не полностью все отрицать. К сожалению, моя общая растерянность, соединенная с неопытностью, позволила ему убедить меня. Однако я решительно отказался признать главный пункт обвинения, а именно, что я намеренно разглашал государственные и военные тайны, чем нанес тяжкий вред стране.

Читая свое дело, я увидел, что испуганные показания некоторых свидетелей невольно, вероятно, независимо от их собственного желания, помогли следствию. Но были и свидетельства достойные, отвечающие истине, показания которых не смогли поколебать усилия следователя. Такими были показания директора Института истории партии С.И.Аввакумова, положение которого к тому же было особенно трудным. С другой стороны, мой бывший начальник полковник М.В,Люшковский, прекрасно знающий подлинные обстоятельства возникновения дела и, замечу попутно, избавленный мною от очень больших неприятностей, не только поддакивал следователю, но забегал вперед, всячески черня меня. Обратил я внимание на несколько листов, где упоминалось имя научного сотрудника Института истории партии Шидловского. Вспомнил, что и меня спрашивали о нем, знаю ли я его? Я с ним знаком не был и ничего не мог сказать, даже если бы пожелал.

Много позднее я узнал, почему так интересовались Шидловским и какую в конечном счете важную роль это сыграло в моем деле.

Прочитав обвинительное заключение, я убедился, что начальные попытки подполковника Ручкина приписать мне шпионаж отпали. Остались только статьи из раздела «военные преступления», а также «Указ о разглашении государственной и военной тайны», изданный в 1949 году и примененный ко мне, вопреки всем юридическим аксиомам, задним числом. При этом следователь проявил абсолютную бессовестность и бездушие, применив ко мне 2-ю часть 25-го пункта 193 статьи УК, т.е. обвинение в разглашении военной и государственной тайны, повлекшее особо тяжкие последствия. По этому пункту было только одно наказание — высшая мера, или, в связи с отменой смертной казни, 25 лет заключения. С этим я должен был через два дня предстать перед военным трибуналом Ленинградского военного округа.

Наступил день, когда я должен был уйти из камеры, день суда. «Выдернули» меня раньше, чем я предполагал, — сразу же после подъема. Было раннее утро, начало шестого часа. Я стал собираться, оставляя пиджак под конец, когда придет корпусной. Вынимая из тумбочки провизию, обнаружил, что ночью, пока я спал, была съедена и плитка шоколада, которую я сохранял для того, чтобы подкрепиться на суде, если там не будет передач.

«Шоколад сожрали?» — спросил я. В ответ — молчание, потом кто-то сказал: «Как видите!» Сожрали и все немногое, что еще оставалось от прошлой передачи. Сохранились несколько сухариков и лимон, который приняли за луковицу, а потому пощадили. Правда, когда я собирался, они предлагали булку и масло (из своих запасов), словом, проявляли некоторую заботу. Как я убедился, для блатных вопрос еды всегда был на первом месте, з особенности в тех камерах, где не было передач. Обычно, как только

 

- 269 -

попадаешь к ним на общей перекличке, по дороге в баню и т.п., первая же фраза, с которой они обращаются: «пожрать есть ли чего?» И часто для большей убедительности прибавляют: «только что из трюма (карцера) — понимаешь?» Но мои соседи не были голодны, у них (кроме Вени) были свои передачи. Собирая вещи, я ругал себя за то, что не сразу все съел. Лишний раз убедился, что в камере, да еще в такой, в какой был я, нельзя ничего откладывать, распределять, регулировать, чем больше сам съешь, тем лучше. Продолжая собираться, я злился, но сдерживался. Отворилась дверь, и дежурная надзирательница спросила, готов ли я. Тогда я взял мешок, подошел к вешалке, снял пальто, снял свой пиджак. Иванов подскочил, ухватился за рукав пиджака:

«Ну, ну! Это мой френчик, оставьте его!..»

Корпусного еще не было, дежурная боялась входить в камеру, и я, оставив пиджак, вышел на галерею, где потребовал, чтобы дежурная вызвала начальника корпуса и что без этого никуда не пойду. Через несколько минут пришел старшина, и с ним я вернулся в камеру. Увидев меня, Иванов схватил пиджак и начал горячо уверять, что это его вещь, что они меня кормили за нее и т.п. Я заявил, что пиджак мой, в нем я пойду на суд, и ничего у них не выйдет. Иванов и Селиховский хором обращались ко мне: «Как же, мы ведь обменялись! Не ожидали от вас, М.Б.! Вот уж не ожидали!» Они действительно этого не ожидали и даже не успели пригрозить или выругать. Только Иванов уже в раскрытые двери камеры крикнул: «Напрасно так делаете, ведь обратно в эту же камеру вернетесь!» Дверь за мной закрылась, и я не знаю, что дальше было, в какие формы вылилось их разочарование в моей порядочности. По дороге корпусной спросил, остались ли еще какие мои вещи в камере, но я, конечно, не собирался возвращаться из-за нескольких пластмассовых коробочек из-под сахара и масла и рубашки, отданной Селиховскому.

Попутно скажу, что сейчас для «урок» пришли худые времена. Во-первых, они, как правило, изолируются от так называемых «бытовиков», и следовательно, сокращается поле их действия. Во-вторых, ограбление соседа по камере в тюрьме или в лагере может быть наказано не только карцером, но и новой статьей, как лагерный бандитизм. Раньше, когда в камеру заходил свежий, растерянный человек со своим мешком в руках, обычно раздавался крик: «Ванька (или Васька)! Поставь самовар!» И не успевал вошедший опомниться, как все съестное съедалось, а потом обычно новичка раздевали. Просто раздевали или же «выигрывали» вещи (то есть играли на вещи прибывшего, не требуя его согласия). Последние прибежища старых нравов — пересылки, этапы, карантинные камеры, «воронки» и т.п. Да и там не всегда можно было развернуться. Рассказывали о том, как некий летчик, на кожанку которого польстились в камере, оказался здоровяком, боксером и отдубасил покушавшихся деревянной крестообразной подставкой из-под параши. Вернее всего, этот рассказ про летчика — легенда, созданная пострадавшими от произвола блатных себе в утешение, в назидание ворам, желаемое выдано за действительно произошедшее. Воры тоже часто сочиняют небылицы, направленные к своему прославлению. Пожалуй, нигде нет стольких творимых легенд, сколько в тюрьме, когда каждый слух вырастает

 

- 270 -

буквально на глазах, видоизменяется так, что потом тот, кто первым его пустил, — не узнает.

Корпусной и надзиратель вывели меня на тюремный двор, где уже дожидалась известная арестантская машина — «воронок». Я прошел внутрь и некоторое время сидел там в одиночестве. Затем впустили еще нескольких человек; их везли в городской суд по общему делу. Сидели они все в разных камерах, и сейчас, встретившись, стали оживленно о чем-то договариваться друг с другом. На меня никто не обратил внимания. Из женской тюрьмы нам подсадили двоих. Появление женщин всех оживило, это были знакомые и подельницы. Из обрывков разговоров я понял, что мои спутники причастны к сапожным делам и каким-то связанным с ними махинациям.

Наш «черный ворон» ехал по хорошо знакомому городу. И не видя, я чувствовал, как машина пошла по Литейному мосту, съехала с него, повернула налево и остановилась. Раздался скрежет отворяемых ворот, и мы въехали во двор тюрьмы при Большом доме: бывший дом предварительного заключения, а дальше — ленинградская Лубянка, К нам впустили еще одного человека, он сел рядом со мною. Небольшого роста, седые волосы, щетина на щеках, лицо приятное, интеллигентное. Он врач (или научный сотрудник; Института нейрохирургии, что на улице Маяковского (прежде Надеждинской). Всю дорогу он взволнованно жаловался на судьбу, говорил о каком-то анекдоте, который не то он рассказал, не то ему рассказали. На Фонтанке у здания городского суда все вышли, и дальше я поехал один. Продолжав ощущать дорогу, узнавать путь то по поворотам, тс по каким-то иным неуловимым признакам. Недолго движемся по набережной Фонтанки, задерживаемся у светофора, явно у Аничкова моста, пересекаем Невский проспект; в решетчатом оконце мелькнул уголок тротуара, и это позволило представить себе стоящий здесь дом, построенный некогда Штакеншнейдером, совсем не для Куйбышевского райкома. Снова Фонтанка... Наконец машина останавливается. Конвоир открывает дверцу, и я, щурясь от солнца, выхожу на полукруглую площадь. Вижу мою жену и двух друзей, они ждут меня. Жена едва успевает подойти, сказать несколько ласковых слов, как меня уводят в здание, на стенке которого вывеска: «Военный трибунал Ленинградского военного округа».

Конвой приводит меня в обыкновенную комнату, никак не похожую на зал судебного заседания. С десяток стульев, диваны по стенкам. Кроме меня и конвоиров — никого. Меня усаживают на стул, превратившийся таким образом в скамью подсудимых. Чуть поодаль, передо мной, большой письменный стол, за которым никто не сидит.

Прошло минут десять—пятнадцать, из боковой двери появился лейтенант и возгласил: «Встать! Суд идет!» За ним три офицера: впереди полковник юстиции, председательствующий (Александров) и, в порядке чинов, члены трибунала: подполковник Колесников и майор Филатов, позади майор с папкой в руке — это секретарь Васильев. Конечно, все эти фамилии стали мне известны позднее. Чуть в стороне, сбоку от стола, усаживается прокурор, генерал-майор юстиции М.Е.Четвериков, и с противоположной стороны — мой защитник, Шафир. Судебное заседание началось. Задаются различные

 

- 271 -

анкетные вопросы, оглашаются разные бумаги, а затем — чтение довольно обширного обвинительного заключения. После этого объявляется перерыв.

Меня отвели в небольшую комнату, вернее чулан, и заперли там. Неожиданно конвоир отпирает двери, и, к моему радостному удивлению, входит жена. Мы обнялись. Она принесла мне еду и чистую рубаху, я тут же переоделся. Все торопясь. Это свидание не было предусмотрено судебным распорядком, а целиком зависело от конвоира, стерегущего дверь моего чулана. Вообще конвой явно сочувствовал мне, что показал и в дальнейшем. Отношение это, правда, не было абсолютно бескорыстным.

Перерыв кончился. Меня снова отвели в судебную комнату (иначе ее и не назовешь), и заседание возобновилось. Рассматривались вопросы скорее формального, процедурного порядка. Через час с небольшим заседание было закрыто. Продолжение слушания дела отложили на следующий день.

Я снова в знакомом чуланчике и опять ко мне допустили жену и друзей. На этот раз не так спешили, ожидали прибытия транспорта. Наконец, машина пришла. В обратном направлении проделываем тот же путь, и так же, как по дороге сюда машина постепенно пустела, так сейчас она заполнялась теми же людьми. Сел и нейрохирург, он был в каком-то смятении, почти все время повторял одно и то же: «Двадцать пять! Двадцать пять лет! За анекдот!' А мне ведь уже шестьдесят!» — и, повернувшись ко мне: «Вы молоды, вы еще выйдете. Расскажите об этом, расскажите.» Подъехали к тюрьме Большого дома. Выходя, он обнял меня, поцеловал и исчез. Навсегда.

В «Крестах» всех нас — меня и «сапожников» — отвели в общую большую камеру на первом этаже, пустую, грязную... Широкие деревянные нары, на которые мы улеглись. Впечатлений за день накопилось достаточно, ощущалась усталость и одновременно какое-то внутреннее напряжение, мешавшее уснуть. Дополнительно потрепал нервы дежурный надзиратель. Несмотря на наши просьбы, потом крик и стук в дверь, он никого не выпускал из камеры, тупо повторяя: «Не время! Не положено! Когда будет подъем — выпущу!». А параши а камере не было! Это было какое-то нарочитое издевательство. Появился старший надзиратель, который ругался и грозил карцером, но а конце концов вынужден был выпустить… Продолжалось это более часа. Наконец, все успокоились, замолкли и разговоры «сапожников».

Утром проделываем вчерашний путь, снова те же люди (кроме нейрохирурга), снова полукруглая площадь на Фонтанке и, как вчера, у дверей трибунала — жена и друзья.

На этот раз я попал в настоящий зал судебного заседания (накануне он, вероятно, был занят другим процессом). Длинный, стоящий на возвышении стол, за ним стулья с высокими спинками, для судей, особые места для представителей защиты и обвинения, а у стены, подле двери, ведущей в коридор, — площадка, огражденная барьером, — скамья подсудимых.

Началось заседание. Вопросы прокурора, защитника, председательствующего... Члены трибунала безмолвствуют, во всем соглашаясь с председателем. Невольно вспоминаю, что народные заседатели в обычных судах, которые всегда в знак согласия, как китайские болванчики, кивают головами, давно прозваны «кивачами».

 

- 272 -

За все время сегодняшнего заседания (как и накануне) меня не оставляет странное ощущение, что члены суда относятся ко мне без предубеждения, даже как будто сочувственно. Невольно начинаешь надеяться, что беспристрастные, благожелательные судьи разберутся в нагромождениях следствия; ведь, как меня когда-то учили, суд обязан проанализировать ВСЁ, с начала до конца, словно до того не было никакого расследования, недаром называется — судебное следствие. А проверив все, вынесет справедливое решение. Непроизвольно возникает какое-то доверие к суду. Увы, это, независимо от себя самого, сказывалась многолетняя обработка наших мозгов, когда, несмотря ни на что, в сознании оставались следы доверия к нашей юстиции. Это же не НКВД, не «тройка», это — суд, пусть закрытый, но все-таки суд. Тогдашняя моя неопытность, соединенная с этим необоснованным доверием, не позволяла за внешней благожелательностью видеть, в лучшем случае, равнодушие. И даже если у судей появлялись какие-то доброжелательные чувства к подсудимому, ничего не могло измениться. Исход все равно предрешен. Приговор суда не зависит от выясненных обстоятельств дела. Скоро мне суждено было в том убедиться.

Прежде всего, трибунал рассмотрел ту часть обвинения, которой мне приписывалось злоупотребление своим служебным положением, проявившееся в том, что я самовольно начал работу над хроникой боевых действий Ленинградского фронта во время блокады и заключил соответствующее соглашение с Ленинградским Институтом истории партии. Мои ссылки на то, что создание хроники боевых действий началось по решению высоких правительственных и партийных инстанций и что мое непосредственное начальство было в курсе всего, не принималось судом во внимание. Как на предварительном следствии, так и сейчас, я не мог сказать, кем точно и когда изданы постановления о создании хроники, и мои утверждения повисали в воздухе. Они — следователь и трибунал — конечно, все знали, но молчали. Свидетельские показания, которые шли мне на пользу, выслушивались и... оставались как бы не произнесенными. Прежний начальник спецчасти нашего отделения капитан Семаков, отвечая на вопрос, показал, что все материалы он выдавал мне по приказанию начальника отделения полковника М.В.Люшковского, который, следовательно, был в курсе. Подробное, правдивое показание дал С.И.Аввакумов, что с его стороны был не только честный, но и мужественный поступок. Он сам уже стоял на краю бездны, но, в отличие от многих, не испугался. Он рассказал, как по решению Обкома партии Институту истории КПСС, директором которого он является (скоро он перестал им быть), было поручено создание детальной, подневной хроники всех событий блокады, в том числе и хроники военных действий Ленинградского фронта. Последнее, естественно, поручалось штабу фронта, и Аввакумов обратился к начштаба генералу Гусеву, который направил его к начальнику отделения по использованию опыта войны полковнику Люшковскому. а тот указал на старшего лейтенанта Рабиновича как на возможного автора.

Чтобы определить, какой должна быть хроника блокады, решили сделать пробный образец хроники жизни осажденного города за несколько дней, Каждый автор должен был написать свою часть, рассказав в ней соответст-

 

- 273 -

венно о жизни правительственных учреждений, партийных организаций, промышленности, искусства и т.д. Создание хроники боевых действий частей Ленинградского фронта поручили мне. В дальнейшем эта часть работы как наиболее удавшаяся была взята за образец для общей хроники. Далее Аввакумов говорил о соглашении, какое Институт заключил со мной. При этом он заявил, что я не был заинтересован в оплате, не ставил никаких условий, и Институт сам утвердил размер гонорара в очень незначительном размере. Этими показаниями он полностью снимал еще одно утверждение обвинительного заключения, а именно, обвинение в корыстных целях, руководивших мною при работе над хроникой. Следователь называл цифру полученного гонорара — 37360 рублей, не пытаясь даже расшифровать ее и упомянуть хотя бы, что это до денежной реформы. Если же вспомнить, что деньги выплачивались в течение двух с лишним лет, и что объем рукописи превышал 60 листов (авторских), то общая сумма уже не так впечатляет и оказывается в три раза меньшей, чем тогдашний обычный гонорар. Но следователя такие нюансы не интересовали, ему нужно было обвинение, во что бы то ни стало. Во времена «нарушения социалистической законности» такое не было чем-то исключительным. Ведь судили и осуждали тогда за кражу двухсот метров пряжи, то есть за кражу... катушки ниток! Суд все же не нашел признака корыстных целей и действий, хотя оставил в тексте приговора информационное упоминание об общей сумме полученного гонорара.

Вызван был свидетелем полковник Люшковский, мой бывший начальник. Его свидетельские показания больше напоминали обвинительную речь, цель которой была — обелить себя, ничем не стесняясь. Достаточно напомнить только одну фразу из его выступления: Рабинович «продавал родину за тридцать серебренников». Председательствующий обратился ко мне: что я могу сказать в связи с показаниями свидетеля Люшковского? Я сказал: «Пусть это останется на его совести». Эти слова вырвались у меня как-то сразу, непроизвольно, ко полагаю, что поступил правильно, не становясь на одну доску с перепутанным полковником.

Любопытно, что моя жена слушала значительную часть этого судебного заседания, разбирающего случай ужасного разглашения военной тайны и тщательно закрытого для публики. Старший конвоя приоткрыл дверь, стоя за которой, жена могла слышать все, что говорилось в зале и частично даже видеть зал. Слышала она и речь Люшковского. Когда все было кончено, приговор вынесет?, она в коридоре подошла к уходящему Люшковскому и громко сказала: «К счастью для вас, я еще нужна своему мужу, иначе плюнула бы вам в лицо, мерзавец!» Стоявший близко председательствующий трибунала явно сделал вид что ничего не слыхал, а растерявшийся полковник, едва попадая в рукав своего плаща, ссутулясь, вышел на улицу, где сел в автомобиль прокурора Четверикова и с ним уехал.

Вернемся к суду. Основная проблема, какую рассматривал трибунал, была проблема секретности хроники, степени этой секретности и оценка последствий, какие разглашение этой тайны принесло государству. Были заслушаны выводы экспертизы. Эксперт полковник Жуков безоговорочно признал все материалы хроники боевых действий Ленинградского фронта строго секрет-

 

- 274 -

ными, поскольку в них открытым текстом говорилось о дислокации частей, приводилась их нумерация, сведения о потерях и т.п. При этом ни звука о том, что все это давно прошло и не может снова повториться в тех же условиях! В этот момент со мною что-то произошло, и я, очнувшись, вышел на несколько минут из апатичного состояния, овладевшего мною после выступления Люшковского. Я, конечно, не с абсолютной точностью, припомнил расположение русских войск накануне Бородинского сражения и задал вопрос эксперту: можно ли считать такие сведения — я перечислил позиции войск, не упомянув только название деревни Бородино, — секретными? Эксперт, не задумываясь, ответил: поскольку открыто названа боевая дислокация войск, то подобные сведения являются секретными, охраняемыми законом. Тогда, обратившись к суду, извинившись, сказал, что называл позиции русских войск перед бородинским боем осенью 1812 года, как они перечислены в романе Льва Толстого «Война я мир», и что сейчас на это скажет экспертиза? Несколько запинаясь, эксперт сказал, что, конечно, прошло столько лет, и эти сведения уже не секретны. Адвокат Шафир вмешался: хроника боевых действий тоже всегда говорила о прошедших боях, которые не могут повториться, да еще в тех же условиях, а теперь и война четыре года как закончилась. «Да, — сказал эксперт, — такие сведения скорее исторические, чем секретные...» Перебив его, адвокат заметил, что так говорить нельзя, это все равно, что сказать про эту скатерть — он указал на стол, — что она скорее длинная, чем красная.

Диалог закончился, и ничего не изменилось. Трибунал продолжал рассматривать хронику боевых действий, проходивших в 1941—43 годах, как секретную, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Только одно изменение было сделано судом: примененную ко мне стремившимся отличиться следователем часть вторую (б) пункта 25-го статьи 193-й УК с единственно возможной санкцией — высшей мерой, трибунал заменил частью первой (а) той же статьи, в которой речь шла о непреднамеренном разглашении, не повлекшем за собой серьезных последствий. Этот пункт давал большой выбор для определения наказаний — от шести месяцев до десяти лет исправительно-трудовых лагерей. Из цифр 6 и 10 трибунал выбрал, так сказать, среднюю — 8... лет! Приговор также учел послевоенную амнистию, сокращавшую срок наполовину. Однако восемь лет сохранилось, поскольку, вопреки юридической азбуке («закон, отягчающий наказание, не имеет обратной силы»), был применен указ Президиума Верховного Совета СССР «Об ответственности за разглашение государственной тайны и за утрату документов, содержащих государственную тайну», изданный 9 июня 1947 года (т.е. когда я уже прекратил работу над хроникой).

После непродолжительного совещания трибунал вынес приговор: «...на основании пункта "'а" ст. 193-25 УК РСФСР... лишить свободы с отбыванием в ИТЛ сроком на 8 лет без поражения в правах, его же, на основании ст.3 Указа… от 9 июня 1947 года... подвергнуть заключению в ИТЛ сроком на 8 лет без поражения в правах, его же на основании ст. 193-17 "а" подвергнуть заключению в ИТЛ сроком на 5 лет...» После применения амнистии «в связи с победой над гитлеровской Германией» окончательный срок наказания «определить по ст. Указа... от 9 июня 1947 года сроком на восемь лет без

 

- 275 -

поражения в правах».

Слушая чтение приговора, я не очень вникал в детали, все заглушало «восемь лет... восемь лет...» Это значит — до 1957 года! Мне будет пятьдесят лет!.. Одновременно думалось о предстоящей кассации... Она что-то, может быть, изменит... Должна изменить. Слишком все нелепо...

Снова удалось увидеться с женой, друзьями. Они тоже надеялись на кассацию. Адвокат Шафир говорил о ряде грубых нарушений, сделанных судом, не говоря уже о применении задним числом указа

После трибунала снова арестантский «воронок», который, отойдя пустым, сделал крюк, заехал в Городской суд, в какой-то народный суд, на улицу Воинова и заполненным прибыл к воротам «Крестов». Как и накануне (после первого дня суда), нас отвели в тот корпус, где содержались уже осужденные. Некоторое время, выстроенные в нестройный ряд, стояли мы внизу у галереи первого этажа. Неторопливой походкой подошел старшина-надзиратель («корпусной») с какими-то бумагами в руках и громко обратился к нам:

— Кто с малым сроком, выходи!

Никто не двинулся с места, вероятно, все считали свой срок достаточно большим, я свою «восьмерку» — тоже. Подождав с полминуты, старшина спросил у моего соседа:

— Тебе сколько дали?

— Десять лет…

— Так что ж ты стоишь, твою мать! Сказал же я, кто с малым сроком, выходи!..

Я понял, что мои восемь лет — совсем уж чепуха и, не желая быть обласканным тоже сделал шаг вперед. Тогда мне стало ясно, что с небольшим сроком считались те, кто получил до десяти лет, а большие сроки — это от десяти к до двадцати пяти лет!

Невольно вспоминался распространенный в те времена анекдот. Солдат-конвоир спрашивает осужденного; — Тебе сколько дали? — Тот отвечает — Двадцать пять. — А за что? — Да ни за что… — Ну, ты, брат, врешь! Ни за что у нас десять дают...

Нас отправили по камерам. В них уже не было, как в следственном корпусе, четырех спальных мест, напоминающих вагонное купе, а сплошные деревянные нары, на которых вплотную размещалось до десяти человек. В той камере, куда попал я, было человек восемь. Все молодые солдаты, вероятно, участвовавшие в войне в конце ее и сейчас сидящие за так называемые «военные преступления» К ним относились чисто военные правонарушения (неподчинение приказу, дезертирство и др.) и обычные преступления но совершенные людьми, состоящими на военной службе. Восемнадцати-девятнадцатилетние… они попали в армию на фронт, война разложила их. Моральный уровень моих сокамерников был не очень высок. Знакомство с ними началась с того, что они при первой возможности растащили мои небольшие продовольственные запасы и поглотили их. И все же они были мне более симпатичны, чем блатные соседи разных камер и даже те деляги, с которыми сидел в дни суда и по утрам ездил в «воронке». Это были, как у нас пишут, советские граждане еврейского происхождения, себя они называли «модельными сапожниками», и впрямь были ими. Работали они обычно в закутах под лестницей в парадных подъездах, а пустующих

 

- 276 -

кладовках, в шахтах бездействующих лифтов. Брали они втридорога, но делали хорошо, а мнение их о своей квалификации было и вовсе отличное. Без излишней скромности каждый хвастался своими изделиями. Арестовали их не столько за сокрытие своих официальных заработков, сколько за какие-то крупные махинации с кожей и другими материалами, те. за действия, наказуемые только в социалистической стране. Люди они были удивительно ограниченные, интересовавшиеся только прибылью («парносе»), деньгами («калидике») и т.п. Настроение было у них бодрое, так как сроки ям грозили небольшие. Не знаю, оправдались ли их прогнозы, но, по слухам, некоторые вскоре вышли на свободу. Случайно одного из них я знал, — он сапожничал в подъезде дома на углу Невского и улицы Марата, где я часто бывал и даже чинил у него обувь. Говорили, что он действительно через несколько месяцев освободился и занял свое место в подъезде, но не очень надолго.

Мои «солдаты» в камере толковали о разном, в основном о лагерях, куда должны вот-вот отправить. Когда этап? Куда пошлют?

Конечно, все время думалось о судьбе кассационной жалобы, которую подал адвокат. Содержания жалобы я не знал, мне ее не показывали, да и защитника своего посте суда я не видел. Я ждал его прихода, чтобы узнать о ходе дела, услышать его предположения, мнение. Казалось, что, если не полностью отменят приговор, то, во всяком случае, исключат противозаконно примененный Указ, и тем самым вдвое сократится срок... А все-таки, вдруг...

Прошло недели две, как-то днем открывается окошко двери камеры, надзиратель выкликает мою фамилию. Подхожу к «кормушке», мне вручают узенькую полоску папиросной бумаги, на которой что-то бледно напечатано. Это выписка из определения кассационной инстанции: приговор трибунала утвержден. Очень огорчился. Хотя и думалось о возможности такого ответа, но все казалось, что будет другой, благоприятный... Посмотрел на дату документа, оказалось, что он провалялся несколько дней в трибунале Военного округа, да еще в канцелярии тюрьмы... Почему же не приходил адвокат? Ведь от него я должен был сразу узнать о судьбе жалобы. Он не приходил еще несколько дней. Я узнал, что он на даче. Уже после того, как был утвержден приговор, он уехал отдыхать. Небольшой эпизод, четко рисующий нравственный облик одного из «допущенных» адвокатов. Он не может (или не хочет) понять, что его клиент нетерпеливо ждет результатов, что это ожидание в тюремной камере особенно томительно. Тем не менее, он не счел нужным потерять час-другой и заглянуть к своему подзащитному. .. На ближайшем свидании я попросил, чтобы Шафир более не приходил и чтобы с ним в дальнейшем не имели дела.

Итак, первая жалоба отклонена. Но оставались более высокие инстанции, и следовательно — надежда, хотя и потускневшая.

Еще посылались различные ходатайства, жалобы в Верховный суд, военную прокуратуру, Президиум Верховного Совета, «лично товарищу Сталину»... Учреждения были разные, но ответ один: все правильно... оснований нет... отказать!.. Такие же категорические ответы продолжали поступать и тогда, когда я уже находился в лагере. Конечно, я не был исключением. Отказы были обычным явлением, в особенности, когда по

 

- 277 -

стране катилась волна новых репрессий, начавшихся в Ленинграде, в связи с пресловутым «ленинградским делом». Уже давно сложился лагерный рассказ о том, что все заявления заключенных идут в Москву товарными эшелонами, и, когда тот прибывает в столицу, Шверник (тогдашний председатель Президиума Верховного Совета) ходит вдоль вереницы вагонов и на каждом вагоне пишет: отказать! Иногда из какого-нибудь вагона вытаскивает одну бумажку и удовлетворяет просьбу счастливого просителя. А дальше снова на стенке вагона: отказать!

Мои ходатайства неуклонно отклонялись не только по обычным причинам. Безнадежность моего положения усиливалась тем, что одной своей стороной мое дело оказалось связанным с именем Сталина. Этого было достаточно, чтобы любой чиновник, даже самого высокого ранга, побоялся ввязываться, тем более — делать какие-то послабления. Это следует пояснить, для чего немного отвлечься в сторону.

Я уже упоминал, что на нескольких листах моего дела появлялась фамилия Шидловского, не имевшая прямого отношения ни ко мне, ни к хронике.

Старый большевик Шидловский — я с ним не был знаком — ряд лет работал в Институте истории партии. Еще в двадцатые-тридцатые годы от него слышали историю, которую он любил рассказывать. Впоследствии рассказ этот дорого ему обошелся. Вот коротко эта история.

В 1913 году социал-демократы (большевики) устраивали благотворительный вечер в помещении биржи труда на Кронверкском проспекте.* Шидловскому поручили продавать в киоске пиво и прохладительные напитки. В зал, где стоял его киоск, вошло несколько человек. Шидловский узнал депутатов Государственной Думы Бадаева, Петровского, Малиновского, а с ними, рассказывал он, был «какой-то чернявенький». Пришедшие взяли пиво, сели за столик и оживленно беседовали. Некоторое время спустя один из них — это был Малиновский, подошел к киоску и спросил Шидловского, где находится телефон. Узнав, вышел и, по-видимому, позвонив, вернулся и снова сел за столик, продолжая разговор. Прошло с полчаса, в зале появились полицейские. Подошли к столику, за которым сидели эти четверо. После того, как депутаты Государственной Думы предъявили свои документы, полицейский чин откозырнул, а четвертого, «чернявенького» увели. «Это был товарищ Сталин», — торжественно заканчивал Шидловский,

Прошли годы, а когда стряпали так называемое «ленинградское дело» и «органы» выкапывали всяческие сведения, какие пригодились бы для намеченной расправы с новыми «врагами народа», вспомнили о Шидловсхом и его рассказе. Это была находка. Шидловскому предъявили обвинение в том, что он, действуя совместно с провокатором Малиновским, выдал царской полиции Сталина, Шидловский, оказывается, был недостаточно бдительным и не разглядел во всеми уважаемом депутате Думы провокатора, разоблаченного только после революции! Старика Шидловского арестовали, и он погиб в тюрьме при обстоятельствах, мне не известных. Одновременно «органы» взялись и за Институт истории партии, где столько лет работал

 


* По другим данным (см. известную «Автобиографию» И.В.Сталина), вечер был устроен 23 февраля 1913 г. в здании Калашникоиской биржи.

- 278 -

человек, предавший великого вождя всех народов. Во всех отделах Института искали крамолу, и в его архиве была обнаружена, в единственном экземпляре, моя хроника. Снежный ком нарастал. Во второй половине 1949—начале 1950 года были арестованы почти все ведущие сотрудники Института во главе с его директором Шаликовым. Арестован был и прежний директор Аввакумов, работавший уже в другом месте. Помимо институтских дел ему инкриминировалось участие в создании Музея обороны Ленинграда, директором которого он некоторое время был. (Создателем этого прекрасного к теперь полностью разоренного музея был Лев Львович Раков, ставший после Аввакумова его директором и, конечно, тоже арестованный). И пошло, и пошло. Тому, кто жил в те времена и помнит их, понятно, почему, когда в соответствующие инстанции приходила моя жалоба и при рассмотрении (если оно было) выяснялось, что дело связано с санкционированными свыше ленинградскими репрессиями, да еще с институтом, где работал преступник, выдавший 35 лет назад охранке Сталина, то перед страхом все отступало на задний план. И какой бы убедительной ни была жалоба, ее аргументы, — ничего нельзя было изменить

Чтобы дать представление с характере моих жалоб и вместе с тем о сущности всего дела, вероятно, уместно привести подлинный документ. Но какую из многочисленных поданных мною жалоб выбрать? Решил, что лучше всего подойдет документ, в котором я довольно подробно анализировал обстоятельстве моего дела, скорее для себя самого, чем для передачи по инстанциям. Мне удалось уже после отклонения нескольких жалоб, все записать и даже переслать для перепечатывания. Я назвал это сочинение «Речь, которая не была произнесена». В ней собраны аргументы, какие приводились в моих жалобах, и там почти нет обязательных для тогдашних челобитных коленопреклонений, уверений в лояльности, в преданности любимой родине, верности ее гениальному вождю и т.п., хотя и не могло обойтись вовсе без этого. Привожу эту подтверждающую, что не только русский мужик крепок задним умом, несостоявшуюся речь.

 

Речь, которая не была произнесена

Меня обвиняют г. преступлении, предусмотренном ст. 193-17 п. «а» УК. т.е. в злоупотреблении своим служебным положением, выразившемся в том, что я якобы начал свою работу над хроникой боевых действий Ленфронта шля которой требовались служебные материалы, имевшиеся в отделении по использованию опыта войны штаба Ленфронта), без разрешения, самовольно и, как пыталось было доказать следствие, по своей личной инициативе.

Какие же материалы моего дела могут быть приведены в подтверждение этого обвинения? Таких материалов в деле есть только два, а именно:

1. Мое собственное первое показание, данное в контрразведке МГБ, когда я на заданный мне вопрос о том, дано ли мне было разрешение на то, чтобы приступить к работе над хроникой, ответил отрицательно; этот мой ответ был импульсивным, продиктованный нежеланием вмешивать имя своего начальника полковника Люшковского к делу, которое к тому же казалось мне совершенно пустым и не стоящим внимания.

2, Последнее показание моего бывшего начальника полковника Люшков-

 

- 279 -

ского, данное им в судебном заседании, когда он решительно заявил, что никакого разрешения работать над хроникой боевых действий Ленфронта для Института истории ВКП(б) он мне не давал и при этом, движимый мотивами весьма далекими от порядочности, пытался даже произнести нечто вроде обвинительной речи.

Если основываться только на этих двух показаниях (первом моем в контрразведке и последнем полковника Люшковского в судебном заседании) и игнорировать все остальные материалы дела, как это — судя по приговору и определению — сделали трибуналы первой и второй инстанций, то, конечно, иного вывода, как инкриминация мне статьи 193-17 п. «а», и не может быть.

Но в том-то и дело, что нельзя было строить обвинение и приговор только на этих двух показаниях, в то время как все остальные материалы говорят о совершенно противоположном, т.е. о том, что я приступил к работе над хроникой только после того, как мною было получено разрешение,

В деле имеются следующие материалы, которые подтверждают факт получения мною разрешения на начало работы над хроникой боевых действий:

Первые показания моего бывшего начальника полковника Люшковского, данные им на предварительном следствии и на очной ставке со мной; я в первом, и во втором случае он ясно заявил, что разрешение мне на работу, которую он считал историко-литературной, им было дано л ^то он, мой начальник, был в курсе всего.

Вследствие этих показаний полковника Люшковского мое (упоминавшееся ранее) первое показание, данное в контрразведке МГБ, и последнее показание полковника Люшковского, данное в судебном заседании, являются одинаково ложными, хотя и продиктованными разными мотивами.

Я дал свое первое показание (отрицавшее получение мною разрешения на работу) — и я не боюсь сейчас прямо заявить об этом, — не как настоящей советский гражданин, а как обыватель, отдавший на момент предпочтение чувству ложного товарищества (чтобы не вмешивать имя всегда хорошо ко мне относившегося полковника Люшковского) перед интересами государства, В дальнейшем, осознав всю нелепость моего неверного показания, я, стремясь помочь следствию, продолжал уже показывать в соответствии с истинными обстоятельствами дела.

В противоположность этому, полковник Люшковский, начав с правдивого показания, как подобает советскому гражданину, в дальнейшем забыл обо всем, кроме стремления к собственной безопасности, и стал давать показания, как перепуганный обыватель.

В наших показаниях, таким образом, произошло смещение, и мы поменялись местами: я от своего первого, ложного показания перешел к истинным и такие сохранил до конца, а полковник Люшковский перешел от первых, правдивых, к явно ложным и в них утвердился,

Но, опять-таки, если ограничиться только изложенными мною сейчас соображениями, то из них еще трудно сделать вывод о чьей-либо, моей или Люшковского, правоте, так как имеются два моих показания, отрицающие одно другое, и два таких же показания Люшковского, Даже если принять во

 

- 280 -

внимание старые юридические аксиомы, что всякое сомнение должно толковаться в пользу подсудимого, а также, что сознание обвиняемого еще не является доказательством его вины, так как может быть вызвано теми или иными причинами (самооговор — как невольно получилось у меня), то все равно этого еще будет недостаточно для убедительного доказательства моей или Люшковского правоты. Но в том-то и дело, что нельзя на этом остановиться, а следует обратиться к другим материалам дела, которые с достаточной убедительностью доказывают, что разрешение на составление хроники Ленфронта для Института истории ВКП(б) мне было дано. Вот эти материалы:

1. Все показания, данные на предварительном следствии и судебном заседании директором Института истории ВКП(б) Аввакумовым, из которых ясно видно, что, прежде чем обратиться ко мне, он вел переговоры с моим начальником полковником Люшковским, и последний уже направил его ко мне.

2. Имеющееся в деле отношение Института истории ВКП(б) штабу Ленфронта с резолюцией командования, направляющее Институт для переговоров непосредственно с начальником отделения по использованию опыта войны полковником Люшковским,

3. Находящийся в деле и неоднократно упоминающийся в других материалах дела написанный мною экземпляр хроники боевых действий Ленфронта за 5 дней октября 1941 года, утвержденный и подписанный полковником Люшковским и служивший для меня образцом при составлении всей остальной хроникой.

4. Показания начальника спецчасти Отделения по использованию опыта Великой Отечественной войны свидетеля Семакова, которые также подтверждают, что полковник Люшковский не мог не быть в курсе моей работы над хроникой.

5. Если, наконец, к этому добавить путаные и противоречивые показания самого полковника Люшковского, начавшего с правды (да, давал распоряжение, был к курсе работы над хроникой), съехавшего на полуправду-полуложь (да, давал разрешение, но не на такую работу, какую делал Рабинович) и скатившегося к откровенной лжи (нет, не давал разрешения), то станет еще более ясно, что свою работу нал хроникой для Института историй ВКП(б); я начал после согласования с моим начальником полковником Люшковским и получения от него соответствующего разрешения. Более тоге, инициатива начала этой работы исходила от полковника Люшковского, а в дальнейшем, пользуясь своими хорошими товарищескими отношениями с ним, я неоднократно советовался с ним как с опытным военным по отдельным вопросам своей работы. Со своей стороны, и полковник Люшковский живо интересовался моей хроникой, даже передал мне часть имевшегося у него материала, чтобы я использовал его при работе над хроникой, к которой полковник как военный историк питал особый интерес и надеялся воспользоваться ею впоследствии.

Все вышеизложенное делает вопрос о разрешении начать мне работу над хроникой достаточно ясным, и остается только пожалеть, что выяснению столь важного, можно сказать исходного, вопроса (дано мне было разрешение

 

- 281 -

или нет?) не уделено было внимания как в Трибунале гарнизона (первая инстанция), так и в Трибунале ЛенВО (вторая инстанция).

В приговоре первой инстанции (Трибунал Ленгарнизона) вообще ничего не говорилось о том, дано мне было или нет разрешение на работу по составлению хроники, а там лишь просто фиксируется общеизвестный факт, что Рабинович заключил трудовое соглашение с Институтом истории ВКП(б), и на этом ничего криминального не имеющем факте, следовательно, строится обвинение меня по ст. 193-17 п. «а».

Бездоказательность приговора в этой части настолько бросалась в глаза, что вторая инстанция (Трибунал Лен.ВО) вынуждена была затронуть снова этот вопрос, и в результате в Определении Трибунала появилась, по меньшей мере, наивная фраза о том, что утверждение, будто бы передача Рабиновичем секретных сведений Институту истории ВКП(б) была произведена с разрешения Люшковского, неверно, так как противоречит показаниям Люшковского, данным им в судебном заседании. Ограничившись этой, поистине странной верой в непогрешимость показаний заинтересованного лица, Трибунал с легкостью необычайной отбросил все остальные материалы дела и оставил без изменений ст. 193-17 п. «а» УК.

Таким образом, я утверждаю, глубоко убежденный в этом, что если бы всерьез было уделено внимание такому важному вопросу, как вопрос о том, дано ли мне было разрешение на выполнение работы по составлению хроники, то ст. 193-17 п. «а» отпала бы сама собой.

Но здесь мы переходим к другому вопросу, к инкриминированию мне ст. 193-25 п. «а» УК. Вменение мне этой статьи, замечу попутно, если б не было обвинения в злоупотреблении служебным положением, конечно, выглядело бы совсем иначе. Но рассмотрим сейчас обвинение меня по ст. 193-25 п. «а» независимо ни от каких предположений.

Ст. 193-25 п. «а» вменена мне на том основании, что я передавал в Институт истории ВКП(б) (в соответствии с трудовым соглашением) составляемую мною хронику боевых действий Ленфронта, якобы тем самым разглашал государственную тайну. Так ли это?

Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо разрешить ряд принципиальных моментов, связанных с понятием «секретность», «тайна». Это важно выяснить не только потому, что ни следствие, ни экспертиза, ни трибунал не задумались над этими вопросами. Независимо от моего личного дела, механистическое отношение к понятию секретности, которое наблюдалось со стороны следствия, эксперта и трибунала, является, по-моему, ничем иным как проникновением буржуазных, а не советских взглядов в нашу судебную практику.

Советское право, советская судебная практика всегда боролись против формального, механистического подхода к теоретическим вопросам и практическим делам. Это полностью относится и к понятию «секретность», «тайна». Государственной тайной, секретом, охраняемым законом от раскрытия, являются вовсе не всякие документы, на которых стоит соответствующий гриф. Государственной тайной, секретом могут являться только такие данные, разглашение которых — случайное или намеренное, — может принести тот или иной ущерб государству и, тем самым, пользу его врагам.

 

- 282 -

Марксистско-ленинская теория учит нас, что само государство является исторической, изменяющейся категорией. Если сущность государства изменяется в зависимости от изменений в экономике, в базисе, то, в свою очередь, понятия, связанные с обслуживанием задач государства, изменяются в зависимости от последнего, и конечно, эти изменения происходят в значительно меньшие отрезки времени. Возьмем интересующее нас понятие «секретности», «тайны». Понятие секретности не может быть неподвижным, а оно динамично, развивается, изменяется, и то, что недавно было тайной, некоторое время спустя перестает быть таковой. Иными словами, если подойти к этому же вопросу с другой стороны, то сведение, разглашение которого было опасным для государства вчера, может стать совершенно безвредным сегодня.

В последнем случае оно уже не может считаться секретным (даже если еще и сохранился на документе соответствующий гриф), а является историческим (если представляет интерес с этой стороны).

Особенно ясно это можно проследить на различных материалах из военной истории, т.е. на материалах, близких по духу хронике боевых действий Ленфронта, составленной мною для Института истории ВКП(б).

Следовательно, для определения секретности или степени секретности тех или иных материалов к ним надо подходить не механистически, вне времени и пространства, как свойственно буржуазной науке. Необходимо конкретно выяснить, материал ли это сегодняшнего дня или устаревший, секретен он по существу или только формально, т.е. представляет ли его разглашение опасность для государства или безвредно и т.д. Нельзя просто, как с прейскурантом, справиться со специальной инструкцией, содержащей перечень секретных сведений, и сопоставить этот перечень с анализируемым документом. Тот. кто поступит подобным образом, вольно или невольно исходит из убеждения, что сведение, однажды определенное как секретное, остается неизменно секретным на все последующее время. Пусть жизнь идет вперед, пусть меняются исторические условия и обстановка, все это не задевает человека, стоящего на такой точке зрения. Этот человек не вникает в существо дела, он цитирует и применяет закон формально и является, как метко заметил товарищ И.В.Сталин, «начетчиком и талмудистом», стоящим на позициях догматического, а не творческого марксизма (см.: Сталин И.В. Ответ товарищам... Товарищу Холопову, Большевик, № 14, 1950 г.).

Все изложенные выше замечания не являются абстрактными рассуждениями, а непосредственно относятся к моему делу, так как именно по-талмудистски, как «начетчики и талмудисты» от юриспруденции, исходя из раз и навсегда, для всех периодов установленного понятия секретности, давал свое механистическое, поверхностное заключение эксперт и согласился с ним Трибунал Ленгарнизона.

Перейду непосредственно к обстоятельствам моего дела.

Хроника боевых действий войск Ленфронта, составленная для Института ВКП(б), охватывает (с отдельными пропусками) период с июля 1941 г. по январь 1944 г. Хронологические рамки составленной мною хроники показывают, что она касается событий, имевших уже в момент работы над хроникой почти трехлетнюю давность, и относилась к уже прошедшим и неповторимым

 

- 283 -

в подобных условиях боевым операциям. Уместно здесь еще раз напомнить, что эта хроника не предназначалась в печать, а передавалась в виде перепечатанного на машинке экземпляра в Институт истории ВКП(б), который по решению вышестоящих организаций (см. материалы дела) должен был явиться местом сосредоточения и хранения всех материалов, относящихся к обороне Ленинграда.

Итак, материалы моей хроники были неактуальными уже в момент работы над нею, а тем более в 1949 или 1950 г., и, если подойти к вопросу не формально, а по существу, то эти материалы, хотя и касаются сравнительно близкого нам времени, стали достоянием истории. Если же подойти к вопросу не по существу, а формально, попросту сопоставляя данные моей хроники с тем перечнем секретных сведений, который имеется в специальной инструкции, то не только мою хронику, но все что угодно из нашего военно-исторического прошлого можно признать секретным, поскольку данные совпадут с упомянутой инструкцией. Но такой подход будет подходом вне времени и пространства, механистическим, буржуазным, а не диалектическим, советским.

Так, к сожалению, поступил эксперт, который пришел к заключению, что хроника содержит сведения, являющиеся специально охраняемой военной тайной, на том лишь основании, что в моей хронике боевых действий, касающихся прошедших дней обороны Ленинграда, приводятся открытые наименования частей на разное время, иногда потери наших войск и т.п., т.е. приводятся сведения, согласно инструкции, считающиеся секретными.

Конечно, во время блокады эти сведения являлись государственной тайной. Но после войны, в 1945—1946 гг.? Или теперь, в 1950 г.?

Нет, в 1949 году нельзя было ограничиться при определении секретности моей хроники механическим сопоставлением ее с перечнем специальной инструкции. Последняя говорит не о том, что было, не служит делу охраны от того, что уже прошло и не повторится, а трактует вопросы сегодняшнего дня, защищая государство от разглашения актуальных сведений.

Например, относя к разряду секретных сведений описания дислокации воинских частей, инструкция, конечно, имеет в виду существующую дислокацию, дислокацию сегодняшнего дня, а не ту, которая была и никогда не сможет повториться. Может ли, например, считаться секретной упоминающаяся в моей хронике линия Ленинградского фронта, которая сейчас всем известна, а в ряде случаев отмечена монументальными памятниками? Могут ли сейчас считаться секретными наименования частей, сражавшихся в разное время блокады под Ленинградом? Большинство этих частей давно расформировано и более не существует, а те, которые сохранились, расположены совсем не там, где они были в 1941—1945 гг.; т.е. их современная дислокация (являющаяся реальной военной тайной) мною в хронике не могла быть разглашена. Примеры можно умножить, но и этих достаточно для того, чтобы считать вывод эксперта об одинаковой секретности сведений, имеющихся в моей хронике, как для 1941 года, так и для 1950 года, по меньшей мере, неправильным. Такой вывод можно было сделать, только подойдя к вопросу с механистических позиций. Но надо быть последовательным до конца, и если стоять на этих позициях и подходить к определению секретности вне

 

- 284 -

времени и пространства, то буквально любое описание военной операции прошлого, в которой будут упоминаться наименования частей, дислокация, потери и т.п., любая операция, от Полтавского боя до штурма Перекопа может быть объявлена секретной со всеми вытекающими последствиями. Это абсурдно, но к этому неизбежно придет эксперт по моему делу, если до конца обдумает свою порочную исходную позицию и свои выводы, в которых, кстати сказать, он и сам был неуверен, поскольку в судебном заседании признал сведения моей хроники скорее историческими, чем секретными (см. материалы дела).

Но может быть, я ошибаюсь, и сведения имеющиеся в моей хронике, касающиеся недавнего прошлого, в случае, если станут известны врагам, могут причинить ущерб государству? Так, по крайней мере, меня пытались уверить следователь на предварительном следствии и обвинение в судебном заседании. Попутно замечу, что только эта мысль, т.е. мысль о том, что я непроизвольно мог принести вред своей любимой Родине, и вызвала некоторые неуверенные мои показания на предварительном следствии и даже частичное признание своей вины.

В дальнейшем, имея вынужденный досуг для размышлений, я пришел к убеждению, что ни один человек, который хотя немного знает и верит в силу не догматического, а творческого марксизма, ленинско-сталинскую диалектику, не может всерьез считать, что в случае — предположим — новой войны обстановка под Ленинградом сложится точно такая же, как в 1941—1944 гг., т.е. в тех же границах, на тех же рубежах, с такими же силами и теми же средствами. Допущение такого предположения столь невероятно, сколь и бессмысленно. Но ведь именно якобы за разглашение сведений, представляющих подобную «опасность», меня судили и осудили на 8 лет.

Может быть, правы те, которые, соглашаясь с тем, что отдельные факты, вроде наименования частей, дислокации и прочее, не смогут повториться, в то же время утверждают, что в случае, если, моя хроника боевых действий войск Ленфронта попала бы в руки опытного врага, то он смог бы сделать общий вывод о тактике наших войск. Так, например, неоднократно заявлял следователь подполковник Ручкин. Не говоря уже о сугубой условности этого предположения (если бы попала и т.д.), не ясно здесь и другое, а именно: во-первых, о какой тактике наших войск тут идет речь? О той, которая была в прошлом? Но разглашение этого не столь существенно. Или о той, которая предполагается на будущее? Но наше командование не настолько косно, чтоб полностью быть во власти только того, что было, и подобно французским генералам Третьей республики готовиться не к будущей, а к прошедшей войне. Во-вторых, непонятно, для чего опытному врагу разыскивать хронику боевых действий войск Ленфронта, написанную неким Рабиновичем и имеющуюся всего в двух экземплярах, когда есть уставы различных родов наших войск, которые можно легко приобрести.

Словом, и с этой стороны, написанная мною хроника боевых действий войск Ленфронта секретна не по существу, а только по признаку формального совпадения ряда имеющихся там данных с подобными же в инструкции, содержащей примерный перечень секретных сведений.

Но предположим, что изложенное выше относительно мнимой, а не

 

- 285 -

реальной секретности моей хроники является только моим личным мнением, мнением заинтересованного лица? Следующие факты говорят, что это не так.

Во-первых, Институт истории ВКП(б) — достаточно авторитетная организация — также не считал работу по составлению хроники секретной, оговаривая в трудовом соглашении возможность ее последующей публикации.

Во-вторых, не считали работу над хроникой секретной ни член Военного совета Ленфронта, ни Штаб Ленфронта, направляя директора Института истории ВКП (б) к начальнику отделения по использованию опыта войны за соответственными материалами.

В-третьих, работу по составлению хроники не считал секретной и мой бывший начальник полковник Люшковский, который не только дал разрешение на начало работы, но и снабдил меня рядом черновых материалов для моей хроники. Кроме того, сам полковник Люшковский передал в тот же Институт истории ВКП (б) ряд работ, аналогичных моей хронике, в том числе мою работу «Описание боевых действий 189 стр. дивизии под "Красным Бором"», написанную для Отделения по использованию опыта войны Штаба Ленфронта и имеющую гриф «сов.секретно», а также свои работы относительно Синявинской операции и др., написанные для того же отделения и снабженные такими же грифами.

Эти действия полковника Люшковского полностью аналогичны моим, за исключением того, что он якобы не получал вознаграждения, в то время как я получал. Но это не играет роли, так как я получал законный авторский гонорар за работу, которую специально делал для Института, а полковник Люшковский передал в Институт не свою, а мою работу, или же свои работы, уже написанные ранее для служебных надобностей. Наконец, и следствие, и трибунал оставили вопрос о том, получал или нет полковник Люшковский вознаграждение, открытым. Более того, трибунал вообще не занялся вопросом о степени виновности полковника Люшковского, а ограничился тем, что принял к сведению решение военного прокурора (см. материалы дела) о привлечении полковника Люшковского к дисциплинарной ответственности. В итоге получилось более чем странное положение, когда два человека, виновные в одинаковых действиях, наказаны: один — 8 годами заключения с лишением воинского звания, а другой — полковник Люшковский — 30 сутками домашнего ареста! Это только подтверждает, что материалы, подобные моей хронике, не представляют такой государственной тайны, разглашение которой действительно опасно для государства, т.е. не представляет собой реальной государственной тайны. Кроме того, допущенные следствием и санкционированные судом две диаметрально противоположных оценки одинаковых действий и два диаметрально различных наказания за эти одинаковые действия еще раз показывают небрежность проведенных следствия и суда, а кроме того, являются в отношении меня нарушением ст. 123 Конституции Союза ССР, устанавливающей, что равноправие граждан «во всех областях хозяйственной, государственной, культурной и общественно-политической жизни является непреложным законом» и что «какое бы то ни было прямое или косвенное ограничение прав или,

 

- 286 -

наоборот, установление прямых или косвенных преимуществ граждан» — противозаконно. А неодинаковый подход к оценке одних и тех же действий является ничем иным, как либо ограничением моих прав, либо предоставлением преимуществ полковнику Люшковскому, т.е. допущением дискриминации, решительно осужденной 123 ст. Конституции.

В-четвертых, в то время, когда я составлял хронику, не только Институт и другие организации, но вообще никто не считал подобную работу секретной, доказательством чего является появление в печати (моя хроника, напоминаю, не предназначалась к печати) различных книг, статей и т.п. (список этих работ, далеко не являющийся исчерпывающим, я прилагаю).

Наконец, в-пятых, эксперт, на заключении которого базируется все обвинение, признал на суде, как я уже упоминал, что материалы моей хроники скорее исторические, чем секретные. Не говоря уже о несравнимости этих понятий (все равно, что о сукне сказать, что оно скорее толстое, чем зеленое), признание эксперта ставит под сомнение все его столь безапелляционные, сколь и бездоказательные предыдущие выводы.

Итак, если вдуматься в существо моего дела, которое мне вначале казалось таким незначительным, а превратилось в тяжелый удар, исковеркавший всю мою дотоле беспорочную трудовую жизнь, если подойти к моему делу без предвзятости, а, как говорят в народе, с душой, с сердцем и одновременно четко проанализировать все обстоятельства дела, то отпадет обвинение меня в разглашении сведений, секретность которых, в конечном счете, сводится к утверждению известного всем факта, что в 1941—1944 гг. немцы были под Ленинградом.

Но еще, кроме всего изложенного выше, ст. 193-25 п. «а» была ко мне неверно применена и с чисто юридической стороны. Вся моя работа над хроникой распадается на два этапа, а именно:

Первый этап — с момента начала работы (т.е. с апреля 1944 г.) по день демобилизации из армии (март 1945 г.), т.е. период, когда я был военнослужащим.

Второй этап — с момента демобилизации (март 1945 г.) до окончания работы над хроникой (август 1946 г.), т.е. период, когда я уже не был военнослужащим.

Если даже считать, что передача, в соответствии с трудовым соглашением, хроники в Институт, который по решению вышестоящих организаций являлся местом сбора и хранения подобных материалов, является разглашением государственной тайны, то и тогда ст. 193-25 п. «а» могла быть применена только к тому периоду, когда я был военнослужащим, а ко времени, когда я не являлся военнослужащим, эта статья не могла быть применена. Все это лишний раз только подтверждает, что с юридической стороны формулировки и положения следствия и трибунала были не до конца продуманы.

Но если это относится к применению ко мне ст. 193-25 п. «а» УК, то уж совсем непродуман и неправильно применен ко мне Указ Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г. «Об ответственности за разглашение государственной тайны».

Этим указом были квалифицированы мои действия после августа 1947 г.,

 

- 287 -

т.е. после того, как я полностью работу над хроникой прекратил, ее больше никому (в том числе и Институту истории ВКП(б)) не передавал, но авторскую копию, наряду с некоторыми черновыми материалами и другими авторскими рукописями, хранил у себя дома, поскольку не считал ее секретной. Таким образом, с начала августа 1946 г., т.е. со времени прекращения моей работы для Института истории ВКП(б), я никаких материалов никому не передавал, и, следовательно, никакого разглашения не могло быть. Ко мне же применили Указ Президиума Верховного Совета о разглашении государственной тайны, вышедший 9/VII 1947 г., т.е. через год после окончания моей работы над хроникой для Института истории ВКП(б). Этот указ был применен ко мне на том только основании, что авторская копия и некоторые черновые материалы к хронике хранились у меня дома, как и другие рукописи моих статей и работ. Доказательств, подтверждающих разглашение после августа 1946 г. и до декабря 1948 г. (дата изъятия моих копий и черновиков), нет и не может быть. Все свидетельские показания, имеющиеся в деле, говорят о том, что разглашения не было. Это же было установлено и на судебном следствии. Более того, как в приговоре первой, так и в определении второй инстанции прямо указано, что разглашения не было, но что оно в результате факта хранения копии работы у меня дома могло произойти.

На этом шатком основании ко мне и применили Указ от 9/VII-1947 г., говорящий о прямом (т.е. доказанном и установленном) разглашении. Вторая, кассационная инстанция в своем определении также не говорит о разглашении, а, выйдя за пределы предоставляемых ей законом полномочий и подменяя собою Верховный суд, взялась за истолкование закона и произвольно приравняла обстоятельства хранения, при котором разглашение могло быть (а могло и не быть), к прямому разглашению, которое как бы уже произошло.

Все это звучит в достаточной степени неубедительно и парадоксально и, хочет этого или нет Военный трибунал Ленинградского военного округа, но исходит из абсурдного предположения о том, что якобы законодатель не дает или не может дать точных и ясных определений того или иного деяния, что, конечно, в корне неверно, так как формулировки наших законов точны и в данном случае не нуждаются ни в каких казуистических толкованиях.

Когда законодатель имеет в виду разглашение, то он так и пишет о разглашении, строго отделяя это понятие от другого понятия — хранения. Когда же законодатель имеет в виду незаконное хранение чего-либо, то он так и пишет об этом, ясно и определенно.

Например, хранение (именно хранение) контрреволюционной литературы является уголовно наказуемым деянием само по себе и без факта ее распространения, т.е. разглашения. Или иной пример. Именно хранение огнестрельного или иного запрещенного оружия тоже является уголовно-наказуемым деянием. В обоих этих случаях законодатель имеет в виду не что иное, как незаконное хранение чего-то, и за это наказывает.

За хранение огнестрельного оружия наказывают по соответствующей статье УК РСФСР, но было бы по меньше мере нелепо осудить человека, незаконно хранившего револьвер, за убийство или покушение на убийство

 

- 288 -

на том лишь основании, что этот револьвер мог при определенно сложившихся условиях (которые не образовались) выстрелить и при этом убить или ранить человека. Ясно, что это нелепость, и каждый понимает, что такой казус в жизни невозможен.

Почему же тогда за хранение работы, написанной мною на основании так называемых секретных материалов, при отсутствии факта разглашения и при наличии весьма проблематичного предположения о возможном разглашении, можно обвинить и осудить, как за совершившееся и доказанное разглашение...

Я не говорю уже о той аксиоме, что закон, ухудшающий положение обвиняемого, ни в коем случае не может иметь обратной силы (Указ 1947 г. усиливает наказание по обвинению с аналогичным Указом 1943 г., который действовал до введения нового).

Таким образом, по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 9/VII-1947 г. я осужден за преступление, которого не было, но которое могло произойти, осужден на основании закона, не существовавшего в момент совершения мною действия, квалифицируемого как преступление.

Итак, если внимательно рассмотреть все обстоятельства моего дела, то не только не подтвердится применение ко мне 193-25 п. «а» и 193-17 п. «а» ст. УК и ст. 3-й Указа Президиума Верховного Совета СССР от 9/VII-1947 г., но более того, обнаружится ряд процессуальных нарушений, а также нарушения в отношении меня ст. 123 Конституции СССР.

Для того, чтобы убедиться во всем этом, необходимо истребовать мое дело для внимательного ознакомления с ним, и, в конечном счете, требуется объективный пересмотр дела. Об этом я несколько раз просил и Военную Прокуратуру, и другие инстанции, но мои усилия оказывались тщетными. Дело мое не истребовалось, а рассматривалась только моя жалоба и те документы, которые были к ней приложены. Рассмотрение моих жалоб не могло считаться внимательным и объективным, поскольку эти жалобы были основаны и ссылались на материалы дела, а последнее не истребовалось. Следовательно, мнение по моей жалобе в основном составилось на основании тех официальных материалов, которые были к ней приложены, т.е. на основе рассмотрения копий приговора первой и определения второй инстанции.

Если это так, то я имею все основания утверждать, что приговор и определение рассматривались не с должной внимательностью, и вследствие этого оставались без последствий имеющиеся там грубые чисто юридические нарушения, дающие право на пересмотр дела в надзорном порядке.

Перейдем к непосредственному доказательству этого, и будем основываться только на анализе приговора и определения.

Предположим на некоторое время, что никаких дополнительных материалов или данных нет, и перед нашими глазами имеются только эти два документа, т.е. станем мысленно в положение человека, получившего мою жалобу вместе с копией приговора и копией определения.

При этом, прежде всего, следует помнить, что если, с одной стороны, всякая жалоба и всякая самозащита таят в себе элементы вольного или невольного преуменьшения содеянного, смягчения вины, приукрашения своих поступков и своей личности, то, с другой стороны, нельзя забывать, что всякий приговор

 

- 289 -

содержит в себе больший или меньший налет преувеличений, вольного или невольного сгущения красок, проявляющихся либо буквально, либо косвенно выраженных в подборе слов, построении фраз, усиливающих нужное впечатление, и, наконец, в самих юридических терминах, неизбежно создающих ощущение предрешенности вины. Только учтя это и помня, что истина не проявляется в крайностях, а лежит где-то между ними, можно подходить к рассмотрению таких документов, как приговор и определение.

I. Приговор Военного трибунала Ленгарнизона от 18—19 мая 1949 г.

Согласно приговору, преступление, совершенное Рабиновичем, состоит из следующих действий.

1. Будучи прикомандированным к отделению по использованию опыта войны Штаба Ленфронта, Рабинович заключил (6. V. 1944 г.) с Ленинградским Институтом истории ВКП(б) трудовое соглашение, в соответствии с которым обязался представить в Институт хронику боевых действий войск Ленфронта за время Отечественной войны.

Сама по себе констатация факта заключения трудового соглашения с Институтом не является криминальной, а какого-либо обоснования неправомерности этих действий Рабиновича в приговоре нет. Помимо этого, не выяснен вопрос о том, заключил ли Рабинович упомянутое трудовое соглашение с разрешения командования или без такового. Следовательно, первое же утверждение приговора бездоказательно.

Кроме того, в этом первом же предположении мотивировочной части приговора допущены небрежные формулировки. Например, там говорится, что Рабинович обязался представить хронику боевых действий войск Ленфронта «за время Великой Отечественной войны», хотя в действительности речь идет о хронике боевых действий за время блокады Ленинграда (об этом дважды говорит приговор и определение), что совсем не одно и то же. В первом случае дата подписания трудового соглашения (6.V.1944 г.) заставляет ошибочно предполагать, что описание боевых действий в хронике будет касаться текущих или предстоящих операций Ленфронта, а во втором случае ясно, что речь идет о прошедших и неповторимых операциях (блокада кончилась в январе 1944 г.). Следовательно, приговор модернизирует действия, совершенные Рабиновичем.

2. Приговор Трибунала Ленгарнизона констатирует, что для составления упомянутой хроники Рабинович пользовался в силу своего служебного положения оперативными сводками и боевыми донесениями, а также черновыми записями, сделанными им (до демобилизации) с этих документов.

И здесь отсутствует обоснование выдвинутого обвинения, в частности, снова остается открытым вопрос о том, с разрешения или без него Рабинович пользовался служебными документами, а без этого нельзя инкриминировать злоупотребление служебным положением.

Обвинение Рабиновича в том, что необходимые ему материалы он скрытно унес на квартиру, также приговором не обосновано.

Небрежность дальнейших формулировок также бросается в глаза. Из неряшливо составленной фразы создается впечатление, что Рабинович уносил домой не только черновики, но и подлинные документы, и что всю работу он писал дома уже после демобилизации, что неверно.

 

- 290 -

3. Короткое заявление приговора о том, что Рабинович получил за работу по хронике 37360 рублей также не сопровождается никакими выводами, и остается не известным, законно им была получена эта сумма или нет. Только из резолютивной части приговора можно сделать вывод, что Трибунал справедливо счел полученное Рабиновичем из Института вознаграждение законным авторским гонораром.

4. Наконец, в тексте приговора следует фраза:

«Наряду с этим Рабинович хранил у себя на квартире хронику вторых экземпляров до декабря месяца 1948 г., т.е. до момента изъятия».

Эти две печатные строчки констатируют действие (хранение), в результате которого Рабиновичу был инкриминирован Указ Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г., поглотивший, в силу 49 ст. УК РСФСР, все другие статьи и определивший Рабиновичу срок наказания в 8 лет лишения свободы. Несмотря, таким образом, на сугубую важность этой формулировки, в ней все же, как и в предыдущих, не содержится ни малейшего намека на обоснование предъявленного обвинения, ни на доказательство того, почему к Рабиновичу, виновному в том, что он хранил на дому копию авторской рукописи, применен был Указ, текст которого говорит не о хранении, а о прямом разглашении государственной тайны.

Следовательно, приговор не содержит в себе обоснования вины Рабиновича. Что именно инкриминируется Рабиновичу, в чем все-таки Трибуналом Л енгарнизона он признан виновным, — об этом остается только догадываться, так как в приговоре (в нарушение ст.334 УПК РСФСР) отсутствуют ссылки на доказательства, подтверждающие обвинение. Более того, в приговоре даже не указывается, какие именно действия Рабиновича, признанные судом доказанными, должны квалифицироваться той или иной статьей закона. Действительно, в тексте приговора сначала перечисляются все совершенные Рабиновичем действия без какой бы то ни было оценки каждого из них, а лишь в конце указывается, что в результате этих действий Рабинович совершил преступления, предусмотренные ст.3-й Указа Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г. и по ст.ст.193-25 п. «а» (а не «б») и 193-17 п. «а» УК РСФСР. Какой статьей какие действия Рабиновича квалифицируются — об этом тоже остается только догадываться.

И наконец, хотя наказание Рабиновичу определено за разглашение государственной тайны, но в приговоре не только отсутствуют доказательства этого разглашения, но даже ни разу не встречается само слово разглашение.

II. Определение Военного трибунала Лен.ВО от 6/VII-1949 г.

Вторая инстанция, Трибунал Лен.ВО, чувствуя необоснованность и бездоказательность приговора, взяла на себя:

во-первых, функцию трибунала первой инстанции, пытаясь разрешить вопросы, не разрешенные Трибуналом Ленгарнизона, чего он не имел права делать;

и, во-вторых, функцию Президиума Верховного Совета СССР и Верховного Суда СССР, занявшись толкованием действующих законов, чего также не имел права делать.

Так, заполняя пробелы приговора, не решившего основного вопроса о том, дано было или нет Рабиновичу разрешение на работу по составлению

 

- 291 -

хроники, Определение Трибунала Лен.ВО приводит следующее доказательство:

«Доводы адвоката о том, что передача Рабиновичем секретных сведений Институту истории ВКП(б) была произведена якобы с разрешения Люшковского, противоречат показаниям, данным этим лицом в судебном заседании».

Мы видим, что Трибунал, вопреки закону и здравому смыслу, придает безграничную веру показаниям заинтересованного лица, отбрасывая все другие показания, в том числе и показания самого заинтересованного лица, которые им были даны не в судебном заседании. Такое «доказательство», конечно, не может считаться достаточным и снова оставляет не разрешенным исходный вопрос о том, дано было или нет Рабиновичу разрешение на начало работы над хроникой.

Далее, Определение Трибунала Лен.ВО, в отличие от приговора Трибунала Ленгарнизона, делает попытку доказать, что Указ Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г. «Об ответственности за разглашение государственной тайны» был применен приговором правильно. Стремясь доказать это, Определение безгранично расширительно трактует Указ от 9/VI-1947 г. Так, если приговор вменяет Рабиновичу только хранение на квартире материалов, содержащих секретные данные, то Определение, сначала твердо установив отсутствие факта разглашения, дополняет затем приговор ссылкой на возможность разглашения в результате хранения материалов на квартире.

Вслед за этим, хотя состав ст. 3-й Указа от 9/VI-1947 г. предельно ясен и требует доказанного факта разглашения секретных сведений, Определение Трибунала Лен.ВО все же трактует Указ расширительно, произвольно ставя знак равенства между пассивным действием — «хранение» и активным действием — «разглашение». Этим толкованием Указа Президиума Верховного Совета СССР Трибунал Лен.ВО, являющийся кассационной инстанцией, — не говоря уже о необоснованности и ошибочности такого безграничного расширения применения Указа, — узурпирует не принадлежащие ему права вышестоящих законодательных и судебных органов.

Кроме того, в Определении имеются небрежности, вначале кажущиеся незначительными, но в действительности ухудшающие положение подсудимого и усугубляющие его виновность.

Так, вследствие небрежности и невнимательности состава Трибунала Лен.ВО, в определении везде название Штаб Ленфронта (имевшееся в приговоре) подменено названием Штаб Ленинградского военного округа, не существовавшего в момент работы Рабиновича над хроникой. Этим самым модернизируются все действия Рабиновича, так как Штаб Ленфронта — это прошлое, вчера, а Штаб Лен.ВО — это настоящее, сегодня, и понятно, что документы, материалы Штаба Лен.ВО не могут быть историческими, а неизбежно являются секретными.

Итак, как приговор первой, так и Определение второй инстанции не являются полноценными и не отвечают тем требованиям, которые должны быть предъявлены к документам, решающим судьбу советского человека.

И далее, возвращаясь к моему делу, я писал о других возможностях, упущенных Трибуналом, в частности, о возможности условного осуждения, предусмотренного законом в определенных случаях. Смягчающие обстоя-

 

- 292 -

тельства, влекущие за собой возможность условного осуждения, мною были перечислены. «Суд может, — писал я, — но не обязан применять условное осуждение, но он обязан рассмотреть все обстоятельства, связанные с возможностью условного осуждения, и сделать соответственный вывод.

В моем деле достаточно смягчающих вину обстоятельств, начиная от первой судимости и кончая недоказанностью основного преступления — разглашения государственной тайны, которого не было, но которое лишь могло произойти.

Так не справедливее было бы, если стать на точку зрения трибунала, нашедшего в этом вину, приговорить за преступление, которое не осуществилось, но могло осуществиться, к наказанию, которое не осуществляется, но может осуществиться, т.е. к условному наказанию, чтобы над преступником всегда висела угроза реального тюремного заключения, подобно тому, как над государством в свое время висела угроза разглашения секретных данных.

Все эти доводы на разные лады повторялись мною в многочисленных жалобах, но ни к чему не приводили, да и не могли привести в то время, когда господствовала криминалистическая доктрина Вышинского, не требовавшая от судов подтверждения доказательств вины.

Однако никакие, даже самые обоснованные юридически и логически доказательства, как я уже писал, не достигали цели по причинам, как общим, так и особым. Последние, по-моему, в частности, объясняют и то, что по такому, казалось, незначительному делу выступал сам военный прокурор Ленинградского гарнизона генерал-майор юстиции М.Е.Четвериков. Я об этом упоминал в своих жалобах как об одном из признаков его необъективного ко мне отношения. Причины такого отношения мне были не известны, но факт пристрастности, безусловно, имел место. Доказательства этого я подытожил в своей жалобе председателю военной коллегии Верховного суда СССР генерал-лейтенанту Чепцову. Приведу эти доводы.

а) Только необъективным отношением можно объяснить, что такой высококвалифицированный юрист, как ленинградский военный прокурор генерал-майор юстиции Четвериков, не счел нужным выяснить важный вопрос о том, дано ли было мне разрешение на проведение работы по написанию хроники или нет, хотя выяснить истину и не стоило большого труда. Показания других свидетелей и другие показания самого Люшковского как бы не существовали.

б) Генерал-майор Четвериков, ведя непосредственное наблюдение за следствием по моему делу, с самого начала взял под свою защиту полковника Люшковского, придавая веру только его показаниям и стремясь избавить его от возможной ответственности (за передачу в Институт истории ВКП(б) таких же материалов, как моя хроника, за что я осужден на 8 лет), наложил на него за это дисциплинарное взыскание.

в) Вместо авторитетной комиссии, куда входили бы не только представители военной прокуратуры Л ВО, генерал-майором Четвериковым в качестве эксперта был назначен один человек.

г) Рассмотрение дела было назначено в Трибунал Ленинградского гарнизона, и тем самым и кассационная инстанция (Военный трибунал ЛВО)

 

- 293 -

не выходила из сферы влияния генерал-майора Четверикова.

д) Непосредственным обвинителем на процессе выступал тот же генерал- майор юстиции Четвериков.

е) Тот же генерал-майор Четвериков давал заключение и при рассмотрении кассационной жалобы в Трибунале ЛВО.

Если еще добавить такую «деталь», что генерал-майор М.Е.Четвериков, будучи обвинителем по моему делу, приехал на процесс в одной машине с основным свидетелем обвинения по моему делу полковником Люшковским, то станет более понятным, почему генерал-майор Четвериков демонстративно игнорировал все просьбы и ходатайства об объективном рассмотрении всего дела, а также скрыл от Трибунала письмо-характеристику академика Е.В.Тарле, а когда защита попросила его присоединить ее к делу, он сделать это отказался.

В суде были допущены и другие процессуальные неточности, но я не берусь о них писать, так как они в свое время были изложены в жалобе адвоката в порядке прокурорского надзора, жалобе, которая также осталась без последствий.