- 69 -

XIV. Ночь

 

В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.

В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик.

Странно было: вонючая, холодная камера - и эти меха и кружева. Но сюда человека вталкивают как он есть; тюрьма глотает, не переваривая, и окончательно нивелирует уже ссылка.

Когда дежурный надзиратель отошел от "глазка" и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую и очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии.

- Когда? - шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга.

Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле.

- Только что.

- А меня ровно год назад.

- Год?

- Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали?

Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит - такой же год?

- Муж сидит? - спрашивает она почти утвердительным тоном.

- Да.

- Инженер?

 

- 70 -

- Не совсем. Специалист, профессор.

- Мой - инженер. Ваш давно?

- Четыре месяца.

- Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили? - с какой-то злой иронией забрасывает меня вопросами, а, может быть, насмешками.

- Да.

- Не надо, нельзя так делать. Они не любят.

- ГПУ?

- Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные.

- А разве можно иначе?

- Нельзя, - она замолкает и ложится.

Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка "глазка". Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор.

- Дети есть?

- Мальчик.

- У меня тоже. Ваш с кем остался?

- Один. В квартире чужие люди, - с тоской говорю я, боясь подумать, как он проводит сейчас свою первую одинокую ночь.

- Мой с бабушкой, но ей семьдесят лет. Что они там делают? Боже мой. Боже мой! Целый год. На что они живут, как живут, ничего не знаю.

Мы обе молчим. У обеих в горле стоят слезы. Здесь нельзя думать о детях, нельзя вспоминать их рожицы с испуганными глазами.

У нее медленно, одна за другой, текут слезы, но лицо остается все таким же неподвижным, как трагическая маска.

- Надо умереть, - решительно, почти громко говорит она.

- Почему?

- Сыновей не берегли. Надо было бросить мужа ради сына. Теперь они всех сгубят.

Она не говорит - "ГПУ", а говорит: "Они".

"Они" - это как греческая судьба - неотвратимая, слепая и безысходная.

- Чем же лучше, если мы умрем? - со страхом спрашиваю я. В первый раз закрадывается и в меня сомнение, что жизнь моя нужна, а не вредна для сына.

- Лучше, - уверенно говорит она. - Будут сироты. Такие отец да мать, как мы, - это же камень на шею.

Может быть, она и права. Я знаю, как расправлялись с семь-

 

- 71 -

ями расстрелянных "сорока восьми". Крупской хорошо писать, что дети все имеют одинаковые права на образование. Слова ни к чему не обязывают, а ее имя - прекрасная реклама для наивных людей.

- Я пробовала, - продолжает она спокойным деловым тоном.

- Что?

- Умирать. Три раза.

- И что же?

- Не удалось пока, но я умру, надо только терпение.

Я приподнялась, чтобы взглянуть на нее. Лицо спокойное, глаза умные.

- Вены вскрывать трудно, - продолжает она тем же ровным голосом. - Не хватает теплой воды, и кровь свертывается. Бог знает, как я себя изрезала, сколько крови выпустила, а не умерла, только ослабла очень, в больнице пришлось валяться.

- Чем резали? - спрашиваю я, невольно входя в ее тон.

- Стеклом.

- Откуда взяли?

- Разбила форточку. Вот еще оставила на всякий случай. Она нащупала в тюфяке припрятанные осколки стекла.

- Вешаться трудно. Очень следят за мной. Но раз почти удалось.

- Как?

- Прикопила веронал. Очень трудно тут доставать, только три порошка добыла. Вы не знаете, можно от веронала умереть?

- Не знаю.

Я чувствовала, что мы ведем какой-то сумасшедший разговор, но она покоряла меня своей деловой манерой говорить.

- Три порошка мало, я живучая. Теперь мне больше не дают, надо тогда было быть терпеливее. Такая досада, что не удалось, я тогда все так хорошо подготовила: выпросила бинтов, скрутила из них веревку, привязала к машинке уборной, закинула мертвую петлю, приняла веронал, думала, действеннее будет, потом - голову в петлю и прыгнула, чтобы петля затянулась. Даже весело в ту минуту было, - заканчивает она возбужденно.

- Ну?

- Соседка проснулась, когда я захрипела. Вы видите, я очень высокая, - потянулась она во всю койку, - вероятно, в беспамятстве ноги мне помешали, и я не сразу задохнулась, - говорит она упавшим голосом. - Только противно очень.

- Что противно?

- Когда очнулась. Обыкновенно уносят в амбулаторию, а тут

 

- 72 -

думали, что я совсем мертвая, и бросили меня там, в одной рубашке на грязном полу.

- Где?

- Внизу, как войдете с лестницы, где столик дежурного.

Да, это место было мне знакомо: там испугалась я безносого лица надзирательницы в красном платке. А теперь здесь, в камере, передо мной развертывалась целая эпопея погони за смертью, которая одна могла освободить от тюремных мук и власти ГПУ. Я не могла удержаться и спросила:

- Вы вешались здесь?

- Да, вон там, - непринужденно показала она мне на водяной ящик уборной, за кронштейн которого она закидывала веревку. Я слушала ее так же спокойно, как она мне рассказывала. Она вводила меня в жизнь тюрьмы, как иностранку знакомят с обычаями новой для нее страны. Смерть Э., разбившейся на лестнице, смерть Б., повесившейся дома, и покушения этой несчастной объединяли тюрьму и "волю". Здесь было то же стремление, только смерть было догнать труднее, чем там.

- Надо умирать с голоду, - продолжала она развивать свои мысли. - Это вернее всего.

- А разве дают голодать?

- Я голодала двадцать дней, пока они спохватились. Они боятся голодовок только в общих камерах. Я сидела одна, пищу брала и незаметно выливала в уборную, никто и не обращал внимания, но меня вызвали на допрос, а я идти уж не могла. Тут они подняли возню, поволокли меня в больницу, все доктора с ума сошли, и выходили насильно. Но если бы вы знали, как вкусно пить вино после голодовки! - оживилась она. Крохотная рюмочка, а как целая бутылка шампанского.

Глаза у нее сверкнули былым лукавством.

- Эх, любила пожить, любила кутнуть, грешница я. Но в чем же тут зло. Господи, Господи! Муж работал, как вол; если когда и веселились, то веселились на свои же деньги, а им-то что? Сами ему тысячи платили, покоя не давали, - только работай, а теперь скажи им, откуда деньги были, почему два раза ужинали в "Европейской"? Фарисеи проклятые, - деньги швыряют, рестораны дорогие открывают, а потом жизнью плати за все. "Подкупы иностранных капиталистов"... - горько рассмеялась она. - А что я про них знаю? Что в романах Голсуорси читала. Что бы мы делали с их деньгами, когда своих некуда было тратить: ни платья, ни угощения, ничего не купишь. Теперь так же?

 

- 73 -

- Гораздо хуже: просто ничего нет, едва еду можно добыть самую скверную.

- Нет, не могу я так больше, не могу, - опять возвращалась она к своей идее-фикс. - Мне обещали свидание с сыном, посмотрю на него в последний раз и освобожу его от себя. Второй голодовки сердце не выдержит.

- Мучительно это?

- Нет. Первые дни только, потом наступает такая слабость, что все время, как во сне. Сны хорошие: воля, жизнь настоящая, сын, мальчик мой милый, родной, дорогой. Эх, пустили бы домой, только бы для него и жила, все бы силы ему отдала.

- Может быть, пустят? Должно же кончиться ваше дело?

- Нет, - сказала она зло и сурово. - Вы их не знаете. Они меня не выпустят, потому что я никогда не скажу им той лжи, которую они от меня требуют, а мужа все равно они здесь заставляют работать как раба, на стройки возят, на заседания даже вывозят, а держат в камере, под замком. Хорош - тюремный спец, каторжный спец! Не знаю, как назвать. Их теперь здесь много, целое инженерное бюро. Нет, от них только смерть спасет.

Лицо у нее стало жестким и старым. Не годы, а пережитое за год исчерпало ее силы. Она увидела здесь то, что страшнее смерти, - всю бездну надругательства над человеком.

Под утро я согрелась и задремала от усталости. Мне снилось, что я дома и заснула, забыв потушить лампу. Я протянула руку и проснулась от холода.

- Вы что? - спросила меня соседка, которая теперь сидела на койке и внимательно смотрела на меня.

Для нее день, ночь слились в одно пустое, тяжкое время, которого никак не изжить.

- Свет. Мне приснилось, что я забыла потушить лампу.

- У меня не тушат свет, боятся, что повешусь. Спите, сегодня на допрос возьмут.

Но я не могла больше заснуть. В последний раз я ощутила дом и теперь с горечью навсегда отрывалась от прежней жизни, от сына, от всего, что было дорого и мило. Тюрьма смыкалась надо мной. Неужели и меня она должна была привести к мечте о смерти?